Годы Эрно Анни

Откомментировав, по мере их поедания, блюда, вызывавшие воспоминания о них же, но съеденных при иных обстоятельствах, выслушав советы по лучшему способу их приготовления, гости обсуждали реальность летающих тарелок, новости про спутник и кто — американцы или русские — первыми ступят на Луну, а также центры срочной помощи аббата Пьера и дороговизну жизни. Рано или поздно всплывала война. Они снова рассказывали про Исход[24], про бомбардировки, про тяготы послевоенного времени, про модниц и узкие брючки. То была повесть о нашем рождении и раннем детстве, которую мы слушали с той же смутной тоской, с какой потом пылко декламировали: «Вспомни все, Барбара!»[25], выписанное в личную тетрадку стихов. Но в тоне голосов появилось отстранение. Что-то ушло вместе со смертью дедушек и бабушек, переживших обе войны, дети росли, восстановление городов закончилось, теперь был прогресс и мебель на любой вкус. Память о лишениях оккупации и крестьянское детство сливались в одно невозвратное прошлое. Люди так верили, что жить стало лучше.

Больше не заговаривали про Индокитай, такой далекий, такой экзотический («Местные жители переносят мешки с рисом, подвешивая их к противоположным концам бамбукового стебля», как сообщал учебник географии) и потерянный без лишних сожалений при Дьенбьенфу, где сражались одни головорезы, наемники, которые ничего другого в жизни не умели. Этот конфликт никогда не был частью повседневной жизни людей. Не хотелось омрачать атмосферу и волнениями в Алжире — никто толком не знал, с чего они начались. Но все единодушно считали, включая нас, проходивших Алжир по программе средней школы, что он с его тремя департаментами — часть Франции, как и большая часть Африки, где наши владения занимали на глобусе половину континента. Надо усмирить мятеж, зачистить «гнезда феллахов», этих головорезов, скорых на расправу, чья предательская тень ложилась и на смуглое лицо вообще-то симпатичного араба, торгующего вразнос спальными покрывалами. Привычное подтрунивание над арабами — с их словечками типа «мукера» (женщина), которая «нос засунет в кофеварку, носу станет очень жарко», — подкреплялось уверенностью в их отсталости. И значит, так и надо — использовать солдат алжирского контингента и запасников для восстановления порядка, хотя уж для родителей-то, конечно, большое несчастье — потерять двадцатилетнего сына, который только собирался жениться, — фото юноши было напечатано в местной газете с подписью «Жертва бандитской засады». Индивидуальные трагедии, единичные случаи смерти. Непонятные враги, непонятные бойцы, непонятные битвы, не понятно, за что сражаемся. Не было ощущения войны. Следующую ждали с востока, вместе с русскими танками, которые, как в Будапеште, прибудут, чтобы уничтожить свободный мир, только теперь ни к чему бежать по дорогам, как в 40-м году, — от атомной бомбы не убежишь. С Суэцким каналом чудом пронесло.

Никто не говорил о концлагерях — разве что к слову, в разговоре о том-то или той-то, потерявших родителей в Бухенвальде, — и следовало сочувственное молчание. Теперь это стало личным горем.

За десертом больше не пели патриотические песни периода после Освобождения. Родители затягивали «Говори мне про любовь», бодрые старики — «Мехико», а малышня — «Моя бабушка — ковбой!». Мы не хотели позориться и петь, как раньше, свою «Звезду снегов». На просьбы что-нибудь выдать отговаривались тем, что ни одной песни целиком не помним, твердо зная, что Брассенс и Брель не впишутся в послеобеденное благодушие, что к нему лучше подошли бы другие песни, осененные памятью о других застолья и слезах, украдкой вытираемых салфеткой. Мы ревностно оберегали свои музыкальные пристрастия, непонятные им, не знавшим по-английски ни слова кроме fuck you, услышанного при Освобождении, и не подозревавшим о существовании группы «Платтерс» и Билла Хейли.

Но назавтра в тишине учебного класса, по навалившемуся вдруг ощущению пустоты, становилось ясно, что накануне — как ни пытайся это отрицать, как ни считай, что ты сам по себе, — был праздник.

Увязшей в бесконечной учебе горстке юных счастливцев, которым выпало ее продолжать, казалось — неизменный звонок на урок, очередные четвертные сочинения, бесконечные трактовки «Цинны» Корнеля и «Ифигении» Расина, переводы цицероновой речи «В защиту Милона», — что все и всегда неизменно. Мы выписывали высказывания писателей о жизни, открывая новое счастье мыслить себя в их сверкающих фразах: «Жить — это пить, не ощущая жажды». Нас переполняло чувство абсурда и тошноты. Потливая телесность отрочества смыкалась с «лишним» человеком экзистенциализма. Мы вклеивали в фотоальбомы Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину», царапали на крышке парты инициалы Джеймса Дина. Списывали слова из стихотворений Превера и песен Брассенса «Я — хулиган» и «Первая девчонка», запрещенных к трансляции на радио. Тайком читали «Здравствуй, грусть» и «Три очерка по теории сексуальности». Поле желаний и запретов расширялось до бесконечности. Брезжила возможность мира без понятия греха. Взрослые подозревали, что современная литература развивает в нас аморальность, не оставляет ничего святого.

А прямо сейчас решительней всего хотелось иметь свой проигрыватель и хоть несколько пластинок. То были вещи дорогие, дающие возможность наслаждаться в одиночестве, бесконечно, до отвала, или вместе с другими, переводящие в разряд самой продвинутой группы молодежи — к тем зажиточным лицеисткам, что носили короткие пальто с капюшоном, называли родителей предками и, прощаясь, говорили «чао».

Мы поглощали джаз, спиричуэлс и рок-н-ролл. Все, что пелось по-английски, было окружено ореолом таинственной красоты. Dream, love, heart[26] — чистые слова, лишенные практического применения, с привкусом каких-то запредельных далей. В закрытой комнате устраивалась тайная оргия с одним и тем же диском, это было как наркотик, который сносил голову, взрывал тело, открывал другой мир — мир ярости и любви — в сознании равный мегавечеринке, куда так не терпелось попасть. Элвис Пресли, Билл Хейли, Армстронг, группа «Платтерс» воплощали в себе современность, будущее, и пели они для нас, для молодежи и только для нас, отрываясь от устаревших вкусов родителей и от невежества малышни, от «Страны улыбок», Андре Клаво и Лин Рено. Мы чувствовали себя посвященными в узкий круг избранных. Но песня Пиаф «Любовники на день» все равно пробирала до слез.

Еще можно было вернуться домой в тишине каникул, вспомнить четко различимые звуки провинции: шаги женщины, идущей за покупками, шорох автомобильных шин, стук молотка в мастерской жестянщика. Часы сочились микроскопическими целями, растянутыми делами: разложить задания прошлого года, разобрать шкаф, прочесть роман, стараясь закончить не очень быстро. Смотреться в зеркало, с нетерпением ждать, когда отрастут волосы и можно будет сделать хвост. Высматривать у окна, не придет ли внезапно подруга. За ужином приходилось клещами тянуть из нас слова, мы оставляли еду на тарелке, вызывая упрек: «Вот поголодала бы в войну, меньше бы привередничала». Желаниям, раздиравшим нас, родители ставили разумный предел: «Слишком многого хочешь от жизни».

Мало-помалу, болтаясь с места на место отдельными стайками и сталкиваясь в воскресенье после мессы или в кино, все чаще переглядываясь, девчонки и парни начинали знакомиться. Мальчишки подражали своим учителям, каламбурили и острили, звали друг друга «салага», перебивали: «У тебя не жизнь, а одни дырки», «Знаешь шутку про пресс для пюре? Тебя давят, а ты молчи», «У тебя на кухне газ — готовь яйца крутыми». Нарочно говорили так тихо, что было не разобрать, и кричали: «От онанизма люди глохнут!» Прикидывались, что не могут видеть какую-нибудь распухшую десну, и кричали: «Мало что ли ужасов за войну насмотрелись!» Они присваивали себе право говорить все, у них была монополия на слово и юмор… Они выдавали похабные истории, орали: «Мандавошка, мандавошь, на латыни не сечешь». Девочки осторожно улыбались. Спектакль, который устраивали мальчики, вертясь вокруг них, не казался им особенно забавным, но все же он адресовался им, и девочки испытывали гордость. Благодаря мальчикам они пополняли запас слов и выражений, которые потом позволят им выглядеть продвинутыми в глазах других девчонок, типа «завалиться в койку», «портки» и т. д. Но и тех и других тревожил вопрос: о чем все-таки говорить друг с другом наедине, и требовалась поддержка целой группы болельщиков, чтобы придать храбрости перед первым свиданием.

Дистанция, отделяющая прошлое от настоящего, возможно, видна по свету, разлитому на земле между тенями, скользящему по лицам, прорисовывая складки платья, — в светлых сумерках, и неважно, в какое время суток сделано черно-белое фото.

На этом — высокая девушка с темными волосами, прямыми и средней длины, с полным лицом и прищуренными из-за солнца глазами, она стоит чуть боком, опираясь на одну ногу, чтобы подчеркнуть бедра, обтянутые прямой юбкой ниже колена, и заодно визуально сделать их уже. Свет чуть касается правой скулы, подчеркивает грудь, угадывающуюся под пуловером, выше — белый круглый воротничок. Одна рука скрыта, другая свободно висит, из-под закатанного рукава видны часы и широкая ладонь. Несходство с фотографией в школьном саду — разительно. Кроме скул и формы развившейся груди ничто не напоминает девочку двухлетней давности с ее очками.

Она стоит во дворе, выходящем на улицу, перед низким сараем с кое-как сколоченной дверью, какие можно видеть в деревнях или на окраинах городов. В глубине — на фоне неба — выделяются стволы трех деревьев, растущих на высокой насыпи. На обороте: «1957, Ивето».

Конечно, она улыбается и думает только о себе, только о снимке, который фиксирует ту новую девушку, в которую она, кажется, превращается: слушая у себя в комнатке-островке Сидни Беше, Эдит Пиаф и джазовые пластинки в 33 оборота, выпускаемые Международной гильдией грамзаписи, выписывая в блокнот фразы, которые объясняют, как жить, — и то, что выписаны они из книг, делает их весомыми и правильными: «Истинно лишь то счастье, которое ощущается в самый момент проживания».

Теперь она знает свой социальный уровень — у нее дома нет ни холодильника, ни ванной, туалет во дворе, она так и не побывала в Париже — значит, ниже одноклассниц. Она надеется, что они этого не замечают или прощают ей, поскольку она «клевая» и «не парится», говорит «у меня на флэте» и «стремно».

Вся ее энергия устремлена на то, чтобы найти свой стиль. По-прежнему мешают очки от близорукости, которые делают глаза маленькими, а саму ее похожей на зубрилку. Если снять их, она не узнает никого на улице.

Представляя самое далекое будущее — после выпускного, она видит себя, свое тело, свою походку по образцу женских журналов: стройная фигура, длинные волосы, рассыпанные по плечам, как у Марины Влади в фильме «Колдунья». Она работает где-нибудь учительницей младших классов, может быть, не в городе, водит свою машину — высший знак эмансипации — малолитражку в 20 или 40 лошадиных сил, она свободна и независима. На этот образ падает тень мужчины, незнакомца, которого она встретит, и они улыбнутся друг другу, как в песне Мулуджи «Вот увидишь, однажды», или бросятся друг другу навстречу, как Мишель Морган и Жерар Филип в конце фильма «Гордецы». Она твердо решила «сберечь себя для него» и ощущает проступком против грядущей большой любви то, что ей уже знакомо самоудовлетворение. Хотя у нее в тетрадке и выписаны «дни безопасного секса по методике Ожино», в мыслях у нее — только чувство. Между половыми отношениями и любовью — полный разрыв.

Жизнь дальше, за выпускным, — словно лестница, уходящая вверх и теряющаяся в тумане.

В том небольшом запасе памяти, который нужен в шестнадцать лет, чтобы действовать и существовать, детство видится ей фильмом — немым и цветным, где возникают и смешиваются в беспорядке образы танков и развалин, ушедшие старики, самодельная открытка к празднику матерей[27], комиксы про Бекасину, первое причастие и игра «мяч об стенку». Из последних лет тоже нечего вспомнить, одно стеснение и стыд, наряды, как у танцовщицы мюзик-холла, завивка перманент, носочки.

Откуда ей знать, что из того 57-го года запомнятся:

бар пляжного казино в Фекампе в одно из воскресений, она не может отвести глаз от одинокой пары на площадке, танцующей блюз, медленно и очень близко друг к другу. Женщина, высокая и светловолосая, была в белом платье с плиссировкой солнце-клеш. Родители, которых она туда затащила, не знали, хватит ли денег расплатиться

ледяной туалет в рекреационном дворе, куда ей пришлось сбежать однажды в феврале прямо посреди урока математики из-за приступа поноса, она думает о сартровском Рокантене, сидящем в сквере, и повторяет: «Небо пусто, и Бог не отвечает», — и не знает, как назвать это чувство сиротства, и ляжки в пупырышках от холода, и живот, искореженный болью. И то, что она чувствует, когда в том же дворе, что на фото, располагается ярмарка, а из-за деревьев несется ор динамиков, музыка и объявления, слитые в один нечленораздельный гул. И она как будто существует вне этого праздника, отдельно от чего-то прежнего.

Наверняка так преломляются в ней — на стадии ощущений, чувств и образов, без следов подпитывающей их идеологии — полученные сведения о мире. И она видит:

Европу, разделенную пополам железной стеной, на Западе — солнце и краски, на Востоке — мрак, холод, снег и советские танки, которые когда-нибудь пересекут границу Франции, встанут в Париже, как в Будапеште, у нее из головы не идут имена Имре Надя и Кадара[28], часто она повторяет их по слогам

Алжир — обожженная солнцем и кровью земля с кучей засад и укрытий, из которых выскакивают человечки в развевающихся бурнусах, — сама эта картинка взята из учебника истории за третий класс: глава про завоевание Алжира в 1830 году иллюстрировалась картиной Ораса Верне «Взятие Смалы Абд аль-Кадира»

солдаты, погибшие в Оресских горах, лежат на песке, как «Спящий в ложбине» из стихотворения Рембо: «Под солнцем… две дыры алеют на груди».

Образы, скорее всего, отражающие принятие репрессий против мятежников, но это принятие сильно поколебал снимок из местной прессы с группой щеголеватых молодых французов, беседующих на выходе из лицея в Баб-эль-Уэде, словно теперь дело, ради которого гибли двадцатилетние солдаты, казалось ей менее правым.

Ничего этого нет в начатом ею дневнике, где она описывает собственную скуку и ожидание любви — слогом напыщенным и романтическим. Она отмечает, что готовит сочинение по корнелевскому «Полиевкту», но больше любит романы Франсуазы Саган, «по сути аморальные, но все же несущие в себе отголосок правды».

Люди как никогда верили, что вещи делают жизнь лучше. В зависимости от достатка меняли угольную плиту на газовую, деревянный стол с клеенкой на стол из твердого пластика, малосильный «Рено» в 40 лошадиных сил на «Дофин», механическую бритву и чугунный утюг на электрические аналоги, металлическую утварь — на пластмассовую. Самой желанной и самой дорогой вещью была машина, синоним свободы, овладения пространством и в определенном смысле — миром. Научиться вождению и получить права считалось большой победой и приветствовалось близкими так же, как получение профессионального аттестата.

