Годы Эрно Анни
и т. д.
Их оспаривали друг у друга, колеблясь между коммерческой стоимостью — «теперь за это ничего не дадут» — и ценностью практической — «мне машина нужнее, чем тебе». То, чего хотели вместе в начале обустройства, что с радостью приобретали, что стало неотъемлемой частью домашней обстановки или повседневных функций — возвращало себе изначальный, забытый статус товара, имеющего цену. Как когда-то план покупок, от кастрюль до простыней, вписывал союз во временной континуум, так теперь список делимых вещей становился материальным знаком разрыва. Он перечеркивал общие запросы и желания, выбор товаров по каталогу вечерами после ужина, колебания в магазине Darty перед двумя моделями кухонных плит, весьма рискованный провоз на крыше машины кресла, купленного однажды летним вечером на уличном рынке. Список вещей ратифицировал смерть супружеской пары. Следующим шагом был поход к адвокату, перевод личной истории на язык юридических терминов, который разом очищал развод от его сентиментальных параметров, переводил его в банальность и анонимность «прекращения процесса совместного проживания». Хотелось сбежать и все забыть. Но было предчувствие, что вернуться назад теперь невозможно, мы были готовы вступить в раздрай бракоразводного процесса, выкрикивание угроз и оскорблений, мелочные счеты, готовы жить на половину бюджета, готовы на все, чтобы снова пришло желание смотреть в будущее.
Цветное фото: женщина, мальчик лет двенадцати и мужчина, все трое стоят по отдельности, словно образуя треугольник на песчаной, белой от солнца эспланаде, возле каждого тень, позади — здание, похожее на музей. Мужчина справа весь в черном, в костюме со стоячим воротом, он стоит спиной, подняв руки, снимает здание на видео. На дальней вершине треугольника лицом к нам стоит мальчик, в шортах и майке с неразборчивой надписью, и держит какой-то черный предмет, видимо, чехол от камеры. Слева на первом плане и вполоборота стоит женщина в чуть приталенном зеленом платье, по стилю — что-то повседневное и немного хипповское. Она держит большую толстую книгу, наверное, путеводитель из синей серии. Волосы гладко зачесаны назад, за уши, высвобождая лицо — полное и нечеткое из-за солнечного света. Нижняя часть туловища под просторным платьем кажется тяжеловатой. Эти двое, женщина и ребенок, как будто застигнуты на ходу, обернулись к объективу и улыбнулись в последний момент, предупрежденные тем, кто снимал. На обороте пометка: «Испания, июль 80».
Она — супруга и мать в этой маленькой семейной группе, четвертый член которой, сын-подросток, и сделал снимок. Стянутые в пучок волосы, согнутые плечи, бесформенно повисшее платье свидетельствуют, несмотря на широкую улыбку, об усталости и безразличии к тому, привлекательна она или нет.
Здесь, на ярком солнце, в этой трудноопределимой точке туристического маршрута, у нее в голове вряд ли есть хоть одна мысль, выходящая за рамки той семейной ячейки, которую они выгуливают, перемещаясь на своем «Пежо-305» между парадорами, тапас-барами и достопримечательностями из путеводителя и каждый раз боясь, что, вернувшись, обнаружат колеса проколотыми сепаратистами из ЭТА. На природе, на улице и в любом помещении, временно избавясь от многообразных забот — чьи усеченные отметки хранит ее ежедневник («перестел. кров., заказ. ростбиф, классн. собр.»), и потому открывшись для обостренного осознания жизни, она все никак не может, с тех пор, как они выехали из парижского региона под проливным дождем, отключиться от супружеской пытки, от узла бессилия, обиды и ненужности. Сквозь эту боль фильтруются ее контакты с миром. Она рассеянно осматривает пейзажи, ограничиваясь констатацией исчезновения осликов и появления на равнине, при въезде в город, коммерческого центра Mammouth — со смерти Франко Испания изменилась. На террасах кафе она видит только тех женщин, которым можно дать от тридцати пяти до пятидесяти, и высматривает у них на лицах знаки счастья или несчастья — «как у них получается жить?». Но иногда, сидя в баре и видя, как чуть дальше ее дети играют со своим отцом в какие-то электронные игры, она испытывает пронзительную боль, понимая, что развод внесет страдание в этот такой спокойный мир.
От поездки в Испанию останутся следующие моменты:
на Пласа-Майор в Саламанке, когда они пили вино в тени, она все время возвращается взглядом к женщине лет сорока, по виду — благополучной супруге, с сумочкой, в цветастой блузке и юбке по колено, которая ходила под аркадами и зазывала клиентов
ночью, в отеле «Эскориал» в Толедо, она проснулась от громких стонов и побежала в соседнюю спальню к детям. Мальчики спокойно спали. Когда она снова легла, они с мужем поняли, что это стонет женщина в каком-то нескончаемом оргазме, и ее крики отражаются от стен патио и звучат во всех номерах с открытыми окнами. Она не удержалась и стала мастурбировать — лежа рядом с уснувшим мужем
в Памплоне, где они провели три дня праздника святого Фермина, когда во время сиесты она задремала одна на кровати и вдруг почувствовала себя как в восемнадцать лет в своей комнатке общежития для девушек — то же тело и то же одиночество, то же нежелание действовать. С кровати она слышала, как музыканты ходят по улицам, нацепив огромные головы, ходят беспрестанно. Это было давнее ощущение того, что на этом празднике она — чужая.
Тогда, летом 80-го года, время юности видится ей как бесконечное, залитое светом пространство, и она — в каждой точке этого пространства: она может охватить его своим сегодняшним взглядом, не различая ничего конкретного. То, что мир этот лежит позади, — не укладывается в голове. В тот год впервые до нее дошел ужасный смысл фразы «живем только раз». Возможно, она авансом представляет себя в образе старухи из фильма Карлоса Сауры «Выкорми ворона», который потряс ее в другое лето, уже такое далекое, лето «засухи», в нереальное пекло, когда она лежала не в силах двинуться, немая, заплаканная, без устали рассматривая фотографии на стенах, снова и снова прокручивая одни и те же песни. Те фильмы, которые она хочет увидеть, и те, что она недавно посмотрела, образуют в ее сознании линии сюжетов, в которых она ищет собственную жизнь, — «Ванда» Барбары Лоден, «Простая история» Клода Соте. Она хочет, чтобы они прорисовали ей будущее.
Ей кажется, будто какая-то книга пишется сама собой позади, просто за счет проживания жизни, но там ничего нет.
Незаметно для себя мы вышли из летаргии.
Люди стали смотреть на общество и политику с веселой издевкой Колюша. Дети знали все «запреты», и каждый повторял его присказку «вещь новая, только изобрели». Тот образ Франции, «хохочущей навзрыд», который он предлагал, смыкался с нашим, его желание выдвинуться в президенты приводило нас в восторг, хотя мы и не готовы были настолько профанировать систему всеобщего голосования, чтобы отдать голос за него. Мы ликовали, когда выяснилось, что Жискар д’Эстен при всем своем высокомерии принимал бриллианты в подарок от африканского диктатора, по слухам, державшего у себя в морозильной камере трупы врагов. В силу каких-то странных и незапамятных кульбитов сознания, теперь не он олицетворял истину, прогресс и молодость, а Миттеран. Который был за: независимые радиостанции, включение аборта в страховую компенсацию, пенсию в 60 лет, 39-часовую рабочую неделю, отмену смертной казни и т. д. Теперь его осенял призрак народной воли, и его портреты на фоне деревеньки с церковной колокольней придавали кандидатуре Миттерана силу самоочевидности, коренившейся в каких-то давних воспоминаниях.
Мы помалкивали — из суеверия. Скажешь, что убежден в победе левых сил, а вдруг сглазишь? Это когда-то мы радостно кричали: «Выборы, выборы — депутаты пидоры», теперь был не тот случай.
Даже когда на экране телевизора возникло странное, сложенное из точек лицо Франсуа Миттерана, мы все еще не верили. Потом приходило осознание того, что вся наша взрослая жизнь прошла при власти, которая не имела к нам никакого отношения, и двадцать три года — за исключением одного мая — казались единой безнадежной текучей массой, откуда не вышло ничего удачного в смысле политики. Мы ощущали такую досаду, словно у нас украли часть юности. После стольких прошедших лет туманным вечером майского вокресенья, которое смывало прошлое майское поражение, мы возвращались в большую Историю с когортой людей, с молодежью, женщинами, рабочими, преподами, артистами и гомосексуалами, с медсестрами, почтальонами — и нам хотелось снова эту историю творить. Это было как 36-й год, как Народный фронт из рассказов родителей, как Освобождение Франции, как 68-й — только закончившийся победой. Нам нужно было все: песни и эмоции, роза[58] и Пантеон, Жан Жорес[59] и Жан Мулен[60], «Время вишен»[61] и «шахтерские поселки» Пьера Башле[62]. Слова звенели и казались нам искренними, потому что мы давно их не слышали. Надо было отвоевать прошлое, заново взять Бастилию, напиться допьяна символикой и ностальгией прежде, чем шагнуть в будущее. Счастливые слезы Мендес-Франса в момент, когда его обнимает Миттеран, — были наши слезы. Мы смеялись над тем, как богатеи с испугу стали драпать в Швейцарию и прятать там деньги, мы покровительственно успокаивали школьных секретарш, которые боялись, что их квартиру отберут в пользу государства. Покушение на Иоанна-Павла II (револьверный выстрел какого-то турка) случилось некстати — его быстро забудут.
Все казалось возможным. Все было в новинку. Все с любопытством смотрели на четырех министров-коммунистов, как на каких-то экзотических зверей, удивляясь, что они не выглядят по-советски и не говорят «по-народному», как Марше или Лажуани. Мы растроганно смотрели на депутатов с трубкой и шкиперской бородкой, как у студентов шестидесятых годов. Дышалось легче, жизнь молодела. Возвращались слова «буржуазия», «общественный класс». Язык освобождался от поводьев. Летя по автостраде, ведущей в отпуск, с орущими на полную громкость кассетами Iron Maiden и приключениями «Давида Секс-гиганта» на радио Carbone 14, мы верили, что открывается новая эпоха.
Сколько ни копайся в воспоминаниях, никогда еще не разрешалось так много разных вещей за такое короткое время — несколько месяцев (и это тут же забудут, настолько немыслимым казалось возвращение назад). Отмена смертной казни, страховая компенсация абортов, выдача документов нелегальным иммигрантам, узаконенная гомосексуальность, увеличение отпусков на неделю, уменьшение рабочей недели на час и т. д. Но вскоре эйфория шла на убыль. Правительство требовало денег, занимало их у нас, проводило девальвацию, не давало франку покидать пределы страны, вводя контроль за валютными операциями. Атмосфера снова становилась суровой, речь («дисциплина» и «контроль») — карательной, словно прибавка времени, денег и прав была незаконной, и требовалось вернуться к естественному порядку, предписанному экономистами. Миттеран перестал говорить о «левых массах». Мы еще не слишком ставили ему это в вину, все-таки он был не Тэтчер, которая дала Бобби Сэндсу[63] умереть от голодовки и послала солдат под пули на Мальвинские острова. Но вспоминать про 10 мая становилось неловко, даже как-то глупо. Национализация предприятий, повышение зарплат, сокращение рабочего времени — все, что мы считали актом справедливости и наступления нового общества, теперь казалось частью пышной церемонии чествования Народного фронта, культом растаявших идеалов, в которых разуверились уже и сами жрецы. Ничего особенного не случилось. Государство снова удалялось от нас.
Оно сближалось со СМИ. Появление политиков на телеэкране обставлялось с повышенной торжественностью и драматизмом, усиливаемым музыкальным сопровождением, они словно бы подвергались допросу и под давлением выдавали правду. Но слыша, как они без запинки приводят кучу цифр, не теряются ни при каких поворотах сюжета, мы догадывались, что они знали вопросы заранее. Как в сочинениях, главное было «доказать свою точку зрения». Они сменяли друг друга из недели в неделю: «Добрый вечер, госпожа Жоржина Дюфуа», «Здравствуйте, господин Паскуа», «Здравствуйте, господин Брис Лалонд». В памяти не оставалось ничего, кроме какого-нибудь «афоризма», который никто бы и не заметил, если бы бдительные журналисты не стали его с помпой цитировать.
Факты, реальность — материальная и нематериальная, доходили до нас цифрами и процентами: количество безработных, продажи машин и книг, вероятность заболеть раком и умереть, положительные и отрицательные оценки. Пятьдесят пять процентов французов считают, что в стране слишком много арабов, тридцать процентов имеют дома видеомагнитофон. Два миллиона безработных. Цифры не свидетельствовали ни о чем, кроме фатальности и предопределенности.
Никто не смог бы назвать дату, когда Кризис, в его смутной и бесформенной реальности, стал для нас и истоком мира, и бесспорным синонимом абсолютного зла. Но он уже стал им, когда одетый в костюм-тройку Ив Монтан, при поддержке журнала «Либерасьон», — явно переставшего быть журналом Сартра — разъяснил нам, что чудодейственным лекарством от Кризиса является частное предпринимательство, и вся его апокалиптическая красота обретет потом лицо и голос Катрин Денев, рекламирующей по заказу банка Suez открытие счетов для частных вкладчиков на фоне медленно — не так, как в «Процессе» Кафки, который тут же приходил на ум, — раскрывающихся высоких и роскошных дверей в мир денег.
Предпринимательство было законом природы, современностью, разумом, оно должно было спасти мир. (Только заводы непонятно почему увольняли рабочих и закрывались.) От идеологий с их «суконным языком» никто ничего не ждал. «Борьба классов», «активная политическая позиция», оппозиция «труд и капитал» вызывали лишь снисходительные улыбки. Слова выходили из употребления и казались теперь лишенными смысла. На смену им приходили другие и утверждались для оценки людей и поступков: «результативность», «вызов», «рентабельность». «Успешность» возводилась до уровня непреходящей ценности, становилась определяющим критерием «Франции лидеров», начиная от писателя Поля-Лу Сулицера до политика Филиппа де Вилье, ставшего предпринимателем, она окружала ореолом Бернара Тапи[64] — «парня, который начал с нуля». То было время краснобаев.
Им не верили. Кровь стыла в жилах при виде огромных букв ANPE — Национального агентства по трудоустройству — на сером бетонном здании рядом с университетом, напротив перрона станции «Нантер». Так много мужчин, а теперь и женщин, просило милостыню, что в конце концов все стали считать это новой профессией. С появлением банковских карт деньги стали невидимыми.
Надежды не было, зато рекомендовалось «распахнуть сердце» и с помощью значков, маршей, концертов и пластинок бороться против голода, расизма, бедности, за мир во всем мире, за солидарность, «рестораны сердца»[65], освобождение Манделы и Жана-Поля Кофмана[66].
Пригороды постоянно присутствовали в воображении людей бетонными коробками и раскисшими грязными пустырями к северу от Парижа в конце автобусных маршрутов и линий скоростного метро, вонючими и зассанными подъездами, выбитыми стеклами и сломанными лифтами, шприцами в подвалах. «Молодежь из пригородов» составляла отдельную категорию среди всей молодежи, нецивилизованную, внушающую смутное опасение, в очень малой степени французскую, хотя и родившуюся здесь — самоотверженным учителям, полицейским и эмчеэсникам приходилось сражаться с ними на их территории. Диалог культур сводился к усвоению их сленга и копированию акцента, к перестановке — на их манер — букв и слогов, так что вместо «чувиха» и «косяк» получалось «хавичу» и «сякко». Им дали коллективное имя, которое означало одновременно их происхождение, цвет кожи и манеру говорить: бёры. В насмешку им приписывали фразу: «Я говорю Францию». Их было много, их не понимали.
Внезапно возник какой-то тип из крайне правых по имени Жан-Мари ле Пен: мы его уже видели когда-то с черной повязкой на глазу, как у Моше Даяна.
Гигантские ангары на периферии городов, открытые по воскресеньям, — торговые молы, — предлагали тысячи пар обуви, инструментов и мебели. Гипермаркеты становились все больше, тележки все вместительней, и даже нагнувшись, человек едва доставал до их дна. Люди меняли телевизор, чтобы иметь гнездо для подключения видеомагнитофона. Появление какой-нибудь новинки уже не становилось сенсацией, уверенность в постоянстве прогресса лишала людей желания мечтать о нем. Они встречали новые вещи без восторга и без тревоги — просто как добавочную порцию индивидуальной свободы и удовольствий. С компакт-дисками отпала нужда каждые пятнадцать минут переворачивать пластинку, пульт дистанционного управления позволял не вставать с дивана весь вечер. Видеокассеты осуществили заветную мечту иметь кинотеатр дома. На экране приставки Minitel[67] можно было найти телефонную и адресную книгу, расписание поездов, свой гороскоп и порносайты. Наконец-то стало возможно все делать, не выходя из дома, не спрашивая ничьего разрешения, разглядывать у себя в квартире и не стесняясь хоть половые органы, хоть сперму крупным планом. Чувство удивления притуплялось. Мы забывали, что раньше и не думали, что когда-нибудь увидим такое. А теперь — видели. И — ничего. Только удовлетворение от совершенно безнаказанного доступа к некогда запретным удовольствиям.
С появлением Walkman музыка впервые слилась с телом, можно было жить внутри нее, отгородившись от мира.
Молодежь казалась здравомыслящей, благоразумной, в основном они думали так же, как мы. Они не бузили в лицее, не протестовали против программ, распорядка, руководства и смирялись со скукой на уроках. Активная жизнь начиналась за стенами школы. Они играли в Playstation, игровую приставку Atari, в ролевые игры, восторгались микрокомпьютерами, выпрашивали для себя их первую модель, Oric 1, смотрели по телевизору передачи «Дети рока», «Дуралеи», «Здравствуй, клип», читали Стивена Кинга и, чтобы сделать нам приятно, — сатирический журнал «Фосфор». Они слушали фанк, или тяжелый рок, или рокабилли. Дома — компакт-диски, на улице — Walkman, они жили под музыку. Они «отрывались» на своих вечеринках, наверняка курили траву. Зубрили уроки. О будущем говорили мало. Лезли без спросу в холодильники и шкафы и ели йогурты Danette, лапшу Bolino и пасту Nutella в любое время дня и ночи, спали с подружками в нашем доме. У них не хватало времени на все: спорт, рисование, киноклуб и поездки с классом. Они нисколько на нас за это не сердились. Журналисты называли их «поколением пофигистов».
Общаясь с детского сада, девочки и мальчики спокойно и вполне невинно уживались друг с другом и были равны в наших глазах. И те и другие говорили жестко и грубо, называли друг друга мудаками и посылали на фиг. Мы считали их «свободными», «естественными» и «близкими к природе» во всем, что так мучило нас в их возрасте: секс, родители и учителя. Мы аккуратно задавали им вопросы, боясь услышать в ответ, что давим на них и вообще достаем. Мы давали им свободу, которую сами так хотели иметь когда-то, при этом по-прежнему тихонько присматривая за их поведением и недомолвками, продолжая вахту надзора за потомством, передаваемую от матери к дочери.
Мы с удивлением и удовлетворением видели, как они самостоятельны и независимы: это казалось завоеванием в истории поколений.
Они могли дать нам фору по толерантности, неприятию расизма, пацифизму и экологии. Они не интересовались политикой, но принимали все благородные инициативы и лозунги, и слоган, придуманный прямо для них, «Руки прочь, он мой кореш»[68], покупали диск в поддержку голодающих Эфиопии, шли на демонстрацию вместе с берами. Они строго следили за соблюдением права «быть иным». Они судили мир с позиций морали. Они нам нравились.
Во время праздничных обедов упоминания прошлого звучали все реже и реже. Не имело смысла ради молодых гостей извлекать на свет божий эпопею нашего вхождения в мир. Мы так же, как они, ненавидели войны и распри между народами. Тем более не вспоминали Алжир, Чили или Вьетнам, или май 68-го года, или борьбу за разрешение абортов. Нашими современниками были только наши дети.
Прежнее время уходило из-за семейного стола, покидало тела и голоса свидетелей. Теперь оно было в телевизоре, в архивных пленках под комментарии неведомо чьих голосов. «Долг памяти» стал гражданской обязанностью, признаком чистой совести, новым патриотизмом. После сорока лет общепринятого равнодушия к геноциду евреев — никто не рвался в свое время смотреть «Ночь и туман»[69] или читать Примо Леви и Робера Антельма — мы вдруг почувствовали что-то вроде стыда, но то был стыд запоздалый. И только на фильме «Шоа» совесть с ужасом осознавала, до какой немыслимой бесчеловечности может дойти человек.
Людей захватила генеалогия. Они отправлялись в мэрии по месту рождения, собирали подборки свидетельств о рождении и смерти, с изумлением и разочарованием смотрели на немые архивные документы, где значились только фамилии, даты и профессии: Жак-Наполеон Тюилье, родился 3 июля 1807 г., поденщик, Флорестина-Пелажи Шевалье, ткачиха. Мы берегли семейные вещи и фотографии, дивясь тому, что в семидесятые годы сами же выбрасывали их без малейшего сожаления: теперь как раз их-то и недоставало. Нужно было собрать информацию, дойти до сути. Со всех сторон слышались призывы «обрести корни».
Самоопределение, которое прежде ассоциировалось лишь с удостоверением личности, то есть документом, который носят в бумажнике, — теперь становилось первоочередной заботой. Никто не знал точно, в чем оно заключается. В любом случае, это надо было иметь, искать, обретать, утверждать и демонстрировать. Высокое и ценное достояние.
Во всем мире женщины ходили закрытыми с головы до ног.
Тело, чью форму обеспечивали бег, аэробика, минеральная вода «Эвиан», йогурты и чистка организма, брало новые высоты. Оно теперь думало за нас. Сексуальность должна была быть «яркой и всесторонней». Для самосовершенствования мы читали «Трактат о ласках» Доктора Леле. Женщины снова надели чулки и пояс с резинками, уверяя, что делают это прежде всего «для себя». Призыв «доставить себе удовольствие» слышался отовсюду.
Сорокалетние супружеские пары смотрели фильмы категории X, которые демонстрировал Canal+. Видя во весь экран неугомонные мужские члены и начисто выбритые вульвы, они тут же испытывали чисто техническую похоть — дальний отблеск, никак не связанный с тем огнем, который швырял их друг к другу десять или двадцать лет назад, когда они даже не успевали снять обувь. Момент наслаждения они обозначали теми же словами, что и артисты порно. И удовлетворенно засыпали, чувствуя себя нормальными людьми.
Надежда, ожидание чего-то перемещалась с вещей на сохранение тела, нетленной молодости. Здоровье стало правом, болезнь — несправедливостью, которую надо было как можно скорее исправить.
Теперь у детей не было глистов, и они почти не умирали. Запросто рождались «дети из пробирки» и отслужившие свое сердца и почки живых людей заменялись на органы, взятые от мертвых.
Оставалось сделать невидимыми дерьмо и смерть.
О недавно возникших болезнях, не имевших лечения, предпочитали не говорить. О болезни с немецким именем «Альцгеймер», которая сбивала с толку стариков и заставляла их забывать имена, лица. О другой, которая передавалась через содомию и шприцы и была карой для гомосексуалов и наркоманов, ну, или в крайнем случае, — чьим-то невезением при переливании крови.
Католичество потихоньку исчезало из жизненного уклада. Семья не передавала больше из поколения в поколение ни знание религии, ни ее применение. За исключением нескольких обрядов, в ней теперь не нуждались для подтверждения собственной респектабельности. Она словно бы отслужила свое, истерлась за два тысячелетия от миллиардов молитв, служб и процессий. Грехи малые и смертные, заповеди божеские и церковные, благодать и христианские добродетели относились теперь к малопонятной лексике и к устаревшей мыслительной конструкции. Сексуальная свобода вывела из оборота понятие блуда, сальные истории про святых сестриц и похотливого «кюре из Камаре». Церковь больше не запугивала созревающих подростков, не регламентировала сексуальные контакты, женское чрево освободилось от ее диктата. Утратив основное поле деятельности — секс, церковь утратила все. Вне курса философии идея Бога не котировалась и не стоила серьезного обсуждения. В колледже на деревянной крышке стола кто-то из учеников написал: «Бог существует, как-то раз я в него вляпался».
Слава нового польского папы ничего не меняла. Это был политический герой западной свободы, что-то вроде Леха Валенсы мирового уровня. Его восточный акцент, белая мантия, призывы «не бойтесь» и манера целовать землю при выходе из самолета были частью шоу — как трусики, которые бросала в публику на своих концертах Мадонна.
(А когда однажды теплым мартовским воскресеньем родители учеников частных школ прошли массовой демонстрацией, все знали, что Бог тут ни при чем. Речь шла о вере не церковной, а мирской, об их убежденности в том, что они нашли своим детям лучшее средство для успешной жизни.)
Видеокассета длительностью в тридцать минут, снятая в старшем классе лицея в Витри-сюр-Сен, в феврале 85-го. Она — женщина, сидящая за типичным столом, который используют во всех школьных заведениях начиная с шестидесятых годов. Перед ней в беспорядке, группами расположились на стульях ученики, большинство — девочки, много африканок или магрибинок. Некоторые с макияжем, в пуловерах с большим вырезом, с цыганскими кольцами в ушах. Она говорит о литературном творчестве и о жизни, о правах женщин — чуть звенящим голосом, подбирая слова, останавливаясь и заговаривая снова, особенно когда ей задают вопросы. Ее словно захлестывает потребность учесть все, она барахтается в массе чувств и единичных ощущений, а потом выдает фразу без особой оригинальности. Она делает жесты руками — ладони крупные, часто проводит ими по рыжей копне волос, но нет и следа нервозности или прерывистых жестов из домашней съемки на ручную камеру «супер-восемь» из фильма тринадцатилетней давности. По сравнению с испанским фото скулы смягчились и пополнели, четче виден овал лица и линия челюсти. Она смеется легким смешком — от смущения или по привычке, идущей из юности в пересмешливой простонародной среде, сидит запросто, без малейшего позирования, и это контрастирует со спокойствием и серьезностью неподвижного лица. На ней мало косметики, нет пудры (кожа блестит), в вырез приталенной блузки ярко-зеленого цвета заправлена красная косынка. Низ туловища не виден из-за стола. Ни единого украшения. Среди вопросов:
Как вы в нашем возрасте представляли себе будущую жизнь? Чего ждали?
Ответ (медленно): Надо подумать… чтобы вернуться в шестнадцать лет, точно сказать… понадобится не меньше часа (голос вдруг становится пронзительней, нервозней). Вот вы живете в 1985 году, женщины сами решают, иметь ли детей, хотят — рожают вне брака, двадцать лет назад это было невозможно!
Наверняка в этой «коммуникативной ситуации» ее мучает неспособность передать без расхожих слов и штампов весь опыт, накопленный женщиной между шестнадцатью и сорока четырьмя годами. (Надо бы воскресить эти образы, замереть над фотографиями в предвыпускном классе, отыскать те песни и тетрадки, перечитать дневник.)
В этот момент жизни она в разводе, живет одна с двумя сыновьями, встречается с любовником. Купленный девять лет назад дом и всю обстановку пришлось продать: это ее оставило удивительно равнодушной. Ее жизнь — материальный вакуум и свобода. Словно замужество было лишь вставным эпизодом, она снова возвращается в юность, возобновляя ее с того же места, испытывая то же нетерпение, так же задыхаясь и летя на свидания на каблуках, опять вслушиваясь в песни про любовь. Те же желания, но без стеснения удовлетворять их полностью, с возможностью сказать себе просто: хочу трахаться. И теперь «сексуальная революция» свершается при мощном согласии тела — возвращение давних уже ценностей до 68-го года — с четким сознанием хрупкой роскоши теперешнего возраста. Она боится стареть, боится, что пропадет запах крови. Совсем недавно ей сообщили письмом из администрации, что должность сохраняется за ней до 2000 года, и это ввело ее в ступор. До сих пор эта дата казалась ей нереальной.