Все записывались на заочные курсы, осваивая черчение, английский или джиу-джитсу, секретарское дело. «В наше время, — говорили люди, — надо знать больше, чем раньше». Кто-то без всякого знания языка бесстрашно съездил в отпуск за границу — о чем свидетельствовала буква F, наклеенная на номерной знак. По воскресеньям пляжи были забиты телами в бикини, подставленными солнцу в полном равнодушии к остальному миру. Сидение на гальке и периодическое смачивание пальцев ног с приподыманием юбки встречалось все реже и реже. Про стеснительных и про тех, кто не разделял коллективные утехи, говорилось, что у них комплексы. Объявлено было наступление «общества досуга».

Но раздражала политика, парламентская чехарда и беспрестанная отсылка парней под пули из засад. Мы хотели мира в Алжире, а не нового разгрома, как в Дьенбьенфу. Голосовали за крайне правого Пужада. Повторяли «к чему мы идем». Переворот 13 мая в Алжире резко напомнил людям о разгроме 1940 года — все бросились скупать сахар и растительное масло на случай гражданской войны. Люди верили только в генерала де Голля, способного вызволить из любой беды и Алжир, и Францию. И почувствовали облегчение, когда спаситель 1940 года великодушно вернулся и прибрал страну к рукам, словно теперь их укрывала огромная тень того, чей рост, постоянный объект их шуток, был явным доказательством сверхчеловеческих способностей.

Мы, запомнившие сухощавое лицо под козырьком фуражки, довоенные усики с плакатов на стенах разбомбленного городка, мы, не слышавшие его призыва к Сопротивлению, с изумлением и разочарованием обнаружили у него отвислые щеки и кустистые брови разжиревшего нотариуса и голос с заметным старческим дребезжанием. Персонаж, выбравшийся из собственного имения в Коломбе, в утрированной форме демонстрировал, как много времени протекло от нашего детства до сегодняшнего дня. И досадно было, что он так быстро пресек то, что мы, штудировавшие в это время синусы и косинусы, хрестоматию Лагарда и Мишара, сочли было началом революции.

«Получить оба аттестата» — первый в конце предпоследнего года, второй, год спустя, — о законченном среднем образовании было бесспорным признаком интеллектуального превосходства и залогом будущего общественного признания. Для большинства людей экзамены и испытания, которые случались с нами потом, не имели такого значения, они считали, что «здорово доучиться хотя бы до этого».

Мы слушали музыку из фильма «Мост через реку Квай» и чувствовали, что впереди — лучшее лето жизни. Успешная сдача «бака» — выпускного экзамена бакалавра — разом придавала нам общественный статус, словно подтверждая то доверие, которым наделило нас сообщество взрослых. Родители старались обойти всех родственников и друзей и сообщить им славное известие. Всегда кто-нибудь начинал балагурить: «Да знаю я, что такое „бак“, прыгал с него в Сену солдатиком!» Июль неощутимо начинал походить на июль предыдущего года с его штрих-пунктирным чередованием книг и пластинок, с набросками стихотворений. Эйфория спадала. И только мысль о том, чем могли стать эти каникулы в случае несдачи экзамена, возвращала ценность успеху. Настоящим венцом победы на экзамене могла быть только всепоглощающая любовь — такая, как в фильме «Марианна моей юности». А пока был флирт, тайные свидания с тем, кто с каждым разом забирался все дальше и дальше и кого вскоре придется бросить, потому что нельзя же, чтоб «первый раз» был с парнем, у которого, как считали подружки, морда красная, как кирпич.

Наконец, в это лето или в следующее, раскрывалось пространство. Самые богатые отправлялись в Англию, ездили с родителями отдыхать на Лазурный Берег. Остальные — работать вожатыми в детские лагеря, чтобы сменить обстановку, увидеть неизвестную Францию и заработать на осеннюю покупку книг, вышагивая по дорогам и распевая «Пируэтик-пируэт, есть орешек или нет!» вместе с дюжиной крикливых мальчишек и прилипчивых девчонок, таская в походной сумке набор бутербродов и аптечку первой помощи. Они получали первую зарплату, социальную страховку. Оказавшись на время воплощением идеалов светской республики, чьим радостным достижением стали «активные методы воспитания», они гордились порученным делом. Следя за утренним умыванием каких-нибудь «львят», вереницей выстроившихся в трусиках у водопроводных кранов, за шумными трапезами, где прибытие тарелок с рисовой кашей вызывало вопль энтузиазма, они верили, что стали частью модели общества справедливого, гармоничного и доброго. По большому счету, каникулы были изматывающими и героическими. И точно запомнятся надолго — мы понимали это даже тогда, когда, хмелея от обретенного соседства с мальчишками, наконец-то оказавшись вдали от родительских взглядов, в джинсах и с папиросой в зубах, скатывались вниз по ступенькам в подвальчик, откуда неслась музыка супервечеринки и нас охватывало острое ощущение молодости — безбрежной и скоротечной, как будто в конце каникул предстояло умереть, как героине фильма «Она танцевала одно лето». Иногда после медляка, очнувшись от этого отчаянного чувства, кое-кто оказывался на раскладушке или где-нибудь на пляже с членом (до этого ни разу не виденным, разве что на фото и то вряд ли) и кучей спермы во рту, потому что не дала раздвинуть ноги, вспомнив в последний момент про «календарь дней потенциального зачатия по системе Ожино». Вставал бледный невзрачный рассвет. На слова, которые, едва услышав, тут же хотелось забыть — «ну возьми в рот, отсоси!» — надо было срочно накладывать какие-то другие слова из песен о любви: «Вчерашнее утро уходит бесследно, оно далеко и его не вернешь…», приукрашивать и выстраивать в сентиментальном ключе вымышленную версию «самого первого раза», укутывать меланхолией память о сорвавшейся дефлорации. Если не получалось, то покупались эклеры и конфеты, горе заедалось кремом и сахаром или вычищалось голодом. Но было ясно, что теперь невозможно вспомнить прежнее — мир до того, как к тебе прижалось чужое голое тело.

Девушкам по-прежнему постоянно грозили позор и осуждение. В одежде и в косметике ничто не должно было быть чересчур — коротким, длинным, открытым, узким, броским, откровенным и т. д. Высота каблуков, выбор знакомых, время ухода из дома и возвращения, ежемесячные пятна в трусах — все было объектом постоянного надзора со стороны общества. Тем, кто покидал лоно семьи, предлагалось отдельное от парней студенческое общежитие — Дом девушки, дабы оградить их от мужчин и греха. Ничто — ни ум, ни успеваемость, ни красота девушки не значили столько же, сколько сексуальная репутация, то есть ее стоимость на матримониальном рынке, и эту репутацию, вторя собственным родительницам, блюли матери: переспишь до свадьбы — никто замуж не возьмет, в смысле — никто, кроме такого же бракованного товара в мужском варианте — калеки, больного или, того хуже, разведенного. Мать-одиночка не стоила ничего, и ни на что не могла надеяться, разве что на самоотверженность мужчины, который согласился бы подобрать ее вместе с плодом греха.

Вплоть до свадьбы романы протекали под осуждающими взглядами других.

А мы тем временем заходили во флирте все дальше и дальше, практиковали то, чему не было имени нигде, кроме медицинских справочников, — фелляцию, куннилингус, иногда содомию. Мальчики смеялись над кондомами и отвергали coitus interruptus, который практиковали их отцы. Мы мечтали о противозачаточных пилюлях, которые, по слухам, уже продавались в Германии. По субботам друг за дружкой венчались целые вереницы невест под белоснежной фатой, а через полгода рожали будто бы недоношенных, но довольно крупных младенцев. Куда было деваться: с одной стороны, свобода а-ля Брижит Бардо и парни, которые обзывают девственниц извращенками, а с другой — родительские и церковные заповеди. Никто не задумывался, сколько еще может продлиться запрет на аборт и на совместную жизнь без регистрации брака. Знаки коллективных перемен незаметны в уникальности каждой жизни, или разве что угадываются, когда тысячи отдельных людей одновременно думают с отвращением и усталостью: «Неужели так будет всегда?»

На черно-белом групповом снимке, вставленном в тисненую обложку, — двадцать шесть девочек выстроены в три ряда друг над другом под ветвями каштана, во дворе у фасада дома, чьи окна с частыми переплетами вполне могут быть окнами монастыря, школы или госпиталя. Все одеты в светлые блузки и оттого напоминают отряд медсестер.

Под фотографией от руки написано: «Лицей имени Жанны д’Арк — Руан — класс философии 1958–1959». Имена учениц не подписаны, словно в момент, когда классный староста раздавал эти снимки, всем твердо верилось, что они всегда друг друга вспомнят. Наверно, тогда невозможно было представить себя через сорок лет — пожилой женщиной, рассматривающей такие привычные лица и видящей теперь на классном снимке лишь три ряда призраков с блестящим и немигающим взглядом.

Девочки в первом ряду сидят на стульях из металлических трубок, положив руки на колени, держа сдвинутые ноги прямо или убрав их под сиденье, у одной ноги скрещены. Девочки второго ряда — стоят на земле, третьего — на скамейке и оттого видимы по пояс. Лишь шестеро стоят, засунув руки в карманы, — это означает, что лицей в основном посещается буржуазией. Все, кроме четверых, смотрят в объектив с легкой улыбкой. Что они видят — фотографа? Стену? Других учеников? Это забылось.

Вот она — во втором ряду, третья слева. Трудно узнать девочку-подростка, с вызовом смотрящую с прошлого снимка — всего двухлетней давности, — в этой девушке, которая опять носит очки, низко убирает волосы назад и стягивает их бантом — одна прядь выбилась на шею. Подвитая челка не смягчает серьезного выражения лица. На нем — ни малейшего знака того, что все ее существо захвачено парнем, который почти лишил ее невинности прошлым летом, о чем свидетельствуют трусики с пятнами крови, спрятанные в книжном шкафу. Не видно ни следа ее поступков и занятий: бродить после уроков по улице в надежде его увидеть, возвращаться в общежитие и плакать, часами сидеть над сочинением и не понимать тему, без конца крутить Only You, возвращаясь на выходные к родителям, и объедаться хлебом, печеньем и шоколадом.

Ни единого знака жизненной рутины, из которой ей приходится вытягивать себя, постигая язык философии. Чтобы при помощи сущности и категорического императива укротить свое тело, прогнать желание есть, неотступные мысли о менструальном цикле, который прекратился. Осмыслить реальность, чтобы она перестала быть реальной и стала абстрактной, неощутимой, интеллектуальной. Через несколько недель она прекратит есть, купит таблетки для похудения и станет одним чистым разумом. Когда она идет после лекций по Марнскому бульвару между рядов ярмарочных павильонов, вопли музыки преследуют ее как несчастье.

На фотографии — двадцать шесть учениц, но не все они разговаривают друг с другом. Каждая общается едва с десятком подруг, не замечая прочих: те тоже ее игнорируют. Все инстинктивно знают, как вести себя, столкнувшись возле лицея, — ждать или не ждать, чуть улыбнуться, вообще не заметить. Однако от урока метафизики до урока гимнастики все голоса, на перекличке выкрикивающие «здесь», все особенности внешности и одежды первых, вторых и третьих настолько впечатываются в сознание, что каждая девочка класса хранит внутри себя образ двадцати пяти других. В сумме в классе постоянно циркулируют двадцать шесть визуальных представлений, обремененных оценками и чувствами. Как и все другие, она не знает, какой ее видят окружающие, больше всего желая не привлекать внимания, предпочитая быть в числе тех, кого не замечают, — то есть хороших учениц без особого блеска и бойкости. Ей не хочется афишировать, что родители — бакалейщики. Ей стыдно, что она все время думает про еду, что прекратились месячные, что она не знает лицейского сленга, что куртка у нее из кожзама, а не настоящая замшевая. Она чувствует себя очень одинокой. Читает «Пыль» Розамунды Леманн и все, что можно достать из серии «Поэты современности», Сюпервьеля, Милоша, Аполлинера — «Но как мне знать, любовь моя, любим ли я тобой…»

Один из важных вопросов, помогающих сильно продвинуться в познании себя, — возможность или невозможность понять, как именно в каждом возрасте, в каждый год своей жизни человек воспринимает прошлое. Тогда какую память предположить у девочки во втором ряду? Может быть, ее памяти хватает лишь на прошлое лето — память почти без образов, только то, как впечаталось в нее мучительно отсутствующее теперь тело, тело мужчины. На будущее же — в ней параллельно существуют две установки: 1) похудеть и стать блондинкой, 2) жить свободно, независимо и приносить пользу миру. В мечтах она представляет себя Милен Демонжо и Симоной де Бовуар.

Хотя солдаты ограниченного контингента по-прежнему отправлялись в Алжир, время дышало надеждой и вольницей, великими свершениями на земле, в небесах и на море, громкими лозунгами и великими утратами — Жерара Филипа и Камю. Дальше будет океанский лайнер «Франция», самолеты «Каравелла» и «Конкорд», обязательное школьное обучение до 16-ти лет, Дома культуры, Общий рынок и рано или поздно — мир в Алжире. Уже ввели новый франк, появились плетеные фенечки, йогурты с добавками, молоко в тетрапаках и транзистор. Впервые можно слушать музыку где угодно — на пляжном песке у самой головы, на улице прямо на ходу. Транзистор доставлял неведомое доселе удовольствие: возможность в одиночестве не чувствовать себя одиноким, по собственному усмотрению распоряжаться шумом и разнообразием мира.

А молодежи становилось все больше. Не хватало школьных учителей, и при наличии полных восемнадцати лет и школьного диплома тебя уже отправляли работать с детьми в подготовительный класс и преподавать историю по методике «Реми и Колетта». Для развлечений нам полагался хулахуп, журнал «Привет, ребята», «Нежный возраст и крепкие головы», у нас не было никаких прав, ни голосовать, ни заниматься сексом, ни даже высказывать свое мнение. Чтобы получить право голоса, надо было прежде доказать свою принадлежность к социальной доминанте, «поступить на службу» в систему образования, на почту или на железную дорогу, наняться на завод «Мишлен», «Жилетт» или в страховую контору: «обеспечивать себя». Будущее было набором последовательно отрабатываемых испытаний: два года армейской службы, работа, брак, дети. От нас ждали естественной готовности принять эстафету. Перед таким расписанным будущим подспудно хотелось подольше быть молодым. Официальные речи и институции не поспевали за нашими стремлениями, но зазор между тем, что диктовало общество, и тем, что замалчивали мы, казался нам нормальным и непреодолимым, об этом даже не задумывались — каждый просто ощущал это в глубине души, когда смотрел «На последнем дыхании».