Она не думает постоянно о собственных детях, как не думала о родителях, когда была девочкой или подростком, — они часть ее. Перестав быть супругой, она стала иной матерью, это скорее гибрид сестры, подруги, вожатой, организатора повседневной жизни, упростившейся после развода: каждый ест когда хочет, держа поднос на коленях и сидя перед телевизором. Часто она с удивлением смотрит на них. Значит, ожидание, когда они вырастут, кашки, первый раз в первый класс, потом средняя школа — и в результате получаются вот эти высокие парни, про которых она, видимо, мало что знает. Без них она не могла бы сориентироваться во времени. Когда она видит малышей, играющих в песочнице в сквере, ей странно думать, что детство ее детей уже стало воспоминанием и ощущается так далеко.
Важные моменты ее теперешнего существования — это встречи с любовником, днем, в номере отеля на улице Даниэль-Казанова, и походы к матери, которая находится в больнице в долгосрочном стационаре. И то и другое настолько связано, что иногда кажется, что речь идет об одном человеке. Словно коснуться ничего не помнящей матери, погладить ее по щеке или волосам — жесты той же природы, что и эротические ласки любовника. После секса она дремлет, вжавшись в его крупное тело, а за окном смутно шуршат машины, напоминая о других разах, когда она вот так же лежала днем на кровати: воскресными днями в Ивето, когда она девочкой читала, приткнувшись к материнской спине; или будучи няней в Англии, кутаясь в одеяло возле электрообогревателя; или в отеле «Мэзоннав» в Памплоне. Каждый раз нужно было выныривать из сладкого оцепенения, вставать, делать уроки, идти на улицу, работать, существовать в социуме. В такие минуты она думает, что ее жизнь можно изобразить в виде двух пересекающихся осей, одна — горизонтальная со всем, что с ней происходило, что она видела, слышала в каждый момент жизни, а другая вертикальная, на ней всего только пара картинок из цепочки, ныряющей в темноту.
Во вновь обретенном одиночестве она находит мысли и ощущения, которые заслоняет жизнь вдвоем, и ей приходит идея написать «что-то вроде истории женской судьбы», с 1940-го до 1985 года, типа «Жизни» Мопассана, чтобы отразить ход времени в себе и вне себя, в Большой истории, — некий «тотальный роман», который закончился бы освобождением от людей и вещей, родителей, мужа; дети уходят из дома, мебель распродается. Ей страшно запутаться в массе предметов реального мира, который непременно надо ухватить. И как организовать накопленную память о событиях, происшествиях, о тысячах дней, которые привели ее ко дню сегодняшнему.
Сейчас, так далеко от 8 мая 1981 года[70], в памяти осталась только картина пустынной улицы, немолодой женщины, неспешно выгуливающей собаку, а ровно через две минуты по всем телеканалам и радиостанциям объявят имя нового президента Республики, и появится лицо Рокара, выскакивающего на экран как чертик: «Все на Бастилию!»
И из недавнего прошлого:
смерть Мишеля Фуко, по версии газеты «Монд», от заражения крови, в конце июня, после или до громадной демонстрации сторонников частных школ, с бесчисленными юбочками-плиссе и белыми блузками
смерть Роми Шнайдер двумя годами раньше, такой прекрасной в фильме «Мелочи жизни», когда-то впервые увиденной урывками в «Молодых годах королевы» — экран заслоняла голова парня, с которым они целовались в кинотеатре на последнем ряду, — ряд традиционно и предназначался для этих целей
водители грузовиков, перекрывшие улицы накануне февральских каникул
металлурги, которые у нее ассоциировались с рабочими заводов Lip, — жгущие покрышки на дорогах
и она читает «Слова и вещи»[71] в купе остановившегося скоростного поезда.
Чувствовалось, что помешать возврату правых сил не сможет ничто. Фатализм социологических опросов сбудется, и эта незнакомая ситуация, «сосуществование правого премьер-министра и левого президента», почти сожительство, неотвратимо станет реальностью, как тайный грех, который охотно распаляли СМИ. Общественно полезные работы для молодежи, элегантный Фабиус, которого по телевизору Ширак растер в порошок, Ярузельский в черных бандитских очках на приеме в Елисейском дворце, саботаж Rainbow Warrior[72] — правительство левых сил, казалось, во всех обстоятельствах действовало невпопад. Даже захват заложников в Ливане, в ходе конфликта, в котором никто ничего не понимал, случился некстати, и ежевечерний призыв не забывать, что Жан-Поль Кофман, Марсель Картон и Марсель Фонтен по-прежнему остаются в плену, раздражал: ну что мы можем поделать. В зависимости от своего политического лагеря люди злились агрессивно или удрученно. Даже зимы, более холодные, чем обычно, со снегом в Париже и температурой минус двадцать пять в Ньевре, не предвещали ничего хорошего. Вокруг нас люди негласно умирали от СПИДа — чудом уцелевшие жили вполсилы. Царила подавленность. По вечерам, слушая Пьера Депрожа, заканчивавшего свою «Хронику обычной ненависти» словами «а что касается марта, то независимо от политической подоплеки он вряд ли протянет дольше зимы», мы понимали, что это левые не переживут зиму.
И правые возвращались, методично разрушали все сделанное, приватизировали национализированные предприятия, отменяли административную защиту работника при увольнении, налог на крупные состояния. Это мало кого осчастливило. Мы снова любили Миттерана.
Умирали Симона де Бовуар и Жан Жене, вот уж точно, апрель не задался, да к тому же над Иль-де-Франсом по-прежнему шел снег. И май тоже, — хотя атомная электростанция, которая взорвалась в СССР, не слишком нас напугала. Катастрофа, которую русские не сумели скрыть и которая, видимо, объяснялась, как и ГУЛАГ, имперской сутью и (при всей нашей симпатии к Горбачеву) бесчеловечностью, не имела к нам отношения. Однажды душным июньским днем, выйдя с дипломного экзамена, лицеисты узнали, что незадолго до этого на пустынной дороге разбился на своем мотоцикле Колюш.
Войны в мире шли своим чередом. Интерес, который мы к ним испытывали, был обратно пропорционален их длительности и удаленности, и зависел в основном от присутствия или отсутствия среди их участников европейцев. Неизвестно, сколько времени убивали друг друга иранцы и иракцы, а русские пытались усмирить афганцев. Еще непонятней были мотивы, в глубине души мы думали, что и сами участники их не знают, и подписывали без всякой веры петиции по поводу конфликтов, чьи причины не удерживались в голове. Путались в группировках, воюющих в Ливане, шиитах и суннитах, и еще христианах. Что люди истребляют друг друга из-за религии, не укладывалось у нас в голове, значит, эти народности еще находятся на низкой стадии развития. Мы-то с идеей войны покончили. На улице почти не встречались парни в военной форме, и армейская служба стала повинностью, от которой все, кто мог, уклонялись. Антимилитаризм утратил актуальность, песня «Дезертир» Бориса Виана отсылала к далекому прошлому. По нам, так хорошо было бы расставить «синие каски»[73] повсюду, чтобы настал вечный мир. Мы были приличными и цивилизованными, все больше заботились о гигиене и уходе за телом, пользовались средствами для устранения запахов на теле и в доме. Мы смеялись: «Бог умер, Маркс тоже, да и я не в лучшей форме». Играли словами.
Случались отдельные теракты, чьи зачинщики испарялись и дальше жили в бегах, как Карлос, — они волновали мало. О первом теракте в сентябре, сразу после начала школьных занятий, никто бы и не вспомнил, если бы не стали рваться другие бомбы с интервалом в несколько дней, всегда в людных местах, не давая нам времени очнуться от изумления, а телевидению — исчерпать тему предыдущего теракта. Позднее, соображая, в какой момент нам стало казаться, что невидимый враг объявил нам войну, мы вспомним среду, улицу Ренн[74] и такой теплый вечер, и сразу начавшиеся звонки родственникам и друзьям, чтобы убедиться, что их не было там, когда бомба, брошенная из «Мерседеса» перед магазином «Тати», убила прохожих. Люди продолжали ездить на метро и на скоростной электричке, но атмосфера в вагонах незаметно сгущалась. Садясь, мы оглядывали «подозрительные» спортивные сумки у ног пассажиров, особенно близких к той группе, которую априорно назначили ответственной за теракты, то есть арабов. От близости смерти острее чувствовалось тело и каждый момент настоящего.
Все ждали новых побоищ, в уверенности, что правительство не сможет их предотвратить. Ничего не происходило. С течением дней мы перестали всего бояться и заглядывать под сиденья. Очередь взрывов прекратилась внезапно и неизвестно почему, но никто и не знал, почему она началась, — как бы то ни было, облегчение было так велико, что об этом не задумывались. Теракты так называемой «кровавой недели» не стали отдельным событием, не затронули жизнь большинства, а только сказались на манере внедомашнего поведения, окрашенного тревогой и фатальностью, которые исчезли, едва отдалилась опасность. Имен погибших и раненых не знали, они вошли в анонимную категорию «жертвы сентябрьских терактов», с подразделом «погибшие на улице Ренн», потому что их было больше всего и потому, что еще кошмарней умереть на улице, где ты просто случайно оказался. (Естественно, лучше запомнят имена гендиректора «Рено» Жоржа Бесса и генерала Одрана, пробитых пулями крошечной группы «Аксьон директ», — казалось, она ошиблась временем, подражая «красным бригадам» и банде Баадера.)
Такое уже случалось, и мы это проходили, и когда два месяца спустя студенты и лицеисты вышли протестовать против закона Деваке[75], мы решили, что начинается что-то важное. Мы боялись надеяться — какое чудо, май 68-го года посреди зимы, словно возвращение в молодость. Но они быстро прочищали нам мозги и на растяжках писали: «68-й — отстой, 86-й — крутой». Мы на них не сердились, они были славные, булыжниками не кидались и обстоятельно отвечали на вопросы тележурналистов, пели на демонстрациях чудесные куплеты на мотив детских песенок про «Кораблик» и считалок, — и только Пауэлс и Le Figaro могли объявить, что у этих детей «СПИД головного мозга». Мы же впервые видели в реальности — массивной и впечатляющей — поколение, идущее вслед за нами: девушки — в первом ряду, рядом с парнями, с бёрами, и все в джинсах. От многочисленности они казались зрелыми — неужели мы сами теперь старики. Потом двадцатидвухлетний мальчик, на фото совсем ребенок, погибал под ударами конной полиции на улице Месье-Лепренс. Тысячи людей скорбной процессией шли за транспарантами с его именем: Малик Усекин. Правительство отзывало закон, демонстранты возвращались на факультеты и в лицеи. Они были прагматики. Они не собирались менять общество, просто не ставьте им палки в колеса, не мешайте занять нормальное место.
И мы, отлично понимавшие, что «надежная профессия» и деньги не обязательно приносят человеку счастье, все равно, как ни крути, желали для них именно этого счастья.
Города ширились, расползались все дальше, поля покрывались новыми розовыми поселками, без огородов и птичников, где собакам запрещено было бегать на свободе. Автодороги расчерчивали пейзаж на клеточки и оплетали Париж воздушными петлями и восьмерками. Люди проводили все больше времени в машинах — бесшумных и комфортабельных, с большими стеклами, с музыкой. Машины превращались в транзитное жилье, все более личное и семейное, куда не допускали посторонних — автостоп исчез, — где пели, ссорились, открывали душу, попутно следя за дорогой и не оглядываясь на пассажира, где вспоминали. Место одновременно открытое и закрытое: существование других людей в машинах, которые мы обгоняли, сводилось к мелькнувшему профилю, но при аварии существа без тела обретали грубую реальность паяцев, разметавшихся в водительском кресле, и внушали ужас.
При долгой езде в одиночестве на ровной скорости автоматизм давно освоенных жестов снимал телесные ощущения, и казалось, что машина едет сама. Холмы и долины проплывали мимо широко и плавно. Оставался лишь взгляд из прозрачного пространства салона до края движущегося горизонта, только огромный и хрупкий разум, заполняющий видимое пространство и далее — весь мир. Иногда думалось, что стоит лопнуть колесу или случиться иной преграде, как в «Мелочах жизни» Клода Соте, и этот разум исчезнет навсегда.
Темп СМИ становился все лихорадочней и заставлял думать о президентских выборах, отсчитывал месяцы, недели, оставшиеся до голосования. Люди предпочитали смотреть «Дурацкое шоу» на Первом канале телевидения, самые культурные презирали его и смотрели «Бездарей» на Canal+, которые по тогдашним критериям были «грубыми, но не вульгарными», или мечтали о ближайших каникулах, слушая, как Desireless поет свое Voyage voyage. К тому же теперь все боялись секса из-за СПИДа, который оказался не только, как думали, болезнью гомосексуалов и наркоманов. Коротковатый у нас вышел отрезок беззаботной жизни — между вечным страхом забеременеть и угрозой подцепить ВИЧ.
Да и вообще, в сравнении с 81-м годом сердце не замирало, не было ни нетерпения, ни надежды, а только желание сохранить президентом Миттерана — все лучше, чем Ширак. Миттеран теперь звался «Дядька», он был спокойно-надежный, человек центра, окруженный вполне приличными министрами, от которых люди правых убеждений не ждали ничего плохого. Коммунистическая партия чахла, перестройка и гласность Горбачева разом состарили ее, она застопорилась где-то на Брежневе. Ле Пен был непременным персонажем политического поля, вызывал жгучий интерес и страх у журналистов. Половина людей считала, что он «говорит вслух то, что французы думают про себя»: слишком много иммигрантов.