Люди безмерно устали от Алжира, от оасовских бомб, раскиданных по подоконникам Парижа, от теракта в Пти-Кламар, им надоело просыпаться под новости о путче неизвестных генералов, которые мешали продвижению к миру, к «самоопределению». Они свыклись с мыслью о независимости Алжира и легитимности ФНО, запомнили имена его главарей — Бен Беллы и Ферхата Аббаса. Их стремление к счастью и спокойствию совпало с распространением принципа справедливости и немыслимой прежде деколонизации. Однако к «арабам» относились все с той же опаской, в лучшем случае — с безразличием. Их избегали или старались не замечать, так и не сумев свыкнуться с уличным соседством тех, чьи братья убивают французов на другом берегу Средиземноморья. И работник-иммигрант, встречая французов, понимал быстрее и отчетливее, чем они сами: он — это образ врага. А то, что жили они в бараках, вкалывали на конвейере или рыли землю, что их демонстрация в октябре сначала была запрещена, а потом подавлена с крайней жестокостью и — даже если б они это знали — сотня из них утоплена в Сене — все это считалось в порядке вещей. (Позднее, когда мы узнаем про события 17 октября 1961 года, мы будем не в состоянии сказать, что нам было действительно известно тогда, и не найдем в душе ничего, разве что воспоминания о теплой погоде, об ожидании скорого начала занятий в университете. И будем стыдиться того, что мы так и не узнали — хотя государство и газеты сделали для этого все, — незнание и молчаливое покрывательство невозможно ничем компенсировать в дальнейшем. И как ни притягивай факты, не похож был октябрьский яростный разгон алжирцев голлистской полицией на разгон в феврале следующего года активистов-противников ОАС. Девять французов, притиснутых к решеткам и погибших у метро «Шаронн», и те, кто был без счета сброшен в Сену, вряд ли встретят друг друга на небесах.)

Никто не задумался о том, победа Эвианские соглашения или поражение: стало легче, можно начать забывать. Что будет дальше — с «черноногими» алжирскими французами, с алжирцами-харки, противниками независимости, с нашими местными алжирцами — не заботило никого. Хотелось на следующее лето в Испанию — кто уже съездил, рассказывали, что там все дешево.

Люди привыкли к насилию. И к тому, что мир разделен надвое: Восток/Запад, мужлан Хрущев/красавчик Кеннеди, депутат Пеппоне/священник Дон Камилло[29], Христианский союз студентов/Союз студентов-коммунистов, газеты «Юманите»/«Орор», диктаторы Франко/Тито, и вообще католикашки/коммуняки. Под покровом холодной войны, внутри они чувствовали себя спокойно. Помимо профсоюзных речей с их дозированной агрессией никто и не жаловался, они смирились с ярмом государства, с ежевечерними выступлениями по радио Жана Ноше, наставлявшего их на путь истинный, с безрезультатностью своих забастовок. Их массовое «да» на октябрьском референдуме объяснялось не столько действительным желанием избирать президента республики всеобщим голосованием, а скорее потаенным желанием сохранить президентом де Голля — пожизненно, если не до скончания веков.

Мы же под звуки транзисторов готовились стать лиценциатами. Ходили в кино на «Клео от пяти до семи», «Прошлым летом в Мариенбаде», Бергмана, Бунюэля, итальянское кино. Любили Лео Ферре, Барбару, Жана Ферра, Лени Эскудеро и Клода Нугаро. Читали журнал «Харакири». У нас не было ничего общего с теми, кто слушал йе-йе. Они знать не желали про войну и Гитлера, их кумиры были моложе нас — девчонки с двумя хвостиками и песенками для прыганья на переменках или парни, которые с рыком и воплями катались по сцене. Казалось, они никогда до нас не дорастут, рядом с ними мы казались себе стариками. Может, нам суждено и умереть при де Голле.

Но взрослыми мы не были. Половая жизнь по-прежнему протекала в подпольном и усеченном виде, с вечной угрозой залететь. Иметь секс до замужества не полагалось. Парни демонстрировали свою эротическую псевдоосведомленность сальными шуточками, но только и умели, что кончать туда, куда по мере бдительности пускали их партнерши. Оставаться девственницей было рискованно, половая жизнь оставалась малоизученным вопросом, который девчонки часами обсуждали в комнатах университетского общежития, куда ни один парень не допускался. Девочки искали информацию в книгах, читали «Отчеты Кинси», чтобы убедить себя, что имеют право на удовольствие. Они унаследовали от матерей веру в то, что секс — занятие постыдное. По-прежнему сохранялись мужская и женская лексика, девочки никогда не говорили «кончать» или «член», вообще ничего подобного, старались вообще никак не называть половые органы — разве что особым голосом, приглушенно — «влагалище», «пенис». Самые смелые решались на тайный визит в консультацию по планированию семьи — подпольную организацию, где им выписывали каучуковую мембрану, которую еще надо было уметь вставить.

Они не подозревали, что парни, сидевшие на скамьях университетских амфитеатров бок о бок с ними, на самом деле панически боялись их тела. И односложно отвечали на самые невинные вопросы девочек не от презрения, а от страха осложнений, подвоха со стороны их коварного чрева, так что, поразмыслив, предпочитали не связываться с девчонками и на ночь обходиться подручными средствами.

А для той, что вовремя не спохватилась в каком-нибудь сосняке или на песке Коста Бравы, время замирало — дни шли, а трусики по-прежнему оставались белыми. Надо было «чиститься» так или иначе — как богатые, в Швейцарии, или на кухне у незнакомой женщины без медицинского образования, которая достанет из скороварки прокипяченную резиновую кишку. Чтение Симоны де Бовуар не помогало, разве что подтверждало, что иметь матку — несчастье. И потому девочки продолжали как ненормальные мерить себе температуру, высчитывать периоды риска, составлявшие три недели из четырех. Они жили в двух ритмах: первый ритм — общий — подготовка докладов, выполнение заданий, каникулы, а второй — личный, непредсказуемый, готовый в любую минуту прекратиться, смертельный — ритм их крови.

В аудиториях застегнутые на все пуговицы профессора толковали произведения писателей через их биографию, говорили «месье» Андре Мальро, «мадам» Юрсенар — из уважения к их прижизненной славе, но изучали с нами только мертвых писателей. Мы не смели упоминать Фрейда, боясь их сарказма и плохих отметок, мы едва решались на Гастона Башляра и «Человеческое время» Жоржа Пуле. Страшно независимым считался тот, кто мог заявить в начале доклада, что надо «отказаться от расхожих ярлыков», или назвать «Воспитание чувств» «первым по сути современным романом».

Друзья дарили друг другу книги и надписывали посвящения. То было время Кафки, Достоевского, Вирджинии Вулф, Лоуренса Дарелла. Мы открывали «новый роман» — Бютора, Роб-Грийе, Соллерса, Саррот — и почти любили его, но он не слишком помогал в жизни.

Мы предпочитали тексты, слова и фразы которых резюмировали человеческое существование — и наше, и уборщиц студгородка, и разносчиков — и при этом проводили черту между ними и нами, ибо мы, в отличие от них, «задавались вопросами». Мы искали слова, способные сформулировать принципы для объяснения мира и нас самих, задать моральную позицию: «отчуждение» и его спутники, «двоемыслие», «нечистая совесть», «имманентность» и «трансцендентность». Все мерилось аршином «подлинности». Если б не страх разругаться с родителями, одинаково порицавшими и разводы, и коммунизм, мы бы вступили в компартию. В кафе, посреди гама и дыма, окружение внезапно утрачивало смысл, мы чувствовали себя чуждыми окружающему миру, людьми без прошлого и без будущего, испытывали сартровскую «бесполезную страсть».

Когда в марте дни удлиняются и становится жарко в зимней одежде, кажется, что впереди не только лето, а жизнь, бесформенная, без планов, и нам думалось, по дороге к факультету, что the time is out of joint, life is a tale told by an idiot full of sound and fury signifying nothing[30]. С друзьями мы обсуждали, как и где лучше покончить с собой, — наглотавшись снотворного, в спальном мешке, в горах Гвадалахары.

Во время воскресных обедов в середине шестидесятых, когда по случаю приезда из Парижа ребенка-студента (заехавшего домой постирать старую и взять чистую одежду) родители созывали друзей и родственников, за столом обсуждалось появление в округе супермаркета и строительство муниципального бассейна, модели «Рено» 4 L и «Ситроен» Ami 6. Те, кто обзавелись телевизором, говорили о том, как выглядят министры и дикторы, обсуждали знаменитостей, увиденных на экране, так, словно те были их соседями по лестничной площадке. Они учились готовить стейк-фламбе с перцем под руководством Реймона Оливье, смотрели передачу Игора Баррера про медицину или развлекательное шоу «36 свечей», и это словно бы давало им больше прав высказываться. Видя оторопь и незаинтересованность тех, кто не имел телевизора и потому не знал ни Леона Зитрона, ни Анн-Мари Пейсон, ни младенцев, будто бы прокрученных в мясорубке юмористом Жаном-Кристофом Аверти, — ораторы возвращались к темам более близким и общедоступным: кто как тушит кролика, плюсы работы в бюджетной сфере, лучший мясник в округе. Заговаривали о 2000 годе, прикидывали для себя вероятность дожить и в каком возрасте встретить. Смеясь, воображали жизнь в конце века: одна таблетка в день — и никакой еды, все делают роботы, на Луне стоят дома. Но быстро умолкали: какая разница, какой будет жизнь через сорок лет, доживем — увидим. Чувствуя необходимость ответной жертвы, — гостям, которые восторгались нашей учебой, родителям, дававшим карманные деньги и постиранное и выглаженное белье, — и неизбежность уделить им часы, которые можно было посвятить чтению «Волн» Вирджинии Вулф или «Социальной психологии» Жана Стетцеля, мы честно и неуклюже пытались участвовать в разговоре. Невольно отмечали, как люди вокруг вытирают хлебом тарелку или крутят чашку, чтобы в ней растворился сахар, или с уважением говорят про кого-то «большой человек», — и вдруг семейная среда виделась со стороны — закрытый мирок, который перестал быть нашим. Населявшие наши головы мысли никак не смыкались с их недугами и заботами, с посадкой овощей при растущей луне, с сокращениями на заводе, со всем, что здесь обсуждалось. Отсюда — бессмысленность говорить о себе и о своих лекциях, в чем-то разубеждать, словно наша неуверенность в том, что впереди — приличная должность или карьера преподавателя могла разрушить все, во что они верили, оскорбить или породить сомнения в наших способностях.

Воспоминания об Оккупации и бомбардировках больше не взбадривали гостей. Перестали всплывать прежние воспоминания. Если, доедая кусок, кто-то и приговаривал «лучше в рот, чем фрицам» — это было просто присказкой.

Да и нам самим долгие послевоенные воскресенья с пением «Парижского цветочка» и «Белого винца» казались атрибутами невозвратного времени детства, о котором надоело слушать, и пытавшийся оживить это время дядя («Помнишь, я учил тебя кататься на велике?») сразу казался стариком. Под гам голосов, слов и выражений, слышанных с момента появления на свет, но вдруг переставших быть нашими и спонтанно приходить на ум, мы погружались в смутные образы других воскресений, ныряли в те времена, когда мы прибегали к сладкому столу, вдоволь наигравшись и едва переводя дух, и начинались песни, которые теперь никто и не вздумал бы петь.

На этом черно-белом снимке на первом плане — трое девушек и один парень, они лежат на животе, у каждого видна только верхняя часть туловища, остальное уходит куда-то вниз, за уклон. Позади еще два парня, один наклонился вперед, на фоне неба, другой встал на колени и вытянул руку вперед, как будто щекочет одну из девочек. Дальний план — ровный, размытый в дымке. На обороте фотографии: «Студенческий городок. Мон-Сент-Эньян, июнь 63. Брижит, Ален, Анни, Жеральд, Анни, Феррид».

Она — девушка в центре, с прядями а-ля Жорж Санд и широкими открытыми плечами, из всех у нее самый взрослый вид. Из-под туловища странно видны сжатые кулаки. Очков нет. Фотография сделана в период между сдачей экзаменов и объявлением результата. Время бессонных ночей, долгих споров в барах и съемных комнатах, а дальше — ласки нагишом вплоть до запретного предела — под звуки генсбуровской Javanaise. Время дневных провалов в сон, из которых она выныривает с чувством вины и полной утраты связи с миром, — как в тот далекий день, когда она чудовищно проспала «Тур де Франс» и проезд Жана Анкетиля. Она словно попала на праздник, а там скучно. Девушки, окружающие ее на снимке, принадлежат к буржуазии. Она не чувствует себя с ними своей, в ней больше силы и одиночества. Постоянно общаясь с ними, ходя на их вечеринки, она словно бы отрекается от чего-то, сдает свои позиции. И теперь ей уже не кажется, что она напрочь оторвалась от рабочего мира своего детства, от мелкой торговли родителей. Она перешла за грань, но не знает чего: оставшаяся позади жизнь вся состоит из разрозненных картинок. Ей неуютно повсюду — кроме учебы и литературы.

Невозможно составить ни перечень абстрактных знаний этой девушки, ни даже список прочитанных ею книг — диплом по современной литературе, который она дописывает, — лишь усредненный показатель уровня. Она страстно увлечена экзистенциализмом, сюрреализмом, читала Достоевского, Кафку, прочла всего Флобера, ей безумно нравится новая литература — Леклезио и «новый роман» — и кажется, что только свежие книги способны правильнее и точнее увидеть мир, существующий здесь и сейчас.

Это не только способ спастись от нищеты — учеба кажется ей оптимальным средством не скатиться к чему-то женско-жалостному, избежать уже испытанного искуса раствориться в мужчине (см. лицейское фото пятилетней давности), этого она стыдится. Никакого желания выходить замуж и рожать детей: материнство и интеллектуальная жизнь кажутся ей несовместимыми. Она уверена, что хорошей матерью все равно не станет. Ее идеал — свободный союз, как стих Андре Бретона.

Временами ее угнетает масса полученных знаний. Она молода телом, но мыслью — стара. В своем дневнике она пишет, что «перенасыщена расхожими идеями, теориями», «ищет иной язык», стремясь «обрести первозданную чистоту», мечтает писать на каком-то неведомом языке. Слова для нее — «полоска вышивки на покрывале ночи». Другие фразы не подтверждают этот пессимизм: «Я — это воля и устремленность». Она не говорит, к чему.

Будущее представляется ей огромной красной лестницей с картины Сутина: она вырезала репродукцию из журнала «Чтение для всех» и наклеила на стену своей комнаты в студенческом общежитии.

Бывает, она подолгу вспоминает картины детства — первый школьный день, рынок возле развалин, каникулы в Сотвиль-сюр-Мер. И еще воображает себя через двадцать лет, как будет вспоминать теперешние дискуссии про коммунизм, самоубийство и контрацепцию. Эта женщина в двадцатилетнем будущем — призрак, абстрактная идея. Вряд ли она до нее доживет.

Видя ее на фотографии — красивую, спокойную, — и не подумаешь, что больше всего она страшится безумия, считая, что лишь литературный труд или, может быть, мужчина способны уберечь от него хотя бы на время. Она начала писать роман, где картины прошлого, настоящего, сны и мечты о будущем сменяют друг друга внутри некоего «я», которое похоже на нее, как переводная картинка.

Она считает себя «начисто лишенной оригинальности».

Никак не соотносятся друг с другом ее жизнь и большая История, чьи следы все же читаются в ощущении мартовского холода и промозглости — забастовка шахтеров, или духоты в Троицын день — кончина Иоанна XXIII, во фразе приятеля «еще два дня и будет мировая война» — Карибский кризис; и совпадение по времени бала Студенческого союза и путча генералов, Салана, Шаля и т. д. Время событий, а тем более время мелких происшествий — «скандальную хронику» она презирает, они чужды ее времени постоянного самосозерцания. Несколько месяцев спустя она воспримет убийство Кеннеди в Далласе еще более равнодушно, чем смерть Мэрилин Монро предыдущим летом: у нее уже восемь недель как нет месячных.