Переизбрание Миттерана вернуло нас к спокойной жизни. Лучше ничего не ждать от левых, чем постоянно злиться из-за правых. В необратимом беге дней эти выборы не станут потрясением и вехой, а только фоновой декорацией той весны, когда мы узнали о смерти Пьера Депрожа и смеялись как никогда над злоключениями героев фильма «Жизнь — это долгая спокойная река»[76], словно нарочно снятого для поддержки Миттерана. В памяти едва задержатся сопутствующие и очень кстати случившиеся события вроде освобождения ливанских заложников (бесконечная история!), массового убийства канаков в гроте в Увеа, а также теледебатов, когда Ширак заставлял Миттерана смотреть себе не мигая прямо в глаза, ловя на предполагаемой лжи, — мы следили с беспокойством, потом с облегчением, видя, что тот не моргнул, хотя обыкновенно моргал часто.
И действительно, ничего не происходило, только какое-то скрашивание бедности с введением минимального соцпособия и обещанием обновить лестничные клетки в кварталах массовой социальной застройки — скрашивание жизни населения достаточно многочисленного, чтобы получить название парий. Нищенское существование признавалось официально. Попрошайничество выходило за рамки городов и подступало к провинциальным супермаркетам и пляжам. Оно изобретало новые приемы: стоять на коленях, сложа руки крестом, скромно просить монетку тихим голосом; и новые речи, которые истрепывались еще быстрее, чем пластиковые пакеты, ставшие эмблемой отверженности. «Лица без определенного места жительства» стали такой же деталью городского пейзажа, как реклама. Люди опускали руки — слишком много бедных; сердились на собственное бессилие — ну как всем поможешь; и, отбрасывая сантименты, ускоряли шаг при виде лежащих тел в переходах метро, настолько неподвижных, что подойти не хватало духу. Крупные предприятия на волнах государственной радиостанции слали в эфир призывы: «Добро пожаловать в концерн Рон-Пуленк, мир сложностей и побед» — и непонятно было, к кому они обращаются.
Нас интересовало другое. Смертный приговор, вынесенный имамом Хомейни писателю индийского происхождения Салману Рушди, виновному только в том, что он в своей книге оскорбил Магомета, разнесся по свету и вызвал у нас ступор. (папа римский тоже обрекал на смерть, запрещая презервативы, но то была смерть анонимная и отсроченная.) Так что три девочки, которые упорно приходили в колледж с платком на голове, выглядели воплощением мусульманской нетерпимости, мракобесия и женоненавистничества, давая, наконец, повод думать и намекать, что арабы не такие, как другие иммигранты. Люди вдруг осознавали, что излишняя доброта тоже порок, Рокар уже облегчил совесть бесчисленных граждан, заявив, что «Франция не в силах принимать всю нищету мира».
С Востока шли перемены. Мы не могли нарадоваться волшебным словам «перестройка» и «гласность». Наше представление об СССР менялось, ГУЛАГ и пражские танки забывались, мы считали знаки сходства с нами и с Западом: свобода прессы, Фрейд, рок и джинсы, стрижки и модные костюмы «новых русских». Мы ждали, надеялись увидеть — что? Что-то вроде сплава коммунизма и демократии, рынка и ленинского планового хозяйства, как бы Октябрьскую революцию с хорошим концом. Мы восхищались китайскими студентами в круглых металлических очочках, вышедшими на площадь Тяньаньмэнь. Мы верили в них, пока не появились танки — опять! Выходит юноша, одинокий, хрупкий — этот кадр мы будем пересматривать десятки раз, как потрясающий финал кинокартины, — и в то же воскресенье на «Ролан-Гарросе» Майкл Чанг выигрывает финал, так что студент с Тяньаньмэнь и теннисист, к нашей досаде постоянно крестившийся, слились воедино.
Вечером 14 июля 1989 года[77], в конце мутного и жаркого дня, когда все с дивана смотрели многонациональное дефиле Жан-Поля Гуда под закадровый комментарий Фредерика Миттерана, можно было подумать, что все, что случилось в мире по части бунтов и революций, — исключительно наша заслуга, от отмены рабства до гданьских верфей и площади Тяньаньмэнь. Мы держали под присмотром народы планеты, все битвы — прошлые, настоящие и будущие, — раз и навсегда считались порождением французской революции. И когда Джесси Норман в сине-бело-красном платье, вздымаемом ветродуем, затянула «Марсельезу», нас охватило давнее школьное чувство — гордости за страну и причастности к Большой истории.
Восточные немцы форсировали границы, ходили вокруг церквей со свечками в руках, чтобы свергнуть Хонеккера. И падала Берлинская стена. То было время стремительное: тиранов казнили после часового суда и поднимали из рвов землистые трупы жертв массовых расправ. Происходившее не укладывалось в голове: неужели мы все-таки считали коммунизм вечным — эмоции не поспевали за реальностью. Мы чувствовали себя мельче происходящих событий и завидовали людям с Востока, переживавшим такое. Потом мы видели, как они рвутся в магазины Западного Берлина, такие жалкие, в нищенской одежде, с пакетами бананов. Их потребительская неопытность умиляла. Потом зрелище этой безудержной и неразборчивой коллективной жажды материальных благ стало нас смущать. Они недотягивали до той высокой, чистой и абстрактной свободы, которую мы им готовили. Привычное сочувствие к народам, «стонущим под игом коммунизма», трансформировалось в неодобрительную слежку за тем, как они используют свою свободу. Нам больше нравилось, когда они стояли в очередях за колбасой и книгами и были лишены всего, позволяя нам смаковать счастье нашей принадлежности к «свободному миру».
За туманной нерасчлененностью мира «по ту сторону железного занавеса» проступали отдельные нации. Германия, о которой Мориак сказал однажды: «Я так ее люблю, что рад, что их две!» — объединялась. Шептали про политический конец света. Объявляли пришествие «нового мирового порядка». Близился конец истории, демократия должна была распространиться по всей земле. Никогда еще вера в новое поступательное движение человечества не звучала так убедительно. В самый разгар летней жары знойно-сонное течение каникул получило встряску. Огромный заголовок на первой странице всех газет: «Саддам Хусейн вторгся в Кувейт» — напомнил другой заголовок, появившийся в такой же день пятьдесят один год назад, — мы часто видели его на репродукциях: «Германия вторглась в Польшу». За какие-то несколько дней воинственное бряцание оружием охватило, вслед за Соединенными Штатами, западные державы: Франция гордо выставила свой авианосец «Клемансо» и думала объявить мобилизацию, как во времена Алжира. Казалось, если Саддам Хусейн не уйдет из Кувейта, третьей мировой войны не избежать.
Была какая-то потребность в войне, словно людям не хватало настоящих событий, словно они захотели себе того, что могли видеть только по телевизору. Желание приобщиться к древней трагедии. По милости самого невзрачного из американских президентов мы готовились сразиться с «новым Гитлером». Пацифистов тыкали носом в Мюнхенский сговор. В упрощениях прессы все выглядело волшебно и замечательно, и люди верили в технологию щадящих бомб, в «чистую войну», в «умное оружие», «хирургически точные удары»… «Цивилизованная война», — писала «Либерасьон». Воинственный и прекраснодушный порыв нарастал повсеместно. «Надрать задницу Саддаму» — вот она, справедливая война, «война права» и, не говоря напрямую, законный шанс покончить с этим сложным арабским миром, чьи дети в пригородах и укутанные платками девицы эпизодически раздражали, но, по счастью, сидели тихо.
Мы, порвавшие с Миттераном после того, как он появился на телеэкране и ровным голосом произнес: «Теперь слово за оружием», мы, не выносившие восторженной пропаганды операции «Буря в пустыне», теперь утешались лишь передачей «Куклы» и «Большой Бертой» раз в неделю. Январь был холодный и туманный, улицы безлюдны, кинозалы и театры пусты.
Саддам обещал устроить союзникам загадочную «мать всех битв». Ее не случилось. Цели войны окутывались тьмой. Бомбы приводили к гибели тысяч людей в Багдаде, невидимых людей. В одно февральское воскресенье военные действия позорно прекращались, разбитые иракские солдаты блуждали по пустыне. Шумиха спадала, но не совсем, «дьявол» Саддам Хусейн оставался по-прежнему на месте, на Ирак налагалось эмбарго. Больно было осознавать, что тобой манипулировали, унизительно понимать, что ты неделями отдавал свои мысли и эмоции фикции, выкованной пропагандой CNN. Мы не желали больше слушать про «новый мировой порядок».
СССР, о котором как-то забыли, летом просыпался с провальной попыткой старых сталинских хрычей совершить государственный переворот. Горбачев стремительно обесценивался, начинался хаос, потом за несколько часов устранялся благодаря какому-то мужлану с маленькими глазками, который чудесным образом возникал на танке и объявлялся героем свободы. Дело было прокручено ловко, СССР исчезал, оставалась Российская Федерация, Борис Ельцин становился ее президентом, Ленинград — опять Санкт-Петербургом: теперь будет легче ориентироваться в романах Достоевского.
Женщины были как никогда подконтрольны, их поведение, вкусы и желания были объектом постоянного обсуждения, трепетного и радостного внимания. Считалось, что «они получили все», «присутствуют во всех областях хозяйственной жизни» и «учатся в школе лучше мальчиков». Как обычно, признаки эмансипации пытались отыскать в женском теле, в смелой манере одеваться и в сексуальной инициативности. Женщины заявляли, что «сами клеят мужиков», описывали свои сексуальные фантазии и размышляли в журнале Elle, «точно ли они хороши в постели», — и это доказывало их свободу и равенство с мужчинами. Постоянная демонстрация грудей и ляжек в рекламе трактовалась как гимн красоте. Феминизм считался идеологией устаревшей, злобной и лишенной юмора, не нужной современным девушкам, смотревшим на нее свысока, не сомневаясь в своей силе и равноправии с мужчинами. (Но по-прежнему читавшим романы чаще мужчин, словно испытывая потребность добавить к жизни формальный элемент фикции.) Женский журнал печатал большими буквами: «Мужчины, спасибо за любовь к женщинам». Их битвы тонули в забвении, их жертвы были единственными, которые официально никто не чтил.
С появлением противозачаточных таблеток женщины могли сами распоряжаться своей жизнью, но мало кто из них об этом знал.
Мы, делавшие аборты на кухне, решавшиеся на развод, считавшие, что наша тяга к освобождению пойдет на пользу другим, испытывали великую усталость. Мы уже не понимали, была ли женская революция. Месячные у нас продолжались и после пятидесяти лет. У крови изменился цвет и запах, она стала почти иллюзорной. Но регулярное членение времени на месячные циклы, которое можно было поддерживать хоть до смерти, успокаивало. Мы носили джинсы и легинсы, футболки, как пятнадцатилетние девочки, и, как они, говорили про постоянного любовника — «мой приятель». Старея, мы теряли ощущение возраста. Мы слушали радио «Ностальжи» и под звуки Only You или Capri c’est fini испытывали то же удовольствие, что и в юности, — настоящее время расширялось, включая и нашу далекую молодость. В сравнении с матерями, тихо страдавшими от приливов и климакса, нам казалось, что мы выигрывали у времени целый раунд. (Молодые женщины мечтали иметь постоянного мужчину, имевшие мужчину женщины за пятьдесят хотели от него избавиться.)
Дети, особенно мальчики, с трудом покидали семейное гнездо: наполненный холодильник, выстиранное белье, фоновые отголоски детской жизни. Они, нимало не стесняясь, занимались сексом по соседству с родительской спальней. Они застревали в бесконечной молодости и не торопились покорять мир. А мы, продолжая кормить их и обслуживать, словно сами застывали в неизменном и нерасчлененном времени.
Фотография женщины анфас, по пояс, в заросшем саду. Длинные рыжевато-русые волосы рассыпались по вороту толстого черного пальто, просторного, «солидного». Полоска розового шарфа в горошек, узковатая для такого пальто, переброшена на левое плечо. Она держит на руках черно-белого кота самой обычной породы и улыбается в объектив, чуть исподлобья, ласково и кокетливо. Губы кажутся ярко-розовыми, видимо подкрашены блеском в тон шарфу. В светлой полосе пробора видны отросшие корни. По-молодому округлый овал лица и высокие скулы плохо сочетаются с мешками под глазами и тонкой сетью морщин на лбу. Фигуру не определить из-за широкого пальто, но ладони и запястья, которые видны из рукавов и держат кота, — худы, суставы отмечены возрастом. Снимок зимний: свет бледного солнца на коже лица и рук, пучки сухой травы, голые ветви, расплывчатый растительный фон и линия жилых построек вдали. На обороте — «Сержи, 3 февраля 92».
Кажется, что она спокойна, но держит все под контролем — это та «состоявшаяся» женщина, о которой говорят женские журналы применительно к аудитории от сорока до пятидесяти пяти лет. Снимок был сделан в саду недалеко от дома, где она живет одна с этим котом, на самом деле полуторагодовалой кошкой. Десять лет назад она жила там с мужем, двумя мальчиками-подростками, периодически наезжала мать. Она была центром семейного круга, который без нее не мог вращаться, — от решения о стирке белья до заказа гостиницы на каникулы. Теперь муж далеко, с новой женой и ребенком, мать умерла, сыновья живут отдельно. Она воспринимает одиночество спокойно, как неизбежную траекторию жизни. Теперь при походе в «Ашан» ей не нужно брать тележку, хватает корзины. Она снова становится кормилицей по выходным, когда сыновья возвращаются в дом. Помимо рабочих обязанностей, уроков и тетрадок, время посвящено собственным вкусам и интересам, чтению, фильмам, телефонным разговорам, письмам и романам. Беспрестанная материальная и моральная забота о других, характерная для супружеской и семейной жизни, отошла прочь. Ее заменил — менее интенсивный — интерес к гуманитарным проблемам. Обязанности отступают, новые возможности открываются, и она словно совпадает с общей тенденцией времени — какой ее транслируют журналы Elle или Marie Claire для тридцатилетних женщин среднего и высшего класса.
Ей случается разглядывать себя голой в зеркале ванной комнаты. Тело и грудь некрупные, талия четко обозначена, живот чуть выпирает, бедра тяжелые, с утолщением выше колена, лоно теперь видно, потому что стало меньше волос, щель невелика по сравнению с тем, что показывают порнофильмы. Две голубоватые растяжки возле паха — следы беременностей. Ее удивляет, что тело почти не изменилось с тех пор, как она перестала расти, лет в шестнадцать.
Сейчас она ласково смотрит в объектив — снимает наверняка мужчина — и вспоминает, как три года назад пережила бурный роман с русским. Состояние влечения и муки ушло, отзвук еще ощутим, хотя образ этого человека становится все дальше и безрадостней. Она хотела бы сохранить все то, что помнила, когда он только уезжал из Франции, когда ее заполнял целый поток картин и эпизодов и превращал ее саму в какой-то драгоценный ларец, бережно хранящий память прожитого вместе с ним.
От матери в памяти остались глаза, руки, фигура, но не голос — или совсем абстрактно, без тембра. Настоящий голос утрачен, вообще не оставил у нее никаких материальных следов. Но часто в ее собственной речи спонтанно возникают какие-то фразы, которые мать использовала в том же контексте, выражения, которые сама она вроде бы никогда не употребляла: «погода ни то ни се», «заболтал меня до смерти», «выстроились как на исповедь» и т. д. Словно бы ее губами вдруг начинает говорить мать, и вместе с ней — целая вереница людей. Время от времени всплывают фразы, которые мать произносила уже во время болезни Альцгеймера, фразы нелепые, отражающие умственные нарушения, «принеси мне тряпки вытереть зад». И тут же, словно от вспышки молнии, внезапно видится мать и ощущается ее присутствие. В отличие от фраз первого типа — распространенных, те другие — уникальны и навсегда останутся прерогативой одного-единственного человека, ее матери.
О муже она не думает почти никогда, однако носит в себе отпечаток их совместной жизни и привитых им вкусов — Бах и церковная музыка, апельсиновый сок по утрам и т. д. Когда внезапно в уме проносятся образы той жизни, вроде воспоминания об Аннеси, где она лихорадочно искала в магазинах Старого города провизию, чтобы устроить новогодний вечер, — ей двадцать пять, это их первый сочельник вместе с ребенком, — и она спрашивает себя: «А хотелось бы мне туда вернуться?» Ответ, пожалуй, «нет», но она знает, что вопрос не имеет смысла, что бессмысленно вообще переигрывать заново прошлое.
В ожидании у кассы супермаркета ей случается вспоминать о других многочисленных очередях с тележкой, более или менее набитой продуктами. Она видит обобщенные женские фигуры, одинокие или с детьми, которые суетятся возле телег, женщин без лица, различающихся только прическами — низкий пучок, короткая стрижка, волосы средней длины, каре — и одеждой — вот пальто-макси из семидесятых годов, вот пальто чуть ниже бедер из восьмидесятых — как образы ее самой, которые можно доставать из себя один за другим, как матрешки. Она воображает себя здесь же, но лет через десять или пятнадцать, с тележкой, набитой сластями и игрушками для внуков, которые еще не родились. Эта женщина кажется ей такой же нереальной, как казалась ей двадцатипятилетней — она сорокалетняя, и невозможно было даже представить, что она однажды в нее превратится, а теперь и эта женщина — в прошлом.
Во время приступов бессонницы она пытается в подробностях вспомнить все комнаты, в которых когда-то спала: до тринадцати лет — общая с родителями спальня, потом комната в университетском общежитии, квартира в Аннеси через дорогу от кладбища. Она берет за отправную точку дверь и методично обходит стены. Возникающие предметы всегда ассоциируются с каким-то особым жестом, событием: в комнате детского лагеря, где она была вожатой, зеркало над раковиной, на котором другие вожатые написали ее красной зубной пастой: «Привет шлюхам!»; голубая лампа в комнате в Риме, которая каждый раз, как ее включали, дергала током. В этих комнатах она никогда не видит себя четко, как на снимке, а только смутно, как в фильме на кодированном канале, к которому нет доступа: видны только фигура, прическа, какие-то действия — выглядывает в окно, моет голову, — позы, — сидит за письменным столом или лежит на кровати; иногда даже удается снова ощутить то прежнее тело, но не так, как во сне, а скорее как высшее — духовное — тело католичества, которое должно воскреснуть после смерти, не ведая ни боли, ни радости, ни холода, ни жары, ни желания пописать. Она не знает, зачем ей эта ревизия прошлого, — может быть, пытается за счет накопления предметных воспоминаний снова стать той, кем была — в какой-то его миг.
Ей хочется сшить это множество отдельных, разрозненных образов себя — нитью рассказа, рассказа о своей жизни, от рождения во время Второй мировой войны — до сегодняшнего дня. То есть воссоздать отдельное существование, но растворенное в общем движении поколения. В момент начала она всегда спотыкается об одни и те же проблемы: как передать одновременно ход исторического времени, изменение вещей, идей, нравов и интимный мир этой женщины, совместить полотно сорока пяти прожитых лет и поиски себя в большой истории, того «я» остановившихся мгновений, о котором в двадцать лет она писала стихи — «Одиночество» и т. д. Ее основная забота — выбрать между «я» и «она». В «я» слишком много дежурно-постоянного, оно сужает и давит, «она» — слишком отстраненно, дистанцированно. Появившееся у нее представление о еще не написанной книге, и ощущение, которое эта книга должна оставить у читателя, — то, что осталось у нее после прочтения в двенадцать лет «Унесенных ветром», позднее — от «Поисков утраченного времени», совсем недавно от «Жизни и судьбы» Гроссмана: скользящие по лицам пятна света и тени. Но она еще не придумала, как этого добиться. Она надеется если не на знамение, то по крайней мере на знак, посланный случаем, каким стала для Пруста мадленка, которую обмакнули в чай.
Больше, чем эта книга, чем будущее, ее увлечет новый мужчина, и она станет покупать новые тряпки, ждать письма, звонка, послания на автоответчике.
Радостное возбуждение от мировых событий прошло. Неожиданное утомляло. Что-то неощутимое уносило нас прочь. Зона опыта теряла привычные очертания. В скоплении лет стирались прежние вехи — 68-й и 81-й. Новым рубежом стало падение Стены, без необходимости называть дату. Оно отмечало не конец Большой истории, а только конец той истории, которую мы могли рассказать.
Страны в центре и на востоке Европы, до той поры отсутствовавшие в нашем географическом воображении, словно бы множились, безостановочно делясь на народности, «национальные меньшинства» — термин, который отличал их от нас и от серьезных народов, нес в себе оттенок отсталости, доказательством которой служил всплеск у них набожности и религиозной нетерпимости.
Югославия тонула в огне и крови, пули снайперов, невидимых стрелков, полосами расчерчивали улицы. Снаряды то так, то эдак косили прохожих, взрывались тысячелетние мосты, постаревшие «новые философы» стыдили, взывали к совести и с пеной у рта доказывали, что «от Сараево до Парижа всего два часа», — инерцию победить не удавалось, мы слишком много эмоций растратили во время войны в заливе, и растратили попусту. Сознательность пряталась в кусты. Мы досадовали на хорватов, на косоваров и т. д. за то, что те режут друг друга как дикари — нет чтобы брать пример с нас. У них была какая-то не та Европа.
Алжир был морем крови. За масками членов ВИГ — Вооруженной исламской группы — нам виделись бойцы Фронта национального освобождения. Значит, и алжирцы тоже не смогли по-умному распорядиться своей свободой, но то было дело давнее, и с момента отделения Алжира все как будто решили поставить на нем крест — раз и навсегда. Еще меньше хотелось разбираться с тем, что происходит в Руанде, поскольку непонятно было, кто — хуту или тутси — хорошие, а кто плохие. Сколько можно думать об Африке, все чувства притупились. По умолчанию решили, что она живет в каком-то прошлом, не нашем, времени, где есть варварские обычаи, местные царьки с замками во Франции, — и еще не скоро выберется из бед. Континент, от которого просто руки опускаются.
Голосовать за или против Маасрихта[78] было делом настолько далеким от реальности, что мы чуть не забыли сходить на выборы, несмотря на настойчивые призывы группы влияния под названием «знаменитости», которые непонятно почему разбирались в данном вопросе лучше нас. Все привыкли к тому, что примелькавшиеся люди диктуют другим, как думать и как поступать. На мартовских выборах в Законодательное собрание правые, конечно, побьют левых и будут снова «сосуществовать» с Миттераном. Теперь это был изможденный человек с запавшими и лихорадочно блестящими глазами и бесцветным голосом — сидячий труп главы государства. Его признание в наличии рака и внебрачной дочери явно обозначало капитуляцию, отказ от политики, заставляло видеть в нем — помимо компромиссов и интриг — лишь жуткое воплощение «стремительно уходящего времени». Он нашел силы обозвать журналистов собаками, когда его бывший премьер-министр Береговуа пустил себе пулю в лоб на берегах Луары, но все прекрасно знали, что этот «русский» застрелился не из-за квартиры, а оттого, что отрекся от своих корней и идеалов, продался за побрякушки и готов был стерпеть что угодно, чтобы их сохранить.
Безъязыкость ширилась. Обтекаемость и расплывчатость становились модным интеллектуальным жаргоном. «Конкурентоспособность», «социальная уязвимость», «работопригодность», «адаптивные навыки» лезли из всех дыр. Нас окружала выхолощенная речь. Ее едва слушали: пульт дистанционного управления телевизора сокращал время скуки.
Общество представлялось через мелкие, в основном сексуальные темы: групповой секс, смена пола, инцест, педофилия и голая грудь на пляже — за или против? Людям подсовывали факты и поступки, зачастую никак не пересекавшиеся с их личным опытом, и, одобряя или отвергая их, они начинали считать их широко распространенным явлением, чуть ли не нормой. Откровенные признания выходили за рамки анонимных писем в рубрику психологических проблем и ночных звонков в службу секса по телефону и воплощались в тела и лица во весь экран, от которых невозможно было оторваться, удивляясь, что столько людей осмеливаются рассказывать о себе самое сокровенное тысячам зрителей, которым не терпится разузнать побольше про чужую жизнь. Социальная реальность доносилась лишь слабым шепотом, перекрываемым эйфорией рекламы, опросов и биржевых курсов — экономика на верном пути.
Их заселяли скопом в дешевый отель аэропорта Руасси или выдворяли всеми силами при помощи законов Паскуа — приезжих. Естественно, из стран третьего мира и из бывшего восточного блока. Их теперь обозначали страшным словом «нелегалы». Все разом забыли про «Руки прочь от кореша», про то, что «иммиграция — богатство Франции». Пришла пора бороться с «дикой иммиграцией», «беречь национальную однородность». Фраза Мишеля Рокара о нищете мира повторялась всеми как гениальная очевидность, и большинство понимало ее неудобовыразимый подтекст: хватит нам эмигрантов.
Трудно было свыкнуться с тем, что мы вошли в иммиграционное общество. Долгие годы люди не переставали верить, что семьи из Черной Африки и Магриба, скученные на подступах к городам, живут у нас лишь временно и однажды отправятся восвояси вместе со всем своим выводком, оставив после себя шлейф экзотики и сожалений, — как утраченные колонии. Теперь люди знали, что семьи останутся. «Третье поколение» выглядело как новая волна иммиграции, иммиграции внутренней, которая ширилась, окружала города, заполоняла периферийные лицеи, агентства по трудоустройству, северные линии скоростной электрички и 31 декабря — Елисейские Поля. Население опасное, чье существование всегда игнорировалось и постоянно было под присмотром, вплоть до мыслей и устремлений. Оно, ко всеобщей досаде, тяготело к чему-то иному, к Алжиру и Палестине, официально его обозначали как «потомки иммигрантов», а в повседневной жизни — «арабы» и «негры», в смягченной версии — «бёры» и «черные». Программисты, секретарши, охранники — они называли себя французами и это задевало, словно они нацепили орден, который еще не заслужили.
Торговые зоны ширились и множились, залезали в сельскую местность бетонными прямоугольниками, щетинились стендами, которые можно было прочесть даже с шоссе. Места жесткого шопинга, бесстыдного потребления, где акт покупки осуществлялся в своей суровой неприкрытости, бетонные блоки какого-то советского вида, каждый из которых представлял в чудовищном количестве всю наличную массу вещей одной категории: обувь, одежду, инструменты, плюс Макдоналдс детям за хорошее поведение. Рядом гипермаркет разворачивал на две тысячи квадратных метров ряды продуктов питания, представленных в каждой категории дюжиной разных марок. Поход за покупками требовал теперь больше времени и сложностей, особенно у тех, кто пытался вписать месячные траты в одно минимальное пособие. Изобильная западная роскошь давала себя рассмотреть и потрогать в параллельных товарных рядах. В центральном проходе взгляд блуждал и терялся вдали. Но люди редко поднимали головы.
То было место эмоций быстрых и дробных: любопытство, удивление, озадаченность, влечение, отвращение — стремительные стычки желаний и разума. В будние дни — конечный пункт прогулки, повод выйти из дома для пар пенсионного возраста, медленно наполнявших свои тележки. По субботам массово прибывали семьи и бездумно радовались близости вожделенных вещей.
Приобретение вещей (без которых мы будто бы «не могли обойтись») — то радостное, то раздраженное, то легкомысленное, то уныло-покорное — все более составляло вектор жизни. Слушая последнюю песню Сушона «Сентиментальная толпа», мы словно смотрели на себя с расстояния в сто лет так, как увидят нас люди того времени, и с грустью думали, что не можем сопротивляться увлекающему нас потоку.
Однако взбрыкивали перед покупкой какого-нибудь нового приспособления: «Отлично раньше жили и без него», а потом еще разбирать инструкцию, осваивать, но в конце концов решались под давлением окружающих, которые расхваливали его достоинства: «Сама увидишь, это просто другая жизнь», — как будто платили дань за приближение к большей свободе и счастью. Первое использование слегка пугало, потом приходили неведомые ощущения, едва родившись, они исчезали и забывались в привыкании: смятение при звуках сообщений автоответчика, которые можно было накапливать, как вещи, и переслушивать по десять раз; изумление от вида вылезающего из факса листа бумаги с только что написанными словами любви — странное присутствие отсутствующих людей, настолько сильное, что возникало острое чувство вины, если не снимешь трубку и включится автоответчик, и ты застывал в бессмысленном опасении, что при малейшем звуке — там услышат.