Вещи появлялись все стремительней, отодвигая прошлое назад. Люди не спрашивали себя, нужны ли им эти вещи, а просто хотели иметь их и расстраивались, что нет денег купить их немедленно. Они осваивали чековые книжки, открывали для себя «удобства системы рассрочки платежа», потребительский кредит «Софинко». Они осваивали новшества, становились гордыми обладателями пылесоса и электрического фена для волос. Любопытство брало верх над опаской. Принимались смелые новации: сыроедение и мясо на гриле, стейк тартар, говядина с перцем, новые специи и кетчуп, рыба в панировке и сухое картофельное пюре, замороженный горошек, сердцевина пальмы, лосьон после бритья, пена для ванны и консервы для собак. Кооперативные и семейные магазины уступали место супермаркетам, где восхищенные покупатели могли сначала потрогать товар и только потом купить. Полная свобода, ни у кого ничего не надо спрашивать. Каждый вечер Торговые галереи «Барбес» встречали посетителей бесплатными деревенскими закусками. Молодожены из среднего класса осваивали роскошную жизнь — с кофеваркой марки Hellem, духами Eau Sauvage от «Диор», FM-радиоприемником, дисковым проигрывателем, жалюзи на окнах и рогожкой на стенах, тиковой мебелью, ортопедическим матрасом Dunlopillo, секретером или письменным комодом и предметами мебели, которые до этого встречались только в романах. Они начинали заходить в антикварные магазины, подавать гостям копченую лососину, авокадо с креветками, фондю по-бургундски, читать журналы Playboy и Lui, Barbarella, Le Nouvel Observateur, Тейяра де Шардена, журнал Plante; склонившись над столбцом объявлений, мечтали о квартирах «исключительного комфорта» со встроенным гардеробом в жилом комплексе «Резиденция» — само название уже звучало так изысканно, впервые летали на самолете, скрывая страх и умиляясь зеленым и золотистым квадратам под крылом, досадовали, что заявка на телефон подана еще год назад, а линия так и не установлена. Остальные не видели пользы в домашнем телефоне и продолжали ходить на почту, где служащий из окошка набирал номер и потом вызывал их в кабинку.

Люди не скучали, они использовали открывшиеся возможности.

В популярной брошюре «Размышления на тему 1985 года» будущее выглядело лучезарным: тяжелая и грязная работа доставалась роботам, все люди получали доступ к знаниям и культуре. По аналогии сделанная в Южной Африке первая пересадка сердца казалась шагом к искоренению смерти вообще.

Обилие вещей маскировало скудость идей, выхолащивание веры и убеждений.

Молодые преподаватели пользовались хрестоматиями по литературе своих школьных лет — неизменными Лагард-Мишарами, ставили баллы и задавали четвертные сочинения, вступали в профсоюзы, которые в каждой листовке заявляли, что «Власть сдает позиции!». Фильм Жака Риветта «Монахиня» был под запретом, эротические издания покупались по подписке в издательстве Terrain Vague. Сартр и Бовуар отказывались участвовать в телепередачах (но кого это волновало?). Мы топтались в устаревших ценностях и дискурсах. И мы будем потом вспоминать ворчание симпатяги Нунурса — медведя из передачи «Спокойной ночи, малыши» — так, будто сам де Голль ежевечерне приходил убаюкивать нас в кровати.

Потоки всяческих перемещений пронизывали общество: крестьяне спускались с гор в долины, студенты, выселенные из центра городов, поднимались в расположенные на холмах кампусы и месили в Нантерре ту же грязь, что и жившие в нищих пригородах иммигранты. Французы, репатриированные из Алжира, и рабочие семьи, покинувшие свои низкие домики с удобствами на дворе, съезжались в большие многоквартирные комплексы с цифрами и буквами на подъездах. Но не совместная жизнь привлекала людей — им просто хотелось иметь центральное отопление, светлые стены и ванную.

Самое запретное, то, что казалось вообще невозможным, — противозачаточные таблетки — стали официально разрешены. Спросить у врача рецепт мы не решались, а он сам не предлагал контрацептивы, особенно незамужним. Просьба воспринималась как доказательство безнравственности. Было четкое ощущение, что с таблеткой жизнь разительно переменится, наступит такая свобода распоряжаться своим телом, что даже страшно. Такая же, как у мужчин.

А в мире молодежь резко заявляла о себе. Война во Вьетнаме давала ей поле для протеста, а «сто цветов» Мао — поле для мечты. Незамутненная радость находила выражение в экспериментах «Битлз». Едва услышав их, хотелось быть счастливым. Антуан, Нино Феррер и Дютронк обыгрывали их в музыкальном паясничанье. Солидные, состоявшиеся взрослые старательно игнорировали их и слушали игровые передачи на «Радио Люксембург», юморески Мориса Биро на «Европе-1», «Минутку благоразумия» Сен-Гарнье, спорили, кто из дикторш красивее, и рассуждали, кто у нас новая Пиаф — Мирей Матье или Жоржетт Лемэр. Мы только что выпутались из Алжира, насытились войнами по горло и теперь в замешательстве смотрели, как израильские танки давят солдат Насера, и опять — непонятно почему — встает вроде бы урегулированная проблема, и жертвы превращаются в победителей.

Лета все больше походили друг на друга, и все скучнее становилось думать только о себе, установка на «самореализацию» выхолащивалась в вечном одиночестве и спорах в одних и тех же кафе, ощущение затянувшейся молодости казалось однообразным, и все явственней представала социальная выгода брака по сравнению с холостяцким житьем. Мы становились смелее в романах, и после минутной оплошности с календарем Ожино внезапно оказывались людьми женатыми и вскоре даже родителями. Встреча яйцеклетки и сперматозоида задавала импульс индивидуальной истории. Мы дочивались, подрабатывая младшими преподавателями, добирая проведением опросов и репетиторством. Поездка по контракту в Алжир или в Черную Африку казалась заманчивым приключением, последней отсрочкой перед тем, как остепениться.

С выходом на постоянную работу молодые семьи открывали счет в банке, брали кредит на покупку холодильника с отдельной морозильной камерой, комбинированной плиты и т. д. и с удивлением чувствовали себя после женитьбы беднее — в сравнении со всем, чего им не хватало: они не подозревали ни цены этих вещей, ни своей нужды в них, которая теперь сама собой подразумевалась. Мы внезапно оказывались взрослыми, и родители наконец-то могли передавать нам практические навыки жизни без опаски получить от ворот поворот: разные способы экономии, рецепты воспитания детей и чистки паркета. Непривычно и лестно было отзываться на обращение «мадам такая-то» с другой, не своей, фамилией. Включалась постоянная забота о пропитании, вечный цикл домашних трапез. Начиналось прилежное посещение новых, непривычных, мест — гипермаркета Casino, продовольственных отделов торговых центров. Всплески беззаботности, возвраты к прежней жизни, какой-нибудь ночной загул с друзьями сходили на нет с появлением ребенка, о котором не переставали думать и в темном кинозале на просмотре «Счастья» Аньес Варда — как он там, маленький, совсем один, лежит в кроватке, и едва войдя домой, бросались к нему, с облегчением обнаруживая, что он жив-здоров и спит спокойно, сжав крошечные кулачки. И наконец заводили телевизор, который завершал процесс социальной интеграции. Воскресными вечерами смотрели сериал про летчиков «Рыцари небес» или американский «Моя жена меня приворожила». Пространство сужалось, время упорядочивалось, повинуясь графику службы, часам работы яслей, вечернего купания, детской телепередачи «Волшебная карусель», субботним походам по магазинам. Мы постигали радости порядка. Грусть отсрочки индивидуальных жизненных проектов — будь то живопись, музыка или литература — компенсировалась удовлетворением от реализации проекта семейного.

С изумляющей быстротой мы превращались в микроячейки — непроницаемые и малоподвижные, ходили в гости парами и общались с такими же молодыми родителями, считая неженатых друзей незрелым человеческим подвидом, живущим без кредитных выплат, баночек детского питания Bldina и советов доктора Спока: захотели — пришли, захотели — ушли, и эта их свобода казалась немного обидной.

Мы не хотели соразмерять собственную жизнь с политическим дискурсом или событиями мирового масштаба. Просто с удовольствием голосовали против де Голля за бойкого кандидата, чье имя смутно напоминало времена французского владычества в Алжире, — Франсуа Миттерана. В течении индивидуальной жизни значимость большой Истории отсутствует. Просто когда-то мы чувствовали себя счастливыми, а когда-то — нет.

Чем глубже мы уходили в так называемую реальную жизнь — в работу, семью, — тем нереальней она нам казалась.

Сидя солнечными днями на скамейках скверов, молодые женщины разговаривали о подгузниках, о кормлении детей, попутно следя за их играми в песочнице. Бесконечные исповеди и болтовня юности, многочасовые провожания друг друга до дома — ушли в далекое прошлое. В прежнюю жизнь — всего-то трехгодичной давности — верилось с трудом, и было жаль, что ею не успели как следует насладиться. Наступила пора Заботы — еда, стирка, здоровье детей. Они, не желавшие ни в чем походить на собственных матерей, принимали эстафету с легкостью и даже какой-то лихостью, поддерживая себя чтением «Второго пола» Бовуар и лозунгами типа «Moulinex освобождает женщину», но, в отличие от матерей, отказывая в ценности тому, что в силу непонятных причин натужно продолжали делать.

Во время обедов, когда молодые супруги тревожно и судорожно готовились принять родителей мужа, показать, что наладили дом лучше и красивей, чем прочие мужнины братья и сестры, после демонстрации жалюзи, удобства велюрового дивана, мощности колонок, доставался подаренный на свадьбу сервиз — но одинаковых бокалов не хватало, все с трудом умещались за столом, обсуждали, как правильно есть фондю по-бургундски, изготовленное по рецепту из журнала Elle, и заводили обывательскую беседу про работу, планы на отпуск и марки машин, про детективы Сан Антонио, длинные волосы певца Антуана, про то, как подурнела актриса Алис Саприч, про песни Дютрона. Неизбежно возникал спор, что экономически выгодней — чтобы женщина в семье работала или вела дом. Пародировали де Голля: «Французы, я вас понял!», «Да здравствует свободный Квебек!» (издевки Миттерана словно открыли какой-то шлюз дерзости и вдруг обнаружили старческую немощь того, которого скандальная «Канар аншене» величала не иначе, как Шарлем Оплеванным). Хвалили Мендес-Франса за ум и честность, прикидывали будущее Жискар д’Эстена, Гастона Деферра, Мишеля Рокара. В нестройном гаме застольной беседы звучали беззлобные насмешки над вояками из контрразведки, над Мориаком с его старческим кудахтаньем, над карикатурным Андре Мальро (он, которого считали новым Чан Кайши революции, теперь стоял на официальных церемониях в цивильном пальто и одним своим видом подрывал доверие к литературе).

Тема войны скукоживалась в устах тех, кому было за пятьдесят, до ярких эпизодов из собственной жизни, полных бахвальства и казавшихся молодежи до тридцати старческим бредом. Мы считали, что на эту тему достаточно речей в годовщину победы и возложения венков. Всплывали в разговоре фамилии деятелей Четвертой республики, Жоржа Бидо, Антуана Пине, но лица уже не вспоминались, разве что констатация «а мы уже были на свете», и по сохранившемуся озлоблению против них — «Эта сволочь Ги Молле!» — мы с удивлением понимали, что когда-то они играли важную роль. Об Алжире, ставшем территорией выгодных контрактов для молодых педагогов, сказать было нечего.

Тема контрацепции слишком страшила семейные застолья, о ней не говорили. Слово «аборт» вообще нельзя было произнести.

К десерту меняли тарелки, обижаясь на то, что вместо ожидаемых комплиментов бургундское фондю встретило лишь любопытство да вялые (а сколько сил ушло на один соус!) и чуть снисходительные комментарии. После кофе на прибранном столе раскладывался бридж. От виски речи свекра становились немного вязкими, но цветистыми. И, мыслимое ли дело, опять слышалось «Свалилася в Темзу толпа англичан — они козырять не умели!». Лица новообразованной семьи цвели довольством и сытостью, что-то мурлыкал ребенок, пытаясь выбраться из кроватки, и внезапно пронзало мимолетное ощущение временности всего. И удивительно было вот так сидеть и иметь все, чего когда-то хотелось, — мужа, ребенка, квартиру.

На черно-белом интерьерном снимке крупным планом изображены молодая женщина и мальчик, они сидят рядом на кровати, с помощью подушек превращенной в диван, у окна с прозрачными занавесками, на стене — африканская маска. Она в светлом шерстяном костюме: трикотажная двойка и юбка выше колена. Волосы по-прежнему лежат темными асимметричными прядями и оттеняют полное овальное лицо, широкая улыбка тянется к скулам. Ни прическа, ни костюм не соответствуют тому образу, который потом будет ассоциироваться с 66-м и 67-м годами, и только короткая юбка соответствует моде, запущенной дизайнером Мэри Куант. Она придерживает за плечо смышленого ребенка с живым взглядом, одетого в свитер с высоким горлом и домашние брюки, его рот раскрыт, и видны мелкие зубки, он как раз что-то говорит. На обороте снимка: «Улица Ловерши, зима 67». Значит, фотографировал он, невидимый на снимке легкомысленный мальчик-студент, ставший за неполных четыре года мужем, отцом и ответственным работником администрации небольшого горного поселка. Снято наверняка в воскресенье — единственный день, когда они могут побыть вместе, и в запахах доходящего обеда, под лепет ребенка, складывающего фигурки «Лего», за починкой сливного бачка, под звуки «Музыкального приношения» Баха, выстраивают общий запас воспоминаний и укрепляют ощущение, что, в общем-то, живут счастливо. Фотография участвует в этом построении, вписывает «аленькую семью» в длительный временной континуум, становясь его надежным залогом для дедушек и бабушек мальчика, которые получат по снимку.

В этот конкретный миг зимы 67–68-го годов она явно не думает ни о чем, наслаждаясь замкнутой ячейкой, которую они втроем образуют и разомкнуть которую может звонок телефона или стук в дверь. Она не думает об отложенных делах, основным предметом которых является функционирование этой ячейки: список покупок, стирка, «а что сегодня на ужин», беспрестанное упреждение близкого будущего, которое усложняет внешнюю часть ее обязанностей — работу преподавателя. В моменты, проведенные с семьей, она ощущает, она не думает.

Мысли, которые кажутся ей настоящими, приходят, когда она одна или гуляет с сыном. Настоящие мысли, по ее мнению, — это не про чью-то манеру говорить или одеваться, или высоту поребрика по сравнению с колесами сидячей коляски, или запрет «Ширм» Жана Жене, или войну во Вьетнаме, но вопросы о себе самой, про «быть и иметь», про человеческое существование. Это погружение в мимолетные ощущения, которыми невозможно поделиться с другими, — все то, что, будь у нее время писать, стало бы материалом ее книги. В дневнике, который она открывает очень редко, как будто он представляет какую-то угрозу для этой семейной ячейки и у нее нет теперь права на внутреннюю жизнь, она записала: «У меня теперь вообще нет мыслей. Я больше не пытаюсь объяснить свою жизнь» и «Я — самодовольная мещанка». Ей кажется, что она отклоняется от прежних целей, что живет только для материального продвижения вперед. «Я боюсь врасти в эту размеренную, удобную жизнь, боюсь прожить ее, не осознавая в полной мере». Но формулируя это, она понимает, что не готова отказаться от всего того, что никогда не упоминается в дневнике: от совместной жизни, от сближенности в едином пространстве, от квартиры, куда она спешит вернуться сразу после уроков, от сна вдвоем, от утреннего жужжания электробритвы, от сказки про трех поросят на ночь, от однообразия, которое она вроде бы ненавидит и к которому так привязалась, что даже разовое трехдневное отсутствие для сдачи квалификационного экзамена рождает острое чувство нехватки — и мысль, что все это может куда-то исчезнуть, сжимает сердце.

Она больше не мечтает о себе, как прежде: вот она на пляже следующим летом, вот она писатель, у которого вышла первая книга. Будущее выражается в точных материальных понятиях: хорошая должность, продвижение по службе и крупные покупки, устройство ребенка в садик — это не мечты, а планы на будущее. Она часто оглядывается назад, возвращается к образам времени, когда жила одна, и видит себя на улицах городов, по которым ходила, в комнатах, где жила, — в общежитии для девушек в Руане, домашней помощницей в Финчли, на каникулах в пансионе на улице Сервилио Туллио — в Риме. Ей кажется, там еще живут какие-то ее «я». Прошлое и будущее, в общем-то, поменялись местами, и теперь прошлое, а не будущее стало объектом желаний: вернуться в эту римскую комнату лета 63-го года. У нее в дневнике: «Усилием крайнего нарциссизма я могу увидеть прошлое, записать его черным по белому и стать иной, не теперешней» и «Мне не дает покоя какой-то образ женщины. Возможно, стоит искать в этом направлении». На картине Доротеи Таннинг, увиденной три года назад на парижской выставке, была нарисована женщина с обнаженной грудью и за ней — анфилада открытых дверей. Называлась картина «День рождения». Ей кажется, что эта картина изображает ее жизнь, что внутри — она сама, как раньше она была в «Унесенных ветром», в «Джен Эйр», позднее — в «Тошноте». С каждой прочитанной книгой — «На маяк» Вирджинии Вулф, «Световые годы» Сержа Резвани — она задается вопросом, сумеет ли сама вот так рассказать свою жизнь.

На секунду вспоминаются образы родителей в маленьком нормандском городке: мать снимает передник, чтобы идти к вечернему благословению, отец возвращается из сада к дому с тяпкой на плече — замедленный мир, который продолжает существовать призрачней кинофильма — далекий от мира, частью которого она стала: современного, развитого, идущего вперед, трудно сказать к чему.

Между тем, что происходит в мире, и тем, что случается с ней, — ни единой точки пересечения, две параллельные серии, одна абстрактная, она целиком состоит из сведений, которые приходят и тут же забываются, другая — застывшие кадры.

В каждое мгновение наряду с тем, что кажется людям естественным делать и говорить, наряду с тем, что предписывается думать: книгами, плакатами в метро и даже шутками и анекдотами, — существует то, о чем общество умалчивает, игнорирует как факт, обрекая на одинокий дискомфорт тех мужчин и женщин, которые это ощущают и не могут назвать. Молчание однажды оказывается нарушено, внезапно или постепенно, и слова проливаются на то, что наконец получает признание, а тем временем новые зоны молчания смыкаются в глубине.

Позднее журналисты и историки будут охотно вспоминать фразу колумниста «Монда» Пьера Виансон-Понте, опубликованную за несколько месяцев до мая 68-го: «Франции скучно!» Легко можно вспомнить тусклые картинки собственной жизни, полные какой-то вековечной угрюмости, воскресенья перед телеэкраном с Анн-Мари Пейсон, и верится, что так текла жизнь и у всех других, — застывший в однообразной серости мир. И телевидение, транслируя неизменный изобразительный ряд с ограниченным набором героев, словно устанавливает раз и навсегда несменяемую версию событий, диктуя ощущение, что всем в тот год было от восемнадцати до двадцати пяти, и все швырялись булыжниками в спецназ, прикрыв рты носовым платком. Повторение кадров, снятых на фотоаппараты и кинокамеры, словно вытесняет образы собственной истории того мая, где не было ничего примечательного: пустая воскресная привокзальная площадь, ни пассажиров, ни газет в журнальном киоске; и ничего героического: испугались, что пропадут деньги (и поспешили снять их с банковского счета), что исчезнет бензин и, главное, продукты, — и, повинуясь наследственной памяти голода, накупили их полную тележку в супермаркете «Каррефур».

Стояла обычная весна, апрель с ливнями и градом и поздняя Пасха. Трансляция зимних Олимпийских игр с Жан-Клодом Килли, чтение романа Клер Эчерли «Элиза, или Настоящая жизнь», гордость от смены малолитражки на большой «Фиат», начало преподавания в старших классах — вольтеровский «Кандид» с 1-м G, и только на периферии внимания — волнения в парижских университетах, о которых говорили по радио. Их, как обычно, усмирят власти.

Но Сорбонна закрылась, письменную часть квалификационного экзамена отменили, шли столкновения с полицией. Однажды вечером мы услышали прерывистые голоса по радио «Европа-1»: в Латинском квартале баррикады, как в Алжире десять лет назад, бутылки с зажигательной смесью и раненые. Тут пришло осознание того, что происходит что-то необычное, и уже не хотелось назавтра возвращаться к обычной жизни. Мы нерешительно подходили друг к другу, собирались в группы. Прекращали работу без конкретного повода или требований, словно заразившись от других, потому что невозможно что-то делать, когда возникает непредвиденное, можно только ждать. Что случится завтра, мы не знали, да и не пытались угадать. Будет другое время.

Мы, так по-настоящему и не встроившиеся в трудовой процесс, не стремившиеся по-настоящему к обладанию тем, что покупали, — узнавали себя в младших сверстниках-студентах, которые бросали булыжники в спецназ. Это от нашего имени они швыряли в лицо власти не булыжник, а годы цензуры и гнета, жесткое усмирение демонстраций против войны в Алжире, карательные операции в Африке, запрет «Монахини» Риветта и черные лимузины официальных лиц. Они мстили за нас, за всю подавленную силу нашей юности, за почтительную тишину в аудиториях, за позорное протаскивание парней в комнаты женских общежитий. В нас самих, в наших подавленных желаниях, в нашей унылой покорности коренилась поддержка пылающих вечеров Парижа. Жаль, что все не случилось гораздо раньше, но здорово, что мы пережили это в начале жизненного пути.

Внезапно 36-й год из семейных рассказов превращался в реальность.

Мы видели и слышали то, чего отродясь не видали и не слыхали и даже не считали возможным в жизни. Места, которые использовались с соблюдением издавна принятых правил, куда имели доступ лишь особые группы людей — университеты, заводы, театры — открывались для любого, и в них делалось все, кроме положенного, — там спорили, ели, спали, любили друг друга. Больше не было подведомственного или сакрального пространства. Преподаватели и ученики, молодежь и старики, начальство и рабочие говорили друг с другом, субординация и разобщенность чудесным образом растворялись в слове. И было покончено с речевым осторожничаньем, с учтивым и выхолощенным языком, ровным тоном и обтекаемыми оборотами, с тем дистанцированием, которое — мы понимали — власти предержащие и их обслуга — чего стоит один журналист-академик Мишель Друа! — использовали для утверждения собственного господства. Новые звонкие голоса высказывались резко, перебивали друг друга без извинений. Лица выражали гнев, презрение, страсть. Свобода поз, энергия тел выплескивались с экрана телевизора. Если есть революция — то вот она, яркая, экспансивная, в раскрепощении тел, сидящих где попало. Когда снова появился де Голль (да где ж он был? — казалось, он сгинул навеки) и сказал про «засранцев», скривив в отвращении рот, — даже еще не поняв смысла, мы уловили все аристократическое презрение, которое внушал ему бунт, выблеванное в едином слове, соединившем в себе коллективность, экскременты, незрелость и животный инстинкт.

Мы не удивлялись отсутствию вожаков со стороны рабочих. Престарелое руководство компартии и профсоюзов продолжало определять за них нужды и требования. Они чуть что вели переговоры с правительством, а то почти не шло на уступки — они словно не видели цели выше, чем рост уровня доходов и снижение пенсионного возраста. Видя, как сразу после Гренельских соглашений они с помпой произносят слова, за три недели начисто вылетевшие из головы, про «ряд мер», на которые «согласилось пойти» правительство, мы теряли последний энтузиазм. Надежда возрождалась, когда собравшийся на стадионе Шарлети студенческий «базис» вместе с Мендес-Франсом отверг гренельскую капитуляцию. Сомнения снова брали верх с роспуском Национальной ассамблеи и объявлением досрочных выборов. Увидев, как течет по Елисейским Полям темная толпа с министрами Мишелем Дебре и Андре Мальро, чье вдохновенно-потасканное лицо дышало сервильностью, и другими, сцепившими руки в притворном и мрачном братании, мы поняли, что всему конец. Не знать, что есть два мира, было уже невозможно, предстояло делать выбор. Предложенное голосование означало не выбор, а подтверждение полномочий прежних нотаблей. В любом случае половине молодежи не исполнилось двадцати одного года, она не голосовала. В лицее ли, на заводе — профсоюзы и компартия приказывали вернуться к работе. Мы думали о том, как здорово сумели нас развести эти трибуны со своим хрипловато-раздумчивым псевдокрестьянским говорком. Это тогда за ними закрепилась репутация «приспешников власти» и «сталинских предателей», и каждый из них на годы стал у себя на производстве олицетворением соглашательства.

Экзамены сдавались, поезда ходили, бензин снова отпускался без ограничений. Можно было отправляться в отпуск. В начале июля провинциалы, ехавшие через Париж от одного вокзала к другому, чтобы пересесть на поезд, видели под колесами булыжники, которые снова, как ни в чем не бывало, лежали на мостовой. Проезжая несколько недель спустя в обратном направлении, они видели гладкий асфальт, который уже ни с чем не ассоциировался, и гадали, куда можно было деть все эти тонны брусчатки. Казалось, что за два месяца случилось больше, чем за десять лет, но времени хоть что-нибудь довести до конца не хватило. В какой-то момент — но когда именно? — мы чего-то не сделали или не помешали сделать другим.

Все вдруг поверили в грядущее насилие, то был вопрос нескольких месяцев, максимум года. Впереди жаркая осень, потом весна (и так, покуда об этом не забыли окончательно и не стали говорить много лет спустя, обнаружив старые джинсы: «Они видали еще май 68-го»). «Новый месяц май» — надежда для тех, кто готовил повторение мая 36-го и приход нового общества, жупел для других, руками и ногами отбивавшихся от этого возвращения, бросавших в тюрьму Габриэль Рюссье[31], подозревавших в каждом длинноволосом юноше «левака», приветствовавших принятие законов против «погромщиков» и осуждавших все вообще. На работе люди делились на две категории: бастовавшие в мае и небастовавшие — и те и другие встречали с другой стороны одинаковый остракизм. Май стал способом классификации: когда с кем-то знакомились, прежде всего решали, на чьей стороне человек мог быть во время событий. И в том и в другом лагере царила одинаковая агрессия, никто ничего не прощал.

Мы, ради возможности перемен в обществе по-прежнему состоявшие в соцпартии, теперь открывали для себя маоистов, троцкистов, множество внезапно обнаружившихся идей и теорий. Со всех сторон появлялись движения, книги и журналы, философы, критики, социологи: Бурдье, Фуко, Барт, Лакан, Хомски, Бодрийяр, Вильгельм Рейх, Иван Иллич, журнал Tel Quel, структурный анализ, нарратология, экология. Так или иначе, будь то «Наследники» Бурдье или шведская брошюра с описанием сексуальных поз, все шло к новому мышлению и к преобразованию мира. Мы погружались в небывалые дискурсы, не знали, за что первое хвататься, и удивлялись, что прежде ничего об этом не знали. За месяц мы наверстывали годы. И с облегчением переводили дух, увидев снова — постаревших, но как никогда боевитых, трогательных — Бовуар в тюрбане и Сартра, пусть и без единой новой для нас мысли. Жаль, что Андре Бретон умер двумя годами раньше.

Теперь ничто из прежде считавшегося нормой не казалось очевидным. Семья, воспитание, тюрьма, работа, отпуск, безумие, реклама — все реалии нуждались в проверке, в том числе высказывание критикующего, который прежде должен был разобраться, откуда пришел он сам — «с какой позиции выступаешь?». Общество перестало жить по наитию. Купить машину, поставить отметку за домашнее задание, родить ребенка — все требовало осмысления.

Нам до всего на планете было дело: до океанов, до громкого убийства в Брюэй-ан-Артуа; мы ввязывались во все битвы: Чили при Альенде и Куба, Вьетнам, Чехословакия. Мы оценивали системы, искали образцы для подражания. Мы судили весь мир с политических позиций. Главным словом было «освобождение».

Теперь каждый — лишь бы он представлял какую-то группу, категорию, объект несправедливости — имел право говорить и быть выслушанным, независимо от того, интеллектуал он или нет. Жизненный опыт — женщины, гомосексуала, деклассированного элемента, заключенного, крестьянина, шахтера — давал право говорить от первого лица. Людей окрыляло самоотождествление с одной из коллективных категорий. Представители, выразители мнения рождались спонтанно — от проституток, от бастующих рабочих. Рабочий Шарль Пьяже с часового завода «Лип» был известнее своего однофамильца, психолога и эпистемолога Жана Пьяже, которого нам долго вдалбливали на филфаке (не подозревая, что однажды ни тот ни другой не вызовут у нас никакой ассоциации, кроме названия ювелирного дома из журналов, лежащих в приемной у парикмахера).

Парни и девушки теперь повсюду были вместе; почетные грамоты, итоговые сочинения и школьные передники упразднены, отметки в баллах заменили на буквы от А до Е. Ученики целовались и курили во дворе, оценивали вслух сюжеты сочинения — «отстой» или «круто».

Мы пытались вводить структурную грамматику, семантические поля и изотопии, педагогику свободного самовыражения по Селестену Френе. Выбрасывали из программы Корнеля и Буало и проходили Бориса Виана, Ионеско, песни Боби Лапуанта и Колетт Маньи, журнал «Пилот» и комиксы. Задавали детям писать роман, дневник, черпая резервы для упорства в неприятии тех коллег, что в 68-м году сидели, окопавшись в учительской, и родителей, громко возмущавшихся тем, что мы с детьми читаем виановского «Сердцедера» и «Внуков века» Кристианы Рошфор.

Мы выходили, как в угаре, потратив два урока на дискуссию о наркотиках, загрязнении окружающей среды или расизме, и в самой глубине души опасаясь, что ничему не научили детей, а вдруг это все — вхолостую, да и вообще, есть ли от школы какой-то прок. Мы задавались бесконечными вопросами, прыгая с одного на другой.

Думать, говорить, писать, работать, жить по-другому: казалось, мы ничего не потеряем, если попробуем все.

1968 год был первым годом мироздания.

Узнав однажды ноябрьским утром о смерти генерала де Голля, мы на миг опешили в неверии — видимо, все же считали его бессмертным, а потом осознали, насколько мы его успели за полтора года забыть. Его смерть окончательно закрывала время до мая, далекие годы нашей жизни.

Однако в потоке дней, с их школьными звонками, прогнозом погоды по «Европе-1» с голосом Альбера Симона и мадам Солей, эскалопами с картошкой фри по воскресеньям, ежевечерним «Клоуном Кири» и «Минуткой женщины» Анник Бошан — никакой эволюции не чувствовалось. Возможно, чтобы осознать ее, нужно было остолбенеть при виде учеников, в полном составе сидящих на земле во дворе лицея, под солнцем, после гибели рабочего Пьера Оверни от пули охранника на заводе «Рено». Осталось только особое ощущение мартовского дня, но когда прожитое время превратится в историю, это станет первым примером сидячей демонстрации.