Хотя и было заявлено, что «информатизация затронет всех», компьютер заводить не хотелось. Первая вещь, перед которой мы чувствовали свою неполноценность. Мы предоставляли осваивать его другим — и завидовали.
Наибольший страх вызывал СПИД. Изможденные до неузнаваемости лица умирающих знаменитостей, от Эрве Гибера[79] до Фредди Меркьюри — такого прекрасного в своем последнем клипе (не то что раньше, с кроличьими зубами) — явно подтверждали сверхъестественный характер этой «кары», первого проклятия, павшего на конец тысячелетия, предвестника Страшного суда. От ВИЧ-инфицированных — три миллиона человек на Земле — шарахались, и государство пыталось душеспасительной рекламой убедить людей не относиться к ним как к прокаженным. Стыд заболеть СПИДом стал заменой другого, уже забытого, позора — забеременеть до свадьбы. Предположение равнялось приговору. Есть ли СПИД у Изабель Аджани? Даже сдача анализа была подозрительной, расценивалась как признание в постыдном грехе. Кровь сдавали тайком, в больнице, под анонимным номером и не глядя на соседей в зале ожидания. Право на сочувствие имели только те, кто заразился десятью годами раньше, при переливании крови, и люди избывали в себе страх чужой крови, радуясь тому, что министры и врач, обвиняемые в «заражении», предстали перед Верховным судом. Но и с этим как-то научились справляться. Привыкали носить в сумочке презерватив. Его не доставали, мысль воспользоваться им казалась вдруг неуместной, оскорбительной для партнера, — и сразу после спохватывались, бежали сдавать анализ, ждали результата с уверенностью, что скоро умрем. А если результат был отрицательным — какой невыразимой красотой и роскошью казалось жить, ходить по улицам. Но вообще-то приходилось выбирать между верностью и презервативом. Как раз когда стремление к наслаждению стало непреложным законом, сексуальная свобода снова оказалась практически недостижимой.
Подростки слушали пародийные скетчи по Fun Radio, занимались сексом и с нами не откровенничали.
Во Франции насчитывалось столько же безработных, сколько ВИЧ-инфицированных во всем мире. В церквях, на листиках с просьбами у подножия статуй, дети писали: «Господи, пусть отец найдет работу». Все требовали покончить с безработицей, этим новым бичом, никто в такую возможность не верил, это стало иррациональной надеждой, идеалом, который больше в мире никогда не воплотится. «Мощные» знаки, символы (мира, экономического роста, уменьшения числа незанятых), театрально оформленные в виде рукопожатий — Арафата и Эхуда Барака — встречались в изобилии. Настоящие или притворные — никого не интересовало. Зато каким несравненным счастьем было вечером, пихаясь локтями, первой прорваться в набитый вагон электрички, протиснуться по центральному проходу к сиденьям, прождать на ногах еще три остановки и, наконец, усесться, закрыв глаза, — или начать разгадывать кроссворды.
Ко всеобщему облегчению, для бомжей нашлось ненужное дело — продавать «Уличный фонарь» и «Улицу», газеты настолько же безликие и замызганные по содержанию, как и одежда продававших, — их выбрасывали, не читая. Такая симуляция деятельности позволяла людям отличать хороших бездомных, которые хотят работать, от прочих, беспробудно пьяных, валявшихся на скамейках метро или на улице рядом со своими собаками. Летом они мигрировали к югу. Мэры запрещали им «находиться в лежачем положении» на пешеходных улицах, где все должно было способствовать торговле. Многие умирали зимой — от холода, летом — от зноя.
Надвигались президентские выборы, никто не ждал, что жизнь (в стране и вообще) в их результате как-то резко преобразится, Миттеран отбил у людей надежду. Единственный, кто бы нас устроил, — это Жак Делор, но и тот сдулся, предварительно долго нас промариновав. Это уже не было событием, это была игровая интермедия, спектакль, чьими действующими лицами, наиболее «проталкиваемыми» на телевидении, были три довольно заурядных типа: надутый Балладюр, угрюмый Жоспен и заполошный невротик Ширак. Как будто торжественная серьезность выборов ушла вместе с Миттераном. Позднее будут вспоминать не столько кандидатов и их речи, сколько марионеток, изображавших их каждый вечер на Canal+: Жоспен в виде безобидного ослика Иа-иа, Ширак в сутане в виде отца Пьера, юркий предатель Саркози, лебезящий перед зобастым Балладюром, Робер Ю с его сумкой через плечо по моде семидесятых, — молодежь называла его не иначе как шутом. Вспомнится шлягер, под который лихо отплясывали куклы в скетче из одноименной передачи, — The Rhythm of the Night. Мы ни на что не надеялись, но когда поняли по широким улыбкам журналистов, что победил Ширак, когда увидели, как вопят от радости прилизанные молодые люди и тетеньки из богатых кварталов, — стало ясно, что все хорошее позади. Погода стояла летняя, на террасах кафе сидели супружеские пары, назавтра был выходной, и выборов как будто не было вовсе.
Слушая Ширака, мы заставляли себя поверить, что он президент, надо было отвыкнуть от Миттерана. Неощутимая вереница лет, прошедших при его фоновом присутствии, вдруг створаживалась в один сгусток. Четырнадцать лет — неужели мы такие старые? Молодежь не занималась подсчетами и не испытывала особых чувств. Миттеран был их собственным де Голлем, они при нем выросли: четырнадцать лет — более чем достаточно.
В середине девяностых за столом, где удавалось собрать в воскресный полдень уже почти тридцатилетних детей и их сексуальных партнеров или партнерш — менявшихся от года к году транзитных пассажиров семейного круга, который они, едва войдя, тут же покидали, — за жарким из ягнятины или любым другим блюдом, которое они за отсутствием времени, денег или умения готовить точно нигде, кроме как у нас, не попробуют, и бутылкой сен-жюльена или шассань-монтарше для воспитания вкуса у этих адептов пива и кока-колы, — прошлое никого не интересовало. Беседа, в которой доминировали мужские голоса, имела самой серьезной темой обсуждение параметров их «железа» — под этим термином, раньше применявшимся к велику и мотоциклу, мы не сразу опознавали компьютер: шло сравнение PC и «мака», «памяти» и разного «софта». Мы благодушно ждали, пока они оставят свой птичий язык, в котором даже не хотелось разбираться, и вернутся к разговорам на общие темы. Они заговаривали про последнюю обложку «Шарли эбдо», последний выпуск «Стоп-кадра», про сериал «Секретные материалы», называли американские и японские фильмы, советовали нам сходить посмотреть «Человек кусает собаку» и «Бешеных псов», с воодушевлением пересказывали первую серию, подтрунивали над нашими музыкальными вкусами — отстой, и предлагали дать послушать последний диск Arthur H. Комментировали происходящее с неизменной издевкой «Кукол» с Canal+, их ежедневного источника информации вместе с журналом «Либерасьон», отказывались сочувствовать индивидуальным несчастьям, безапелляционно заявляя, что «каждый сам расхлебывает свое дерьмо». Они иронически дистанцировались от мира. Их находчивость, их словесная бойкость изумляли нас и задевали, рядом с ними мы казались себе тупыми и скучными. В общении с ними мы пополняли запас словечек, принятых у молодежи, — их любезно передавали нам вместе с инструкцией применения, позволяя нам включить в свой словарь выражения типа «поехала крыша», «улетная вещь» — наладить общую с ними систему означающих.
Мы с удовлетворением смотрели, как они все съедают и берут добавки: приятно иногда побыть кормилицей. Позже, за шампанским, в их памяти всплывали телепередачи, продукты и рекламные ролики, одежда их детства и юности. Они вспоминали капюшоны, заплатки на коленях брюк, чтобы не протирались, «тунец — молодец», корзиночки «Три котенка», «Психов за рулем», клоуна Кири, наклейки с Лорелем и Харди и т. д. Они наперебой сыпали цитатами, соревнуясь в выуживании объектов общего прошлого, бесчисленных деталей мимолетных воспоминаний, которые снова делали их детьми.
Дневной свет тускнел. Всплески возбуждения становились все реже. Предложение сыграть в скраббл, источник раздоров, благоразумно отклонялось. Под аромат кофе и сигарет — конопля по умолчанию не афишировалась — вдруг чувствовалось, как сладок ритуал, который так тяготил когда-то, тяготил настолько, что хотелось сбежать от него раз и навсегда; теперь, невзирая на развод с мужем, на смерть дедушек и бабушек, на географическую разобщенность членов семьи, здесь обеспечивалась его непрерывность с помощью белой скатерти, столового серебра и большого куска мяса — в весеннее воскресенье 1995 года. Всматриваясь в повзрослевших детей, слушая их, хотелось понять, что нас связывает, — не кровь, не гены, а только настоящее: тысячи проведенных вместе дней, общих слов и жестов, еды, поездок на машине, множество прожитого вместе, не оставившего осознанного следа.
Они уходили, четырежды расцеловав хозяйку в щеки. Потом, вечером, можно было вспоминать удовольствие, с которым они ели дома, и чувствовать радость от возможности удовлетворять самую древнюю и фундаментальную потребность — давать пищу. И ощущать беспочвенное беспокойство за них, усиленное верой в то, что мы в их возрасте были сильнее: они казались слишком незащищенными, а будущее — огромным.
В жаре конца июля все узнали, что на станции Сен-Мишель взорвалась бомба, — вот уж действительно, при Шираке теракты возобновились. Мы снова вспоминали рефлекс обзвонить близких и страх, что среди всех возможных мест, где они могли находиться, случай поместил их именно туда, в тот поезд и в этот вагон линии RER B, в тот самый миг. Были мертвые и раненые, оторванные ноги. Но надвигались массовые августовские отпуска, не хотелось тревожиться. Люди ходили по коридорам метро и слушали голос, который рекомендовал сообщать о забытых предметах и сумках, — каждый вверял свою судьбу мерам безопасности.
Несколько недель спустя, когда Сен-Мишель уже вылетел из головы, были предотвращены теракты с использованием скороварки, гвоздей и газовых баллонов, и все смотрели, как кино, преследование парня из лионского пригорода — «таинственного Келькаля» — и его смерть под пулями полицейских, которые изрешетили его прежде, чем он успел сказать хоть слово. Впервые летняя погода продолжалась до конца октября. Осень стояла жаркая и солнечная. Кто, помимо родителей погибших и чудом выживших, вспоминал про жертв со станции Сен-Мишель, чьи имена так никуда и не были вписаны — наверняка чтобы не пугать пассажиров, и так уже измученных задержками поездов «по причине технической неисправности» или «серьезного инцидента с участием пассажира», — погибшие были забыты быстрее, чем их собратья с улицы Ренн, хотя те были на девять лет старше, и даже чем их собратья с улицы Розье[80], еще более удаленные во времени. Факты уходили в небытие прежде, чем оформлялись в нарратив.
Мы становились толстокожими.
Мир товаров, рекламных роликов и мир политических речей сосуществовали на телевидении параллельно и нигде не смыкались. В первом царила легкость и призывы порадовать себя, во втором — жертвы и ограничения, все более угрожающие формулировки, «глобализация торговли», «неизбежная модернизация». Нам не сразу удалось перевести план Жюппе[81] в образы повседневной жизни и понять, что нас опять обманывают, но манера высокомерно упрекать нас в недостаточной «прагматичности» коробила сразу. Пенсия и соцстрах оставались для нас последней обязанностью государства, чем-то вроде вехи в том потоке, что уносил нас.
Прекратили работать железнодорожники и почтальоны, преподаватели, все бюджетники. Безнадежные пробки звездами расползались по Парижу и большим городам, люди покупали велосипеды или шагали торопливыми колоннами в декабрьской ночи. Это была суровая, зимняя, взрослая забастовка — мрачная и спокойная, без агрессии и экзальтации. Возвращалось разделенное на части время больших забастовок, с регулярными опозданиями, со своими хитростями и временными решениями. И было что-то от вечных, повторяющихся мифов в телах и жестах — упрямо шагать по Парижу, лишенному метро и автобусов, становилось актом памяти.
На лионском вокзале голос Пьера Бурдье[82] соединял 68-й и 95-й годы. Возрождалась надежда. Новые слова медленно накаляли градус протеста — про «иной мир», создание «социально ориентированной Европы». Люди все время говорили, что они так не общались многие годы, и восхищались этому. Забастовка была скорее словом, чем делом. Жюппе снимал свой план. Наступало Рождество. Пора было возвращаться в свою жизнь — к подаркам, к терпению. Декабрьские дни заканчивались, они не складывались в нарратив. Осталась только картинка толпы, шлепающей в ночи. Никто не знал, будет ли это последней большой забастовкой века или началом какого-то нового пробуждения. Нам казалось — что-то начинается, вспоминались стихи Элюара: «Их была всего лишь горстка / вокруг — без края земля / каждый думал, что он одиночка / оказалось, что их — толпа».
Между тем, что еще не наступило, и тем, что уже есть, сознание на короткий миг зависает. Мы смотрели на огромный заголовок на первой странице «Монда» и не понимали: УМЕР Франсуа Миттеран.
И снова, как в декабре, на площади Бастилии в темноте собиралась толпа. Нам опять хотелось собраться вместе, но каждый чувствовал одиночество. И вспоминалось, как вечером 10 мая 1981 года в мэрии Шато-Шинона[83] Миттеран, узнав, что он избран президентом республики, пробормотал: «Вот так история».