Вчерашние запреты утратили силу. Понятие греха подверглось осмеянию: «иудео-христиане — иудео-кретины!», «скудость половой жизни» клеймилась позором, и главным ругательством стало — «несексуальность». Журнал «Родители» учил фригидных женщин возбуждаться перед зеркалом, раздвинув ноги. В листовке, распространявшейся в лицеях, доктор Карпантье советовал ученикам на скучных уроках мастурбировать, чтобы не заснуть. Было снято табу с сексуального общения взрослых и детей. Все, что прежде запрещалось, что считалось постыднейшим грехом, — теперь рекомендовалось. Мы привыкали видеть половые органы на экране, но все равно с трудом выравнивали дыхание, когда Марлон Брандо насиловал Марию Шнайдер. Для самоусовершенствования мы приобретали маленькую красную книжечку, только не китайскую, а шведскую, которая с помощью фотографий объясняла все возможные позы, ходили смотреть «Технику физической любви». Думали, не попробовать ли секс втроем. Но все равно не решались на то, что вчера еще считалось бесстыдством, — ходить голыми перед детьми.

Понятие удовольствия охватило все сферы. Полагалось испытывать оргазм за чтением, письмом, принимая ванну, испражняясь. Все виды человеческой деятельности в конечном счете должны были вести к достижению оргазма.

Оглядываясь на свою женскую биографию, легко было обнаружить, что недополучено сексуальной свободы, творческой свободы — всего, что было атрибутом мужчин. Самоубийство Габриэль Рюссье потрясало, словно то погибла неведомая сестра, и возмутительной казалась уловка Помпиду, который не высказал напрямую свою позицию по делу, а ни к селу ни к городу процитировал известное стихотворение Элюара. Слухи о MLF — Движении за освобождение женщин — доходили и до провинции. В газетном киоске продавался журнал Le torchon brle[32], мы читали «Женщину-евнуха» Жермены Грир, «Политику пола» Кейт Миллетт, «Подавленное творчество» Сюзанны Оре[33] и Жанны Соке и чувствовали восторг и бессилие, потому что книга знала о нас все. Прозрев, очнувшись от матримониального забытья, оказавшись на голой земле под афишей «Женщина без мужчины — как рыба без велосипеда», мы оглядывались на собственную жизнь и ощущали, что способны бросить и мужа, и детей, послать все к черту и высказать все, что накипело. По возвращении домой решимость остывала, подкрадывалось чувство вины. И уже непонятно было, с какой стороны подступиться к собственному освобождению, да и зачем. Уговаривать себя, что достался не деспот-фаллократ и не мачо. И разрываться между двумя установками — то ли бороться за равенство мужчин и женщин и клеймить «закон отцов», то ли возводить в абсолют все женское — менструации, грудное вскармливание и рецепты лукового супа. Но жизнь впервые виделась как поступательное движение к свободе, и это многое меняло. На глазах исчезало одно из женских ощущений — чувство собственной природной вторичности.

Не вспомнится ни день, ни месяц — только время года: весна — и то, как мы читали их фамилии, от первой до последней, фамилии 343 женщин[34]. Неужели их так много? Каждой из нас казалось, что она совсем одна, и с нами только резиновый зонд и кровь, которая хлещет на простыню, — неужели так много женщин, признавшихся в журнале Nouvel Observateur, что они делали подпольный аборт? Несмотря на всеобщее порицание, мы встали на сторону тех, кто требовал отмены закона 1920 года и разрешения абортов в медицинских учреждениях. Мы использовали лицейский ксерокс, чтобы печатать листовки, под покровом темноты распихивали их по почтовым ящикам, ходили в кино смотреть «Истории про А.»[35], конспиративно приводили беременных в квартиру, где медики-волонтеры бесплатно вакуумным способом устраняли плод, прерывая нежелательную беременность. Достаточно было иметь скороварку — для дезинфекции инструмента — и одолжить велосипедный насос: доктор Кауфман упростил и обезопасил практику акушерок. Мы снабжали беременных женщин адресами в Лондоне и в Амстердаме. Конспирация возбуждала — мы словно приобщались к движению Сопротивления, принимали эстафету у подпольщиков — «носильщиков чемоданов» времен Алжирской войны. Продолжение борьбы олицетворяла собой адвокатесса Жизель Алими, защитница Джамилы Бупаша[36], такая красивая при вспышках фотоаппаратов прессы на выходе из судебного зала в Бобиньи; по аналогии сторонники «Права на жизнь» и профессор Лежен, для устрашения публики демонстрировавший по телевизору человеческих зародышей, продолжали линию коллаборационизма и Виши. Субботним днем, тысячами идя за растянутыми транспарантами, мы смотрели в ясно-синее небо провинции Дофине и понимали: именно нам суждено покончить с тысячелетиями кровавых женских смертей. Потомство нас не забудет.

В зависимости от возраста, профессии и социальной принадлежности, собственных интересов и застарелого чувства вины мы обустраивали революцию под себя, подсознательно внимая зову радости, наслаждения или интеллектуального любопытства. Главное было — не упустить шанс, все попробовать, чтобы не помереть дураком. Одни курили траву, жили в коммуне, устраивались рабочими на завод «Рено», отправлялись в Катманду, другие проводили неделю в тунисской Табарке, читали Charlie Hebdo, Fluide glacial, L’cho des savanes, Tankonalasant, Mtal hurlant, La Gueule ouverte[37], обклеивали свои машины цветочками, вешали у себя в комнате красные постеры с изображением Че и горящей от напалма вьетнамской девочкой, носили куртки в стиле Мао или пончо, возлежали на полу среди подушек, жгли благовония, покупали биопродукты фирмы «Морис Мессеге», ходили на представления Волшебного цирка Савари или в кино на «Последнее танго в Париже» и «Эмманюэль», занимались восстановлением заброшенной фермы в провинции Ардеш, подписывали петицию пятидесяти миллионов потребителей против пестицидов в сливочном масле, отказывались от бюстгальтера, выкладывали журнал Lui на виду у детей, просили их звать себя по имени — запросто, по-товарищески.

Поиск моделей для подражания охватывал пространство и время, Индию и Севенны, экзотику и крестьянскую жизнь. Мы стремились к первозданной чистоте.

За невозможностью все бросить — работу и квартиру — и поселиться в деревне (проект постоянно откладываемый, но рао или поздно назначенный к осуществлению) самые рьяные сторонники обновления проводили отпуск в отрезанных от мира деревнях, стоящих на скудной суровой почве, презирая пляжи, где народ тупо загорает, и банальную родную провинцию, «обезображенную» промышленным прогрессом. Больше доверия вызывали бедные крестьяне суровых земель, внешне не изменившиеся за несколько веков, «настоящие». Люди, сами стремившиеся творить историю, больше всего восхищались чьей-то смиренной покорностью годичному циклу сезонов и неизменности жестов — и покупали за гроши у тех же крестьян какую-нибудь старую развалюху.

Или отправлялись в страны Восточной Европы. На серых улицах с разбитыми тротуарами, перед государственными магазинами со скудным набором продуктов в грубой бумажной обертке, без названий производителя и марки, в квартирах, освещенных по вечерам голыми лампочками, свисающими с потолка, — им казалось, что они снова идут по миру послевоенных лет — тоскливому, неказистому, лишенному всего. В этом было что-то смутно-приятное. Однако они ни за что на свете не стали бы там жить. Они возвращались, привозя вышитые рубашки и ракию. Хотелось, чтобы и дальше в мире оставались страны, не знающие прогресса, — чтобы можно было вот так иногда возвращаться в прошлое.

Летними вечерами начала семидесятых, в запахе сухой земли и чабреца, за большим крестьянским столом, купленным у старьевщика за истинные гроши, перед блюдами с мясом на шампурах и средиземноморским рататуем — дабы не ущемить вегетарианцев, — собирались гости, не знакомые между собой люди: какие-нибудь парижане, восстанавливающие по соседству дом, случайно оказавшиеся неподалеку туристы, любители пеших походов и батика, пары с детьми и без, небритые мужчины, длинноволосые подростки, зрелые дамы в индийских платьях… После чуть скованного — несмотря на сразу же установившееся «тыканье» — начала ужина разговоры шли о пищевых красителях и гормонах, сексологии и языке тела, об антигимнастике, мезьеровской методике расслабления позвоночника, недирективной терапии Карла Роджерса, о йоге, о «мягких родах» по Фредерику Лебуайе, о гомеопатии и сое, о заводском самоуправлении и банкротстве часового производства «Лип», об экологе Рене Дюмоне. Обсуждали, что лучше — посылать детей в школу или учить их самостоятельно, токсично ли чистящее средство Ajax, полезна ли йога, групповая терапия, реально ли прожить, работая по два часа в день, должны ли женщины требовать полного равенства с мужчинами или равного права на самобытность. Последовательно обсуждали лучшие способы питаться, рожать, воспитывать детей, лечиться, преподавать, жить в гармонии с собой, с другими, с природой и не подчиняться социуму. Говорили о самовыражении: в лепке, плетении, игре на гитаре, изготовлении украшений, театральной игре, литературном творчестве. Ощущалась огромная и неясная тяга к творчеству. Все чем-то занимались или собирались начать творить в какой-то области. По умолчанию все виды творчества считались равноценными и при невозможности писать маслом или играть на поперечной флейте всегда оставалась возможность творить себя — посредством психоанализа.

Пока дети, отправленные всем табуном в одну спальню, радостно бесились (несмотря на формальный приказ «не делать глупостей»), взрослые пили самогон от соседа-крестьянина — приглашенного только на аперитив, а отнюдь не на ужин, и тематика постепенно сдвигалась в сторону сексуальных вопросов и сомнений, гетеросексуальных или гомосексуальных влечений, внезапных признаний, рассказов о первом оргазме. Робкая девушка внезапно заявляла, что «она кончает каждый раз, когда срет». Оказаться летним вечером в обществе незнакомых людей, не связанных никакими узами, вдали от опостылевших семейных обедов и ритуалов — будоражило и давало ощущение, что нам открывается иной, более разнообразный, мир. Мы словно возвращались в отрочество.

Никому не приходило в голову вспомнить войну, Освенцим и концлагеря, или события в Алжире, тема была закрыта, упоминали только Хиросиму, ядерное будущее. Из-за терпкой ночной пустоши веяло столетиями крестьянской жизни, но между ними и этим мгновением августа 1973 года — не было ничего.

Кто-то брал гитару, начинал петь Comme un arbre dans la ville[38] Максима Лефорестье и Duerme negrito группы Quilapayun — все слушали, полузакрыв глаза. Потом устраивались на ночлег как кому повезет, на раскладушках, в бывшем сарае для разведения шелковичных червей, прикидывая, с кем лучше переспать — с соседом справа или слева, а может, и ни с кем. Мы проваливались в сон, не успев сделать выбор, но гордясь и все более веря в ценность того стиля жизни, который мы весь вечер демонстрировали сами себе, — вдали от «сытых обывателей», скопом загорающих в курортном Мерлен-Плаже.

У общества появилось определение: теперь его звали обществом потребления. То был бесспорный факт, безапелляционная — независимо от того, радовала она или огорчала, — уверенность. Подорожавший бензин ненадолго поверг в ступор. Настрой был транжирить, решительно присваивать вещи и блага, несущие удовольствие. Люди покупали двухдверный холодильник, броскую модель «Рено» R5, неделю в клубном отеле во Флэне, студию на только что открывшемся средиземноморском курорте Гранд-Мотт. Покупали новый телевизор. На цветном экране мир выглядел лучше, интерьеры квартир — привлекательней. Дистанция между повседневным миром и черно-белой картинкой — его суровым, даже трагическим негативом — исчезла.

Реклама показывала, как жить, как вести себя, как обустраивать квартиру, она была культурным наставником общества. И дети выпрашивали минеральную воду «Эвиан» с фруктовым вкусом, «чтобы мускулы росли», печенье «Кэдбери», сырные палочки «Кири», «проигрыватель, который глотает пластинки», чтобы слушать песенку из мультфильма «Коты-аристократы» и про «Служанку кюре»[39], радиоуправляемую машинку и куклу «Барби». Родители надеялись, что дети, настолько всем обеспеченные, не станут курить гашиш. А мы, не поддавшиеся манипуляции, с тревогой наблюдавшие опасное влияние рекламы на детей, дававшие им сочинение на тему «Равноценны ли понятия „много иметь“ и „быть счастливым“?», — покупали в гипермаркете FNAC аудиоустановку, радиомагнитофон фирмы Grundig, портативную видеокамеру фирмы Bell et Howell, считая, что используем прогресс для достижения умных, достойных целей. В наших глазах и с нашей помощью потребление очищалось от по-роков.

Майские идеалы конвертировались в вещи и развлечения.

В потрескивании проектора впервые увидеть себя — идущей, шевелящей губами, беззвучно смеющейся на экране, развернутом в гостиной, — сбивало с толку. Мы удивлялись себе, своим жестам. Это было ощущение новое, наверное сходное с тем, что почувствовали люди XVII века, впервые увидев себя в зеркале, или наши прадеды перед первым своим фотоизображением. Мы пытались не выдать смятение, на экране смотрели на других — родителей и друзей, более соответствующих уже сложившемуся у нас образу. Еще ужасней оказался собственный голос из магнитофона. Теперь невозможно было забыть этот голос, который слышали все остальные. Рост самопознания оборачивался снижением уровня беззаботности. То, как мы одевались, носили комбинезон и сабо, брюки клеш, что читали («Нувель обсерватер»), чем возмущались (атомной энергетикой, выбросом в море моющих средств), что допускали (хиппи), давало нам чувство контакта со своим временем — отсюда уверенность, что в любых обстоятельствах мы правы. Родители и люди старше пятидесяти были людьми другой эпохи во всем, в том числе и в своем упорном желании понять молодежь. Их мнение, их советы мы слушали исключительно для сведения. Мы сами никогда не состаримся.

Первый кадр фильма показывает входную дверь. Она приоткрывается — видно, что на улице темно, потом закрывается и снова открывается. В нее влетает маленький мальчик и замирает в нерешительности: он в оранжевой рубашке, в каскетке с опущенными ушками, жмурится от света. За ним — второй мальчик, поменьше, в поднятом капюшоне синей куртки с белой меховой оторочкой. Старший прыгает и двигается, маленький стоит как вкопанный, не отводя глаз, — можно подумать, что пленка остановилась. В этот момент появляется женщина в длинном приталенном пальто коричневого цвета, ее голову закрывает капюшон. У нее в руках две стоящие друг на друге коробки, в них видны продукты. Она толкает дверь плечом. Выходит из кадра, снова появляется без коробок — видно, как она снимает пальто и вешает его на крючок вешалки, оборачивается к камере с мимолетной улыбкой, зажмуривается от резкого света магниевой вспышки. Ее можно назвать худой, на ней мало косметики, узкие коричневые брюки Karting с молнией сбоку, коричнево-желтый полосатый свитер. Темно-русые волосы средней длины собраны заколкой. Какая-то аскетичность, грусть — или разочарование — читается в выражении лица, запоздалая улыбка не кажется спонтанной. В движениях резкость и/или нервозность. Снова появляются дети, встают перед ней. Все трое не знают, что делать, болтают руками и ногами, стоят перед камерой и, привыкнув к яркому свету, смотрят прямо в объектив. Они явно ничего не говорят. Они словно позируют для снимка, который все никак не могут сделать. Старший из мальчиков вскидывает ладонь и потешно козыряет, сощурив глаза и растянув рот в гримасе. Камера переходит на предметы домашней обстановки, ценные с эстетической или финансовой точки зрения, отражающие любовь к комфорту и порядку — сундук, люстра матового стекла.

Эти кадры снимал он, ее муж, а она вернулась домой с покупками, забрав детей после школы. На бобине с пленкой этикетка с надписью: «Семейная жизнь 72–73». Снимает всегда он.

Основываясь на критериях женских журналов, внешне она входит в быстро растущую категорию активных тридцатилетних женщин, которые совмещают работу и воспитание детей, следя за тем, чтобы оставаться модными и привлекательными. Если перечислить, куда она ходит за день (колледж, супермаркет Carrefour, мясник, химчистка и т. д.); куда ездит на своем Mini Austin — от педиатра и занятий по дзюдо старшего мальчика до занятий по лепке младшего, на почту; если рассчитать затраты времени на каждое дело, на уроки и на проверку тетрадей, приготовление завтрака, одежды для детей, на закладку белья в стирку, на обед, на магазины (кроме булочника — он сам покупает хлеб по дороге с работы), то выяснится:

сильный дисбаланс между пребыванием в доме и вне его, между работой оплачиваемой (2/3) и домашней, в том числе воспитанием детей (1/3),

множество разнообразных задач,

посещение большого количества торговых точек,

отсутствие пауз.

Она не ведет подсчетов, испытывая даже своеобразную гордость от быстрого выполнения того, что не требует от нее ни изобретательности, ни насилия над собой, но такой график объясняет ее теперешний настрой.

Она ощущает работу как постоянное несовершенство и вранье, в ее дневнике записано «преподавание меня просто убивает». В ней пульсирует энергия, жажда новых знаний и дел, она помнит, что в двадцать два года написала в дневнике: «Если я не сдержу данное себе слово и не напишу роман в двадцать пять лет, то покончу с собой». В какой степени май 68-го года, который она, по собственному убеждению, прошляпила, будучи уже слишком «встроенной в жизнь», определяет мысль, преследующую ее неотступно: «Была бы я счастлива, если бы жила по-другому?»

Она начала представлять себя отдельно от супружеской жизни и семьи.

Студенческие годы перестали вызывать у нее ностальгические сожаления. Теперь они кажутся ей временем встраивания в интеллектуальную буржуазность, отрыва от исходного мира. Романтические воспоминания становятся критическими. Часто всплывают сцены детства, мать с ее криками «потом ты нам плюнешь в рожу», парни, кружащие на мотоциклах после мессы, она сама с перманентом, как на снимке в саду пансионата, тетрадки с домашними заданиями на столе с жирной клеенкой, и тут же отец, который «поправляет здоровье», — слова тоже всплывают в памяти, как забытый язык и прочитанные ею книги, «Ложные признания» и Делли, и песни Луиса Мариано, и память о школьных успехах и социальной ущербности, невидимой на фотографиях, вспоминается все, что она прятала глубоко внутри как постыдное и что теперь оказывается достойным внимания и изучения при свете разума. По мере того как память избавляется от чувства унижения, в будущем открывается новое поле деятельности. Бороться за право женщин на аборт, против социальной несправедливости и понимать, как она стала именно такой, — для нее единое целое.

В воспоминаниях недавних лет нет ничего, что можно считать картинами счастья:

зима 69–70-го, черно-белая из-за мрачного неба и обильного снега, до самого апреля лежавшего серыми корками на тротуарах, — она нарочно искала их и давила сапогами, чтобы тоже помочь в уничтожении этой бесконечной зимы, которая ассоциировалась с пожаром дансинга в Сен-Лоран-дю-Пон[40] в Изере, хотя он сгорел только год спустя

на площади Сен-Поль де Ванса Ив Монтан, играющий в петанк, — в розовой рубашке, чуть пополневший, после каждого удара счастливо и самодовольно поглядывающий на толпу туристов, стоящих за оградой на приличном расстоянии, — а Габриэль Рюссье проводит то же лето в тюрьме и, вернувшись к себе в квартиру, кончает жизнь самоубийством

курортный парк в Сент-Оноре-ле-Бэн, бассейн, где дети запускают механические кораблики, отель, в котором она прожила с ними три недели и который потом соединится с пансионом из книги Робера Пенже «Некто»[41].

В невыносимой части памяти — образ отца на смертном одре, вид трупа в надетом только раз, на ее свадьбу, костюме, тело спускают из спальни на первый этаж в пластиковом мешке, потому что гроб невозможно развернуть на лестнице.

Политические события всплывают разрозненными деталями: увиденная по телевизору, во время президентской кампании, позорная связка Пьера Мендес-Франса и Гастона Деферра и мысль: «Ну почему ПМФ сам не выдвинулся в президенты», и тот момент, когда кандидат-центрист Ален Поэр в последнем выступлении перед вторым туром вдруг стал чесать себе нос, и ей кажется, что из-за того, что это видели все телезрители, его побьет Жорж Помпиду.

Она не чувствует своего возраста. То ли потому, что она еще молода и на женщин старше смотрит с вызовом, а на тех, кто в климаксе, — снисходительно. Стать такой, как они, в будущем — очень маловероятно. Ей как-то предсказали, что она умрет в пятьдесят два, но это ее не пугает — ей кажется, что это нормальный возраст для смерти.

Опять обещали жаркую весну, потом осень. Прогноз никогда не сбывался.

Комитеты борьбы — за права лицеистов, за автономию, экологию, запрет ядерной энергетики, отказ от армии, права феминисток, гомосексуалов, — каждая тема была животрепещущей, никто не объединялся ни с кем. Возможно, оттого, что слишком сильные судороги сотрясали мир вокруг: Чехословакия, бесконечный Вьетнам, теракт на Олимпийских играх в Мюнхене, сменяющие друг друга хунты в Греции. Власти и Ремон Марселлен[42] спокойно подавляли «левацкие выступления». И тут внезапно умирал Помпиду — мы-то думали, у него нет ничего, кроме геморроя. Развешенные в учительской профсоюзные афиши опять пророчили, что забастовка такого-то числа по поводу «ухудшения условий работы» заставит «власть пойти на уступки». Прогнозирование будущего свелось к тому, чтобы начиная с 1 сентября обводить в ежедневнике дни предстоящих каникул.

Чтение ернического «Шарли Эбдо» и левой «Либерасьон» помогало поддерживать веру в то, что мы принадлежим к «авангарду революционного кайфа» и приближаем как можем приход нового мая.

«ГУЛАГ», данный миру Солженицыным и встреченный как откровение, сеял в умах смятение и омрачал горизонт Революции. С плакатов на улице какой-то тип с чудовищной ухмылкой, глядя прямо в глаза прохожим, заявлял: «Мне нужны ваши деньги». После долгих колебаний мы доверяли свои голоса Союзу левых сил, все-таки такого еще никогда никто не видел. Где-то между 11 сентября 73-го — демонстрациями против Пиночета после убийства Альенде, куда мы ходили под ярким солнцем в то время, как правые радовались окончанию «прискорбного чилийского эксперимента», и весной 1974-го, когда мы у телевизора следили за эпохальными политическими дебатами Миттерана и Жискара[43], встретившихся лицом к лицу, — исчезла вера в наступление нового мая. Следующими веснами нам случалось иногда по вечерам, после теплого мартовского или апрельского дождя, выйдя с классного собрания, испытывать чувство, что что-то еще может произойти, и одновременно понимать, что это иллюзия. Ничего больше весной не случалось, ни в Париже, ни в Праге.

Теперь, при Жискар д’Эстене, мы жили в «обществе развитого либерализма». Политических или социальных тем больше не было, только темы современные, актуальные или нет. Главное — идти в ногу со временем. Люди путали свободу и либерализм, думали, что общество, названное либеральным, позволит им получить максимум прав и вещей.

Не то чтобы мы особенно скучали. Даже нас, вечером после выборов вывернувших громкость телевизора, как только Жискар выдал свое: «Приветствую своего соперника», — словно пернул брезгливо поджатыми губами, — даже нас поразило принятие права голосовать в восемнадцать лет, развод по обоюдному согласию, официальная дискуссия на тему аборта, мы чуть не плакали от ярости, видя, как Симона Вейль[44] в одиночку сражается в Национальной ассамблее против разъяренных мужчин из ее же собственного политического лагеря, мы готовы были поместить ее в Пантеон вместе с другой Симоной — де Бовуар, но последняя, впервые появившись на телевидении в своем тюрбане и с красным маникюром в стиле эдакой гадалки-прорицательницы, расстроила нас: поезд ушел, не надо было ей участвовать в передаче, и мы больше не злились, когда ученики путали Симону — министра здравоохранения и Симону-философа, которую нам случалось цитировать на уроках. Мы окончательно порвали с нашим элегантным президентом, когда он отказался помиловать Кристиана Рануччи[45], приговоренного к смерти в самый разгар лета без единой капли дождя, — такого знойного, каких не было давно.

В моду вошла легкость, шутливые намеки. Возмущаться чем-то с позиций морали стало не принято. Мы забавлялись, читая на киноафишах названия фильмов «Сосалки» и «Мокрые трусики», не пропускали ни одного появления на телеэкране Жана-Луи Бори в роли дежурной гомосексуальной дивы. То, что когда-то существовал запрет на фильм «Монахиня», казалось немыслимым. И все же было трудно признаться, как сильно потрясла нас сцена из «Вальсирующих», где Патрик Девэр сосет грудь женщины вместо ее младенца.

Мы забывали слова расхожей морали ради других слов, соизмерявших действия, поступки и чувства с удовольствием, «неудовлетворенностью» или «высокой отдачей». Новый способ существования в мире звался «непринужденность»: делай как тебе удобно, ходи в кроссовках — смесь уверенности в себе и равнодушия к другим.

Люди как никогда мечтали жить на природе, вдали от «загрязнения окружающей среды», от ритма «метро-работа-койка», от барачных новостроек и населяющего их хулиганья. Но продолжали переезжать в большие города, в зоны «приоритетной массовой застройки» или застройки малоэтажной, в индивидуальные коттеджи: выбор определялся возможностями.

И разве могли мы, кому не было и тридцати пяти, кому внушала тоску сама идея «остепениться», «пустить корни», состариться и умереть в одном и том же заштатном провинциальном городке, разве могли мы сами не влиться в это урчащее высоковольтное горнило, мощно всасывавшее в себя, — когда поезд, миновав Дижон, вдруг прибавлял ходу и летел как сумасшедший, не останавливаясь, до серых стен Лионского вокзала, — и не переехать в парижский регион. Эта неизбежная эволюция успешной жизненной карьеры делала человека полностью и окончательно современным.

Сент-Женевьев-де-Буа, Виль-д’Аврэ, Шилли-Мазарен, Ле Пти-Кламар, Вилье-ле-Бель — все эти названия звучали так красиво, так «исторично», напоминали о каком-нибудь фильме, о покушении на де Голля или ни о чем — мы не смогли бы указать их местоположение на карте, мы только знали, что они лежат внутри магического круга, из любой точки которого можно доехать до Латинского квартала и выпить там кофе со сливками, как Реджани[46]. Только надо держаться подальше от Курнева и Сен-Дени, с их массовым контингентом «инородного населения», живущего в крупных жилых массивах, чье «неблагополучие» упоминалось даже в школьных учебниках.

Мы переезжали. Селились в одном из новых городков в сорока километрах от кольцевой дороги. Легкий домик в недостроенном жилом массиве, ярком, как молодежный лагерь, с улицами, названными именами цветов. Дверь хлопала, словно дом был не дом, а пляжное бунгало. Место было тихое, открытое, под бескрайним небом Иль-де-Франса, на краю поля, перечеркнутого вереницей высоковольтных опор.

Дальше лежали травяные просторы, стояли стеклянные жилые дома и административные башни, потом пешеходная зона, другие жилые товарищества, связанные между собой мостиками поверх подъездных дорог. Представить себе границы города не получалось. Мы словно парили, болтались в пространстве на вырост, где человеческая жизнь растягивалась и разрежалась. Гулять там казалось бессмысленно, еще куда ни шло — бегать, надев спортивный костюм и не глядя по сторонам. Тело еще хранило отпечаток старого города, где ездили машины и по тротуарам ходили прохожие.

Время при переезде из провинции в парижский регион ускорялось. Его продолжительность ощущалась по-другому. С наступлением вечера казалось, что за день ничего не сделано, — ну, были вроде бы какие-то уроки, сидели задерганные ученики.

Поселиться в парижском регионе означало:

внезапно оказаться на территории, чья география не укладывалась в голове, терялась в сплетении дорог, созданных исключительно для машин

повсюду видеть триумфальное наступление товарного мира, в виде торговых центров на бывших промзонах или нескончаемой вереницы разнообразных ангаров вдоль шоссе, чьи вывески все как одна обещали нечто масштабное и вселенское — «Макси-салон», «Мир паласов», «Центр кож» — и внезапно странным образом материализовали рекламные ролики коммерческих радиостанций: «И снова — Сен-Маклу!»[47]

вообще не обнаруживать в окружающей действительности удачной упорядоченности.

Нас пересадили в другое временное пространство, в другой мир, возможно — мир будущего. Вот почему так трудно было определиться в нем, можно было только осваивать его практически, шагая по пандусу у подножия Синей башни, среди навсегда незнакомых людей и скейтбордов. Мы знали, что нас здесь тысячи и тысячи, а если считать до Дефанса — то миллионы, и каждый думал только о себе.

Здесь Париж терял реальность. Нам надоедало возить туда детей по средам и воскресеньям, показывать им Эйфелеву башню и музей Гревен, Сену и речные кораблики. Те достопримечательности, о которых мы столько мечтали детьми, которые оказались так близко, судя по дорожным указателям, — Версаль, Шантийи, теперь уже не манили нас. В воскресенье мы оставались дома — смотреть «Маленького репортера»[48] и заниматься хозяйством.

Чаще всего мы посещали, естественно, большой торговый центр с глухими стенами — трехуровневый, теплый, нешумный, несмотря на толпу посетителей, со стеклянной крышей, с фонтанами и скамейками, с мягким светом торговых галерей и по контрасту безжалостно резким освещением витрин и внутреннего пространства магазинов, которые шли один за другим, куда можно было свободно входить и выходить, даже не толкая входную дверь, не говоря ни здрасьте, ни до свиданья. Никогда еще одежда и снедь не казались прекрасней и доступней: исчезла дистанция и ритуал общения с продавцом. Уменьшительные названия магазинов — все эти «Тряпочки», «Бумажки», «Джинсовка» — придавали рысканью и копанью в товарах какую-то детскую безответственность. Мы чувствовали себя людьми без возраста.

И не было той, что когда-то отоваривалась в провинциальном магазине «твердых цен» или в «Торговой галерее». В гипермаркете электроники Darty, в шикарном мебельном магазине Pier Import желание покупать пульсировало в нас так сильно, словно приобретя электровафельницу или лампу в японском стиле, мы должны были стать совсем другими людьми, — точно так же в пятнадцать лет мы надеялись измениться, освоив модные словечки или рок-н-ролл.