Люди резко реагировали на все. Волны страха, возмущения, ликования вскипали в привычном потоке дней. Из-за «коровьего бешенства», которое должно было убить тысячи людей в ближайшие десять лет, переставали есть мясо. Вид топора, пробивающего дверь церкви, где укрылись нелегалы, вызывал шок. Внезапное ощущение беззакония, аффект или угрызения совести бросали людей на улицы. Сто тысяч демонстрантов бодро протестовали против закона Дебре о более легкой высылке иностранцев, цепляли на рюкзак наклейку с черным чемоданом и вопросом «кто следующий?» — и вернувшись домой, тут же прятали ее в ящик на память. Подписывались петиции, повод которых забывался, и даже забывался сам факт подписания и вообще, кто такой этот Абу Джамаль, уже и не скажешь. Люди уставали разом, вдруг. Экзальтация сменялась апатией, протесты — попустительством. Слово «борьба» девальвировалось как извод высмеиваемого теперь марксизма, слово «защита» означало только защиту прав потребителей.
Чувства выходили из употребления, их больше никто не испытывал, они казались бессмысленными; такие чувства, как патриотизм или честь, например, остались уделом прежних времен и доверчивых групп населения. «Стыд», который поминали к месту и нет, был уже не тот что прежде, а просто временное затруднение, преходящая царапина на самолюбии, а «уважение» — прежде всего требование признания другими этого самолюбия. «Доброта» и «добрые люди» больше не сочетались. Гордость за что-то совершенное сменилась гордостью за себя, за то, чем ты являешься — женщиной, геем, провинциалом, евреем, арабом и т. д.
Самым распространенным чувством было смутное опасение, испытываемое к каким-то расплывчатым фигурам — «румын», «дикарь» из пригородов, вор, срывающий сумку, насильник и педофил, смуглолицый террорист — и к пространству коридоров метро, Северному вокзалу и департаменту Сена-Сен-Дени. Чувство, реальность которого подтверждали передачи телеканалов TF1 и M6, объявления громкоговорителей («Будьте внимательны, на этой станции могут действовать карманники», «Сообщите о любом бесхозном предмете»), — тревожность.
Точного имени у этого впечатления не было: как будто одновременно и застой, и мутация. В неспособности осознать настоящее время люди стали беспрестанно использовать одно слово — «ценности», без уточнения какие — как знак общего недовольства молодежью, воспитанием, порнографией, предложением ввести гражданский союз для гомосексуальных пар, марихуаной и поголовной малограмотностью. Другие высмеивали это «новое морализаторство» и всяческую «политкорректность», «идейный ширпотреб», призывали нарушать всевозможные табу и рукоплескали цинизму Уэльбека. На телевизионных дебатах эти разные дискурсы сталкивались и беззвучно разлетались в стороны.
Мы ходили по кругу, топтались в самоанализе, которым нас без устали снабжали телепередачи Мирей Дюма, Деларю, женские журналы и ежемесячник Psychologies, — их наука мало что добавляла к нашим знаниям, но разрешала каждому предъявлять счет родителям и с облегчением сбрасывать свой опыт в общую копилку.
Благодаря забавной привычке Ширака распускать Национальное собрание левые побеждали на выборах, и Жоспен становился премьер-министром. Можно было отыграться за проигрыш в мае 1995 года, восстановить режим «наименьшего из зол» и меры, хоть как-то связанные со свободой и равенством, со щедростью, которые соответствовали нашим желаниям всеобщего доступа к жизненным благам, к здоровью — со всеобщей страховкой, к досугу — с тридцатипятичасовой рабочей неделей, — пусть даже все остальное оставалось прежним. Хоть не встретим 2000 год под правыми.
Коммерческий порядок брал людей в тиски и навязывал им свой суматошный ритм. Снабженные штрихкодом товары еще быстрее перелетали с движущейся ленты в тележку, стоимость покупки скрадывалась в одну секунду, с чуть слышным бипом. Школьный базар появлялся еще до того, как дети уходили на летние каникулы, рождественские игрушки — сразу после ноябрьских выходных на День Всех Святых, купальники — в феврале. Время вещей засасывало нас и беспрестанно заставляло забегать на два месяца вперед. Люди бежали за покупками, когда магазины открывались в воскресенье для «исключительной распродажи» или торговали до одиннадцати вечера; пресса печатала репортажи про первый день скидок. «Выгодно купить», «воспользоваться промоакцией» становилось императивом, непреложной обязанностью. Торговый центр с непременным гипермаркетом и торговыми галереями превращался в главное место жизни, территорию неизбывного созерцания вещей, тихого и неагрессивного вожделения под присмотром накачанных охранников. Дедушки-бабушки водили туда внуков смотреть на коз и куриц, стоящих на ничем не пахнущей соломе под искусственным дневным светом, назавтра они сменялись народными промыслами Бретани или штампованными бусами и статуэтками, выдаваемыми за африканское искусство, — жалкие остатки колониальной истории. Подростки — особенно те, кто не мог рассчитывать на иные способы социального отличия, — повышали личную ценность с помощью брендов: «„Лореаль“, ты этого достойна». И мы, придирчивые хулители общества потребления, тоже уступали соблазну иметь еще одну пару сапог, и, как когда-то первая пара черных очков, потом мини-юбка, брюки клеш, — они давали нам мимолетную иллюзию новой жизни. Скорее не обладания, а именно этого ощущения искали люди в магазинах Zara и H&M, именно оно давалось им сразу и без труда за счет приобретения вещей: купить довесок жизни.
И как-то исчезло старение. Никакие из окружавших нас вещей не жили так долго, чтобы состариться, все заменялось и восстанавливалось на полном скаку. Память не успевала связать вещи с моментами жизни.
Из всех новых предметов самым чудесным, самым волнующим был «мобильный телефон». И в голову не могло прийти, что когда-нибудь мы станем гулять с телефоном в кармане, звонить из любого места и в любое время. Странным казалось, как это люди идут по улице и разговаривают сами с собой, держа телефон возле уха. Когда впервые в сумочке раздавался звонок, — в вагоне скоростной электрички или у кассы супермаркета, — мы вздрагивали, лихорадочно искали кнопку ответа с каким-то даже стыдом, неловкостью, внезапно наше тело становилось для других объектом внимания, и мы говорили «алло, да» и разные слова, которые другим не предназначались. И наоборот, когда рядом раздавался чей-то незнакомый голос и отвечал на звонок, мы раздражались, невольно попадая в чужую жизнь, которая ни в грош не ставила наше существование и вываливала на нас бессмысленную повседневность, банальные заботы и желания, прежде ограниченные пространством телефонной будки или квартиры.
Настоящим технологическим рывком было «завести» компьютер. Владение им означало высшую ступень доступа ко всему современному — к иному, новому разуму. Этот необходимейший предмет требовал быстрых рефлексов, непривычно точных движений руки, беспрестанно предлагал на непонятном английском какие-то «опции», которые надо было немедленно принимать, — этот беспощадный и злокозненный аппарат запрятывал куда-то в свои недра только что написанное письмо и ввергал в постоянные катастрофы. Общение с ним было унизительно. Мы чертыхались: «Да что ему опять от меня надо!» Но беспомощность постепенно забывалась. Мы покупали модем, чтобы получить доступ в Интернет и электронный адрес, и с восторгом «лазали» по Сети вместе с AltaVista.
Тело и разум сначала воспринимали новые вещи в штыки, как агрессию, но использование быстро снимало стресс. Вещи становились простыми. (Как обычно, дети и подростки осваивали их с легкостью и без проблем.)
Пишущая машинка с ее стрекотаньем и аксессуарами — замазкой, калькой и копиркой — казалась отголоском какого-то далекого, незапамятного времени. А потом вспоминался давний звонок — несколько лет назад — одному человеку, из висящего в кафе возле туалета телефона-автомата, или письмо, настуканное вечером другому, — на пишущей машинке Olivetti, и становилось ясно, что отсутствие мобильника и мейла абсолютно не делает жизнь счастливой или несчастной.
На фоне бледно-голубого неба и почти пустого песчаного пляжа, изрытого следами волн, как поле — бороздами от машин, выделяется небольшая сбитая группа из двух мужчин и двух женщин. Четыре сближенных лица одинаково разделены падающим слева солнечным светом на темную и светлую зону. Двое мужчин в центре внешне похожи — одинаковый рост и фигуры, один начинает лысеть, другой облысел заметно, одинаковая недельная щетина. Тот, что справа, обнимает за плечи невысокую девушку с черными волосами, обрамляющими глаза и круглые щеки. Другая женщина, крайняя слева, неопределенно зрелого возраста: солнце высветило морщины на лбу, розовые пятна румян на скулах, обмякший контур лица. Стрижка-каре, бежевый пуловер с небрежно повязанной косынкой, жемчужная сережка в ухе, сумка на длинном ремне — типичная состоятельная горожанка, проводящая выходные на нормандском побережье.
Она улыбается — мягко и чуть отстраненно, обычно так улыбаются люди — родители или преподаватели, — когда фотографируются одни на фоне молодежи (показывая, что сознают поколенческую разницу в возрасте).
Все четверо обращены к объективу, положения тел и выражения лиц застыли в том виде, который сложился еще с первых шагов фотографии: подтверждение того, что люди встретились, то есть были в одном месте и в одно время, и зафиксировали свое одинаковое бездумное ощущение, что «все хорошо». На обороте — «Трувиль, март 1999».
Это она — женщина с румянами на щеках. Двое тридцатилетних мужчин — ее сыновья, молодая девушка — подружка старшего, а девушка младшего сына фотографирует. С годами дослужившись до приличного жалованья преподавателя «второй высшей категории», она оплачивает всем этот уик-энд на берегу моря из желания по-прежнему дарить материальные блага детям, компенсировать их возможные житейские огорчения, за которые она несет ответственность, — поскольку родила их на свет. Она смирилась с тем, что они живут — при всех своих дипломах — на временные заработки, а то и на пособие, выкручиваются, подрабатывают, каждый месяц у них что-то новое, живут одним днем, который заполнен музыкой, американскими сериалами и видеоиграми, словно растягивают до бесконечности жизнь студентов или нищих художников, когда-то — богемную, а теперь — общепринятую, и такую далекую от «обустройства жизни», которым она занималась в их возрасте. (Она не знает, действительно ли они так беспечны в социальном плане или притворяются.)
Они дошли до Черных скал — лестницы, названной в честь любимого отеля Маргерит Дюрас, теперь возвращаются назад. В неспешности и размытой созерцательности групповой прогулки, с ее периодическим выравниванием, подстраиванием под чужой шаг, она смотрела на спины и ноги сыновей, идущих со своими спутницами впереди, слышала их низкие голоса и словно бы не верила себе. Как вышло, что эти мужчины — ее дети? (То, что она их выносила, кажется недостаточно убедительным.) Может, она подспудно старалась воспроизвести двоичность своих родителей, иметь перед глазами то, что было позади, радоваться той же укорененности в мире. И на этом пляже ей, возможно, вспоминалась мать, которая при виде дочери с ее сыновьями-подростками каждый раз вскрикивала «ну и вымахали парни!» оторопело и восхищенно. Словно то, что ее дочка — мать двух верзил, уже на голову выше нее, это какая-то дикость и даже непорядок: как это — та, кого она по-прежнему считала «девчушкой», — и вдруг родила двух парней, а не двух девчонок.
Наверняка, как в тех нечастых ситуациях, когда они снова собираются вместе и она возвращается в роль матери, которую теперь исполняет лишь эпизодически, она чувствует, что ей недостаточно материнской привязанности, ей необходимо иметь любовника, нужна близость с кем-то, которая реализуется только в сексе и служит ей компенсацией в бытовых размолвках с родными. Молодой человек, с которым она встречается в остальные уик-энды, часто вызывает у нее досаду и раздражает своим вечным футболом по телевизору в воскресенье утром, но отказаться от него — значит перестать делиться с кем-то событиями и незначительными происшествиями жизни, перестать облачать повседневность в слова. Прекратить чего-то ждать и, глядя на лежащие в комоде кружевные трусики и чулки, думать, что они теперь ни к чему, слушать Sea Sex and Sun и чувствовать себя изгнанной из мира жестов, желания и истомы, лишиться будущего. И едва представив грядущую пустоту, она страстно хватается за этого парня, как будто это ее «последняя любовь».
Если задуматься, главный для нее элемент их отношений — не секс: этот мальчик нужен ей, чтобы вновь пережить то, что она считала для себя утраченным навеки. Когда он водит ее есть в Макдоналдс, встречает под музыку Doors, когда они занимаются любовью на матрасе, на голом полу в нетопленой студии, она как будто заново проигрывает эпизоды студенческой жизни, воскрешает моменты, которые уже были однажды. Теперь все не всерьез, но при этом именно повторение подтверждает реальное существование ее юности, первых опытов, «первых разов», которые в остолбенении от внезапного проживания она не успевала осмыслить. Смысла в них и теперь не больше, но повторение заполняет пустоту и придает жизни видимость логической завершенности. В ее дневнике:
«Он вырвал меня из моего поколения. Но в его поколение я не вошла. Во времени я — нигде. Он ангел, который воскрешает прошлое, делает его непреходящим».
Часто днем в воскресенье, тесно прижавшись к нему в полудреме, следующей за любовью, она впадает в какое-то особое состояние. Она перестает понимать, откуда, из каких городов доходят звуки машин, шаги и слова из-за окна. Она одновременно и смутно — в студенческом общежитии для девушек; в гостиничном номере в Испании летом 80-го; в Лилле вместе с П. зимой; и девочка, свернувшаяся под боком у спящей матери. Она ощущает себя сразу в нескольких пластах своей жизни, которые словно парят друг над другом. Ее сознание оказывается в плену у какой-то неведомой темпоральности, и тело тоже, здесь настоящее и прошлое наслаиваются, не совмещаясь: ей кажется, что можно мимолетно перевоплощаться во все формы того существа, которым она была. Это чувство уже испытанное, эпизодическое — возможно, его вызывают наркотики, но она их никогда не принимала, считая высшим кайфом трезвость мысли, — и теперь она воспринимает его как бы укрупненно и замедленно. Она нашла ему имя — чувство палимпсеста, хотя, если полагаться на словарное определение — «манускрипт, написанный поверх другого, затертого текста», — это слово не совсем подходит. Она видит в нем возможный инструмент познания — не только применительно к себе, но познания универсального, почти научного — она пока не знает чего. У нее в планах — написать о женщине, которая прожила с 1940 года до наших дней, и этот проект преследует ее все неотступней, вызывая досаду, даже угрызения совести от того, что она все никак его не осуществит. Она хотела бы, видимо, под влиянием Пруста, сделать это ощущение прелюдией к нему: но ее предприятие будет основано на реальном опыте.