Мы погружались в ватную сиюминутность и сами не понимали отчего — то ли от переезда в этот город без прошлого, то ли из-за бесконечной перспективы «развитого либерального общества», или по случайному совпадению того и другого. Мы ходили смотреть мюзикл «Волосы». В самолете, уносившем героя фильма во Вьетнам, вместе с ним отправлялись на верную смерть и мы со своими иллюзиями 68-го года.

С течением недель, с повторением одних и тех же маршрутов, с освоением паркингов — мы постепенно выйдем из отчуждения. И удивленно обнаружим, что и сами вписались в огромный размытый круг населения, чья невидимая, но мощно ощутимая реальность доносилась к нам с далеким гулом загруженных утром и вечером автострад. Потом мы освоим Париж, запомним расположение его округов и улиц, станции метро и где лучше стоять на перроне, чтобы после выхода из вагона успеть на пересадку. Наконец, мы осмелимся доехать на машине до площадей Этуаль или Конкорд. При въезде на мост Женневилье, когда внезапно откроется бескрайняя панорама Парижа, мы с упоением почувствуем себя частью этой огромной кипучей жизни, ставшей наградой нашей индивидуальной судьбе. И тогда исчезнет желание вернуться в то, что теперь для нас будет единым нерасчлененным понятием провинции. И однажды вечером, в электричке, ныряющей в утыканную сине-красными неоновыми рекламами ночь парижского региона, нам покажется, что город в Верхней Савойе, покинутый три года назад, — край света.

Вьетнамская война кончалась. Мы столько всего пережили с тех пор, как она началась, что она стала частью нашей жизни. В день падения Сайгона мы вдруг осознавали, что никогда мысленно не допускали поражения американцев. Теперь они расплачивались за напалм, за девочку, бегущую по рисовому полю с того постера, что висел у нас на стенах. Мы чувствовали облегчение и усталость: наконец-то все свершилось. Но с иллюзиями пришлось расстаться. Телевидение показывало людей, которые гроздьями цеплялись за все, что держалось на воде, и бежали из коммунистического Вьетнама. В Камбодже вполне культурное лицо добродушного короля Сианука, постоянного подписчика газеты «Канар аншене», никак не уравновешивало зверства красных кхмеров. Умирал Мао, и вдруг вспоминалось зимнее утро на кухне перед выходом в школу и крик: «Сталин умер». За Покорителем Желтой реки с его тысячей цветов обнаружилась банда преступников во главе с его вдовой Цзян Цин. Совсем рядом, возле наших границ, Красные бригады и банда Баадера похищали крупных предпринимателей и политиков, которых потом находили мертвыми в багажниках машин, словно действовали обычные мафиози. Верить в революцию теперь было стыдно, и мы не смели признаться, что сожалеем о самоубийстве Ульрики Майнхоф в тюрьме. И преступление Альтюссера[49], однажды воскресным утром в супружеской кровати задушившего жену, будут подсознательно объяснять в том числе и марксизмом, который он олицетворял, а не только его реальным психическим недугом.

В телепередачах за круглым столом внезапно возникали «новые философы»[50], они потрясали копьями и громили «старых идеологов», размахивали Солженицыным и «ГУЛАГом», загоняя в подполье революционных мечтателей. В отличие от Сартра, по слухам впавшего в маразм и по-прежнему не идущего на телевидение, в отличие от де Бовуар с ее пулеметной скороговоркой, они были молоды, они «задавались вопросами и задумывались», используя простые и понятные всем слова, они не закомплексовывали людей своим интеллектом. Смотреть на их моральное возмущение было приятно, только непонятно было, к чему они ведут — разве что отбирают голоса у Союза левых сил.

Мы, кого в детстве учили спасать душу посредством добрых дел, потом на философии — следовать категорическому императиву Канта: «Поступай так, чтобы максима твоей воли могла бы быть моральным законом», потом преобразовывать мир по Марксу и Сартру и поверившие в 68-м году в такую возможность, не видели в них никакой надежды.

Официальные голоса не говорили ни слова о городских окраинах и о приехавших семьях[51], поселившихся в многоквартирных домах рядом с прежними жильцами, которые ставили им в вину неумение и говорить по-нашему, и есть как мы. Темные, не вполне понятные, не доросшие до мысли о счастье, охватившей все общество, прибившиеся друг к другу группы неудачников, «обездоленные», чей удел — жить в «крольчатниках», где все равно никто не мог и помыслить о счастливой жизни. Иммиграцию по-прежнему олицетворял землекоп в каске, выглядывающий из глубины ямы посреди асфальта, или мусорщик, прицепившийся сзади к мусоровозу, — то есть люди, существовавшие исключительно ради экономики. Выполняя функцию, которую в ходе ежегодных прекраснодушных дебатов в классе им торжественно приписывали наши ученики, считая, что они нашли лучший аргумент в борьбе с расизмом: они нужны нам, чтобы делать ту работу, которую больше не хотят выполнять французы.

Только факты, показанные на телевидении, приобретали статус реальности. Теперь у всех был цветной телевизор. Старики включали его в полдень с началом трансляции и засыпали поздно вечером перед неподвижной таблицей настройки. Зимой верующим достаточно было смотреть передачу «День Господень», чтобы получить мессу с доставкой на дом. Домохозяйки утюжили одежду под сериал или передачу «Сегодня, сударыня». Матери сажали детей смотреть «Гостей по средам» и цикл «Чудесный мир Уолта Диснея». Телевизор давал всем незамедлительный и малозатратный доступ к развлечению, а женам — мир в семье, возможность держать мужа дома, под боком, за просмотром «Воскресной спортивной программы». Телевидение окружало нас неприметной и постоянной заботой, ею веяло от улыбчивых и все-все понимающих лиц ведущих (Жака Мартена и Стефана Колларо) с их добродушным жизнелюбием (Бернар Пиво, Ален Деко). Оно все теснее сплачивало нас в любопытстве к единым темам, в единых страхах и удовольствиях: найдут ли подлого убийцу семилетнего Филиппа Бертрана, как освободить похищенного барона Эмпена и арестовать Месрина[52], вернется ли к власти в Иране аятолла Хомейни. Оно давало нам возможность с каждым днем обсуждать все новые события и происшествия. Оно снабжало сведениями по медицине, истории, географии, жизни животных и т. д. Коллективное знание становилось обширней — знание легкое и ни к чему не обязывающее, ибо в отличие от школьных знаний оно не оценивалось и применялось только в разговоре с упреждающим «тут по телевизору было…» или «недавно показывали, что…», которое можно было воспринимать либо как дистанциирование от источника, либо как подтверждение истинности.

И только учителя обвиняли телевидение в том, что оно отвлекает детей от чтения и выхолащивает воображение. Детей это нисколько не пугало, они распевали «Мидии, мидии, надо собирать!»[53], говорили голосами Тома и Джерри, с восторгом повторяли и выворачивали наизнанку рекламные слоганы.

Посредством телевизора изо дня в день осуществлялась постоянная и разномастная фиксация мира. Рождалась новая память. Из многотысячной магмы данных — виртуальных, увиденных, забытых и потерявших сопутствующий им комментарий, всплывали на поверхность рекламные ролики-долгожители, самые яркие и растиражированные персонажи, необычные или очень кровавые сцены, они накладывались и совмещались друг с другом, так, словно в одной и той же машине нашли мертвыми и Джин Сиберг, и Альдо Моро[54].

Смерть интеллектуалов и певцов добавляла времени толику скорби и обездоленности. Ролан Барт погиб слишком рано. К смерти Сартра мы готовились загодя, и вот она случилась: торжественные похороны, миллион человек за гробом и Симона де Бовуар, у которой сполз тюрбан, когда тело опускали в землю. Сартр в два раза пережил Камю, ушедшего вместе с Жераром Филипом давным-давно в могильный холод зимы 59–60-го годов.

Смерти Бреля и Брассенса, так же, как и давняя уже смерть Пиаф, вызывали скорее растерянность, словно им полагалось сопровождать нас всю жизнь, хотя мы уже почти и не слушали их песни — один почти морализатор, другой — симпатичный анархист: мы предпочитали им Рено и Сушона. И совсем другое дело — дурацкая смерть Клода Франсуа от удара током в собственной ванне, которая случилась накануне первого тура выборов в законодательное собрание, — левые проиграли, хотя все ждали, что победа будет за ними; или смерть Джо Дассена от инфаркта. Он был почти что наш ровесник. И вдруг мы почувствовали, как далеко теперь весна 75-го года и падение Сайгона, и взлет надежды, с которым ассоциировалось его «Индийское лето».

В конце семидесятых, во время застолий, сохранившихся несмотря на географическую разбросанность членов семьи, память становилась короче.

За столом с морскими гребешками, рагу из говядины, купленной у мясника, а не в супермаркете, с гарниром из картофеля «дофинуа», размороженного, но по вкусу почти неотличимого от настоящего, говорили про машины и сравнивали марки, обсуждали, что лучше — строиться или купить готовый дом, рассказывали про последний отпуск, про потребление времени и вещей. Инстинктивно избегая тем, бередящих застарелые социальные конфликты, культурные разногласия, мы подробно разбирали общее настоящее: взрывы пластиковых бомб на Корсике, теракты в Испании и Ирландии, бриллианты Бокассы, памфлет на Жискара д’Эстена, кандидатуру Колюша[55] на президентских выборах, Бьорна Борга, пищевой краситель E-123, разные фильмы, «Большую Жратву»[56], которую посмотрели все, кроме дедушки с бабушкой, вообще не ходивших в кино, и «Манхэттен»[57], который смотрели только самые продвинутые. Женщины, улучив минуту, обсуждали дела хозяйственные: как лучше складывать натяжные простыни, почему джинсы протираются на коленках, как с помощью соли вывести со скатерти винные пятна, но в общей беседе монополия выбора тем по-прежнему принадлежала мужчинам.

Пережевывание воспоминаний военной поры иссякло, разве что к десерту просыпалось иногда у самых старых, оживляемое шампанским, — их слушали и улыбались так же, как если бы они заговорили про Мориса Шевалье и Джозефину Бейкер. Связь с прошлым исчезала на глазах. Мы транслировали одно настоящее.

Тема детей занимала тревожные беседы родителей: они сравнивали свои способы воспитывать их и справляться с той вседозволенностью, которой в их времена не было, решали, что запрещать или разрешать (противозачаточные таблетки, дискотеки, курение, мопед). Обсуждали достоинства частных школ, пользу изучения немецкого языка, лингвистических стажировок за границей. Искали хороший колледж, хороший класс, хороший лицей, хороших преподавателей — стремясь к лучшему во что бы то ни стало, чтобы дать детям правильное окружение и безболезненно привить им индивидуальную успешность, которая зависела исключительно от родителей.

Время детей вытесняло время мертвых.

На осторожные расспросы о развлечениях и о любимой музыке подростки отвечали послушно, лаконично и настороженно, уверенные, что в глубине души нас не интересуют их вкусы, разве что как проявления чего-то такого, во что они не особенно хотели нас посвящать. И, путаясь в их ролевых играх, стрелялках и героическом фэнтези, мы успокаивали себя тем, что они упоминают и «Властелина колец» и «Битлз», а не только «Пинк Флойд» и «Секс Пистолс», и тяжелый рок, которым они мучили нас с утра до вечера. Глядя, какие они милые в своих пуловерах с вырезом-углом и клетчатых рубашках, как аккуратно подстрижены, мы думали, что пока еще они в безопасности, им не грозят наркотики, шизофрения и биржа труда.

После десерта самых маленьких приглашали продемонстрировать поделки из гвоздиков и бечевки или ловкость в собирании кубика Рубика, или сыграть на пианино «Маленького негритенка» Дебюсси, которого никто, к досаде родителей, толком не слушал. После некоторых препинаний мысль о том, чтобы завершить семейный сбор какой-нибудь общей игрой, отклонялась, поскольку молодежь не играла в бридж, старики побаивались скраббла, а «Монополия» требовала кучу времени.

А мы, на подходе к восьмидесятым годам как раз ставшие сорокалетними, сидя в усталой размягченности от успешно соблюденной традиции, оглядывали сидящих за столом, чьи лица против света казались темными, и нам внезапно думалось, как странно повторяется ритуал, — только теперь сами мы оказались посредине, между двух поколений. От этой незыблемости голова шла кругом, как будто в обществе ничто не изменилось. Под неразличимый гул голосов, вдруг как бы отделившихся от тел, внезапно возникала мысль о том, что и в семейную трапезу может вторгнуться что-то настолько безумное, что захочется вдруг заорать и опрокинуть обеденный стол.

По собственному желанию и по воле государства, при поддержке банков и жилищных накопительных программ люди «получали доступ к собственности». Осуществившись, эта мечта, это достижение определенной социальной ступени словно бы сокращало время, приближало семейные пары к старости: здесь они проживут вместе до смерти. Работа, женитьба, дети. Они прошли до конца маршрут воспроизводства, теперь отлитый в камне и закрепленный рассрочкой на двадцать лет. И теперь очертя голову бросались что-то мастерить, перекрашивать стены и клеить обои. Иногда хотелось вернуться назад. Они завидовали молодежи, с родительского и всеобщего одобрения жившей с кем угодно и где угодно, — им такое не разрешали. Вокруг множились разводы. Они пробовали смотреть эротические фильмы, покупали эротическое белье. Женщинам, которые спали с одним и тем же мужчиной, казалось, что они застряли в девичестве. Интервалы между месячными словно становились короче. Женщины сравнивали свою жизнь с жизнью незамужних и разведенных подруг, с грустью засматривались на какую-нибудь туристку с рюкзаком, сидящую на земле перед вокзалом и спокойно пьющую из пакета молоко. Чтобы проверить, можно ли жить без мужа, в одиночку ходили в кино на дневной сеанс с внутренней дрожью и мыслью о том, что все вокруг знают, что им здесь быть не положено.

Они возвращались на большой рынок флирта, снова открываясь для приключений мира, от которых удалило их замужество и материнство. Им хотелось съездить в отпуск без мужа и детей, и вдруг страшно было оказаться одной в отеле. День за днем они то хотели, то боялись все бросить и снова стать независимыми. Чтобы понять свое истинное желание и набраться храбрости, ходили на фильмы — «Женщина под влиянием» Кассаветиса, «Идентификация женщины» Антониони, читали «Женщину-левшу» Петера Хандке и «Верную жену». Прежде чем решиться на развод, нужны были долгие месяцы супружеских сцен и усталых примирений, бесед с подругами, осторожных намеков родителям на размолвки в семье — а ведь они предупреждали в момент женитьбы, что «у нас в роду не разводятся». Перепись мебели и утвари, которые собирались делить, чаще всего обозначала точку невозврата в процессе расставания. Составлялся список вещей, накопленных за пятнадцать лет:

ковер 300 франков

аудиоустановка 10 000

аквариум 1000

марокканское зеркало 200

кровать 2000

плетеные кресла «Эмманюэль» 1000

аптечный шкафчик 50

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«У Настасьи, Степановой-то вдовы, шкатулка малахитова осталась. Со всяким женским прибором. Кольца т...
Марсель Пруст – один из крупнейших французских писателей, родоначальник современной психологической ...
Книга о психологии секса от автора мирового бестселлера «Игры, в которые играют люди». В ней Эрик Бе...
Офицер спецподразделения по борьбе с наркотиками найден в номере мотеля мертвым, с загадочной предсм...
Одно из лучших, самых увлекательных и ярких произведений раннего периода отечественной фантастики, э...
В эту книгу вошел один из самых знаменитых романов Василия Аксенова, впервые увидевший свет в самизд...