Это ощущение, далекое от слов и языка вообще, последовательно утягивает ее к первым годам, лишенным воспоминаний, в розовое тепло колыбели, сквозь серию отдалений — как на картине Доротеи Таннинг «День рождения» — и отменяет поступки и события, и все, чему она научилась, о чем думала, чего хотела и что привело ее сквозь годы именно сюда, в эту кровать с лежащим рядом молодым человеком: это ощущение отменяет ее жизнь. Но ей, наоборот, хотелось бы в своей книге сберечь все, что было вокруг, что присутствовало постоянно, сохранить обстоятельства жизни. Разве само это ощущение не отражает историю, изменения в жизни женщин и мужчин и эту возможность испытывать такое, лежа в свои без малого пятьдесят восемь возле двадцатидевятилетнего мужчины, без малейшего смущения, — да, впрочем, и без особой гордости. Она не уверена, что это ее «чувство палимпсеста» — более мощный эвристический инструмент, чем другое, тоже частое ощущение, что ее жизнь и ее многочисленные «я» живут среди героев книг и фильмов, и что она — это потерявшаяся в Манхэттене Сью или Клер Долан из двух недавно виденных фильмов, или Джен Эйр, или Молли Блум, или Далида.
На будущий год она выйдет на пенсию. Она уже выбрасывает конспекты, свои аннотации книг и планы лекций, избавляясь от всего, что было оболочкой ее жизни, как будто расчищая место для проекта книги, чтобы не за что было спрятаться и откладывать на потом. Наводя порядок, она натолкнулась на цитату из начала «Жизни Анри Брюлара»: «Мне стукнет пятьдесят лет. Давно пора познать себя…» Когда она выписала эту фразу, ей было тридцать семь, теперь она достигла возраста Стендаля и переросла его.
Приближался 2000 год. Нам даже не верилось, что выпадет такое пережить. Жалели тех, кто умер раньше. Казалось, вряд ли все пройдет гладко, нам пророчили компьютерный «сбой», какой-то общепланетный разлад, типа черной дыры, репетицию конца света, возрождение варварства. XX век оставался позади, отгораживался итогами и отчетами, все раскладывалось по полочкам, классифицировалось, оценивалось — открытия, книги, произведения искусства, войны, доктрины, — словно перед входом в XXI век миру полагалось обнулить память. Тон был торжественным и взыскующим — мы перед всеми были в неоплатном долгу — век давил на нас и лишал собственных воспоминаний о том, что никогда не представлялось нам такой глыбой, «веком», а только чередой лет, более или менее ярких и памятных в зависимости от параметров нашей жизни. В грядущем веке люди, которых мы знали в детстве и которые теперь ушли — родители и деды, — умрут окончательно.
Девяностые годы, которые мы только что прожили, не имели особого значения, то были годы разочарования. Видя, что происходит в Ираке, который Соединенные Штаты морили голодом и регулярно запугивали новыми «ударами», где дети умирали без лекарств; в Газе и на западном берегу Иордана, в Чечне, в Косово, в Алжире и т. д., лучше было не вспоминать про рукопожатие Арафата и Клинтона в Кэмп-Дэвиде, про объявленный «новый мировой порядок» или про Ельцина на танке — лучше было вообще особо не вспоминать, разве что туманные вечера декабря 95-го, уже ставшие далеким прошлым, — оказалось, действительно, последняя большая забастовка века. Или при большом желании можно было вспомнить несчастную красавицу принцессу Диану, погибшую в автокатастрофе под мостом Альма, или синее платье Моники Левински, испачканное спермой Билла Клинтона. И превыше всего — чемпионат мира по футболу. Людям хотелось снова пережить эти недели ожидания, сборища перед телевизором в обезлюдевших городах, где передвигались лишь развозчики пиццы, недели, от матча к матчу подводившие к этому воскресенью и к этому мигу, когда в выкриках и экстазе все готовы были вместе умереть от счастья победы, — только это было совсем противоположное устремление, хотелось вспомнить великий порыв к единой цели, к единому кадру, единой истории, но ослепительные дни оставили после себя лишь жалкие ошметки рекламы минеральной воды с лицом Зидана на стенах парижского метро.
Впереди ничего не было.
Наступало последнее лето — теперь все было последним. Люди снова собирались вместе. Они мчались к прибрежным откосам Ла-Манша смотреть, как в полдень Луна затмит Солнце, они толпились в парижских садах. Внезапно наступала прохлада, полумрак. Хотелось одновременно, чтобы Солнце быстрее вынырнуло, и хотелось задержаться в этой странной тьме, — мы как будто проживали заранее закат человечества. Миллионы космических лет проносились перед нашими глазами за стеклами черных очков. Обращенные к небу слепые лица словно ждали пришествия бога или белого всадника Апокалипсиса. Но солнце появлялось снова, и люди аплодировали. Следующее солнечное затмение случится в 2081 году и уже без нас.
Мы перешли в 2000 год. Кроме салюта и обычной городской эйфории, ничего примечательного не произошло. Все были разочарованы, обещанный «сбой» оказался уткой. Настоящее событие случилось на шесть дней раньше и сразу же получило название «Большой шторм»: он возник словно бы из ниоткуда. За несколько ночных часов он повалил тысячи опор, выкорчевал целые леса, сорвал крыши и, продвигаясь с севера на юг и с запада на восток, милостиво уничтожил лишь десять попавшихся под руку людей. Наутро над изуродованным пейзажем, по-своему прекрасным в своем опустошении, спокойно взошло Солнце. Здесь начиналось третье тысячелетие. (На ум приходила мысль о таинственной каре природы.)
Ничто не менялось, только непривычная цифра «2» встала на место единицы, и ручка на секунду зависала, выводя дату на банковском чеке. Зима продолжалась, теплая и дождливая, как и ее предшественницы; «европейские директивы» из Брюсселя; «бум стартапов» вместо ожидаемого энтузиазма навевал тоску. Социалисты правили бесцветно. Демонстрации становились реже. Мы перестали ходить на марши нелегалов.
На несколько месяцев опоздав к старту нового века, в Гонессе разбивался самолет для богатых, которым никто из нашего окружения не летал, и быстро исчезал из памяти, смыкаясь с эпохой де Голля[84]. Какой-то человечек с ледяным взглядом, загадочными амбициями и — в кои-то веки — легкопроизносимой фамилией «Путин» сменял пьянчугу Ельцина и обещал «мочить чеченцев даже в сортирах». Россия теперь не внушала ни надежды, ни страха — ничего, кроме постоянного расстройства. Она покинула наши умы — их занимали, помимо нашей воли, американцы, словно огромное дерево, раскинувшее ветви над поверхностью земли. Как нас бесили их поучения, их акционеры и пенсионные фонды, они загрязняли планету и не любили наши сыры. Для обозначения изначальной узости их господства, основанного лишь на экономике и оружии, для них использовали специальное слово «спесь». Завоеватели, верящие только в нефть и доллары. Их ценности, их принципы — полагаться лишь на себя — не оставляли надежды никому другому, — и мы грезили об «ином мире».
Сначала в это невозможно было поверить. Впоследствии выйдет фильм, где мы увидим, как Джордж Буш стоит и не знает, как реагировать, словно напуганный ребенок, когда ему сообщают на ухо о том, что случилось. Невозможно было ни поверить, ни представить, ни предугадать, а можно было только смотреть на экран телевизора и снова и снова видеть, как манхэттенские башни-близнецы рушатся одна за другой, — в обычный сентябрьский день (в Нью-Йорке было утро, но для нас это навсегда запомнится как день), словно от повторения кадров происходящее станет реальней. Мы никак не могли справиться с изумлением, обзванивали знакомых, делили возбуждение с максимальным количеством людей.
Выступления, анализ слышались со всех сторон. Чистота события размывалась. Мы внутренне протестовали, когда «Монд» огромными буквами напечатала: «Все мы — американцы»[85]. Внезапно представление о мире летело вверх тормашками, горстка фанатиков из каких-то дремучих стран, вооруженных простыми ножами, за каких-то два часа стирала с лица земли символы американского могущества. Невероятность содеянного восхищала. Мы с досадой вспоминали, как считали Соединенные Штаты непобедимыми, — и вот кто-то отомстил за наши тщетные иллюзии. Все вспоминали другое 11 сентября и убийство Альенде. Это была расплата за что-то. Потом наступит время сочувствовать и размышлять о последствиях. А сейчас главное было сказать, где, когда, от кого или откуда каждый узнал о нападении на башни-близнецы. Редчайшим людям, которые не узнали о событии в тот же день, потом будет казаться, что они разминулись с остальным человечеством.
И мы вспоминали, чем кто занимался именно в тот момент, когда первый самолет коснулся башни Всемирного торгового центра, когда люди парами, держась за руки, бросались из окон в пустоту. Никакой связи между тем и этим не было, разве что факт, что мы были живы одновременно с тремя тысячами людей, которые сейчас умрут, но еще четверть часа назад об этом не догадывались. Припоминая — я был у зубного, в дороге, дома читал книгу — и столбенея от временного совпадения, мы внезапно осознавали разобщенность людей на земле и общую для нас всех зыбкость существования. И наше неведение — за разглядыванием картины Ван Гога в музее Орсе — неведение того, что в ту же секунду происходит на Манхэттене, было незнанием дня и часа собственной смерти. И все же в неприметном течении дней этот час, заключавший в себе одновременно и взорванные башни Всемирного торгового центра, и визит к зубному врачу или прохождение техосмотра, — не погибнет.
11 сентября вытесняло все даты, которые мы хранили в себе прежде. Так же, как раньше говорили «после Освенцима», теперь стали говорить «после 11 сентября»: день-дата. Здесь начиналось неизвестно что. Время тоже переживало глобализацию.
Позднее, припоминая факты, которые мы, поколебавшись, отнесем к 2001 году, — парижскую грозу во время уик-энда 15 августа, бойню в Сберегательной кассе Сержи-Понтуаза, телепроект «Дом», публикацию «Сексуальной жизни Катрин M.», — все станут удивляться тому, что они случились до 11 сентября, и с изумлением констатировать, что ничто не отличает эти факты от того, что происходило позже, в октябре или ноябре. Они по-прежнему плавали в потоке прошлого и никак не были связаны с событием, которое, как теперь приходилось признать, мы так и не прожили по-настоящему.
Не успев осознать происходящее, мы погружались в страх. Какая-то темная сила просочилась в мир, готовая к самым ужасным делам во всех точках земного шара: конверты с белым порошком внутри убивали адресатов, и «Монд» огромным заголовком предвещала «наступление новой войны». Президент Соединенных Штатов Джордж Буш, безликий сын предыдущего, комически избранный на свой пост после бесконечного пересчета голосов, объявлял войну цивилизаций, сражение Добра со Злом. У терроризма было имя — Аль-Каида, религия — ислам, страна — Афганистан. Отныне полагалось не спать и быть начеку до скончания времен. Солидарность и сочувствие несколько размывались необходимостью брать на себя часть американского страха. Все потешались над неспособностью американцев поймать Бен Ладена и Муллу Омара, которые испарились на мотоцикле.
Представление о мусульманском мире радикально менялось. Этот сонм мужчин в платьях и женщин, укутанных покрывалами, мир погонщиков верблюдов, танца живота, минаретов и муэдзинов мутировал из чего-то далекого, экзотического и отсталого до уровня реальной силы. Люди с трудом увязывали воедино современность и паломничество в Мекку, девушку в чадре и написание диссертации в Тегеранском университете. Теперь про мусульман невозможно было забыть. Миллиард двести миллионов.
(Миллиард триста миллионов китайцев, не верящих ни во что, кроме экономики, клепающих дешевый товар для Запада, — оставались лишь далеким безмолвием.)
Религия возвращалась, но это была не наша религия, не та, которой перестали доверять, которую не хотели передавать детям и которая все равно по сути, оставалась единственной правомочной и лучшей — если уж выстраивать их по ранжиру. Та, чьи четки с десятками бусин, псалтирь и рыба по пятницам были частью пантеона детства, «Я — христианин, Господь моя слава».
Различие между «коренными французами» — в этом названии было все: корни, дерево, земля — и «потомками иммигрантов» оставалось неизменным. Когда президент республики говорил в своей речи про «французский народ», представлялось, естественно, что он составляет единое целое, щедрое, гостеприимное, без малейшей ксенофобии — сплавляющее в едином горниле Виктора Гюго, взятие Бастилии, крестьян, учителей и кюре, аббата Пьера и де Голля, Бернара Пиво, Астерикса, мамашу Дени и Колюша и множество всяких Мари и Патриков. Народ не включал в себя Фатиму, Али и Бубакара — тех, кто брал продукты на халяльных полках супермаркетов и соблюдал Рамадан. И тем более — молодежь из арабских кварталов, с их натянутыми по самый лоб капюшонами, с развинченной походкой, олицетворение лени и скрытности, вечной готовности устроить какую-нибудь дрянь. Подспудно мы ощущали их аборигенами внутренней колонии, над которой мы утратили власть.
Язык с постоянством выстраивал партитуру наших с ними взаимоотношений, замыкал их в круге терминов: «группировки» или «сообщества» в своих «кварталах», ставших «территорией вне закона», занятые сбытом наркотиков и «спекуляцией», — этот язык словно одикаривал их. «Французы обеспокоены», — твердили журналисты. По опросам общественного мнения, которые задавали тон эмоциям, больше всего людей беспокоило отсутствие безопасности. Не признаваясь открыто, символом небезопасности считали смуглолицых людей, возникающих из темноты; дикие орды, способные в секунду украсть у приличного человека мобильник.
Переход на евро ненадолго отвлек людей. Любопытство смотреть, из какой страны монета, выдохлось за неделю. Монеты были холодные, банкноты чистенькие, аккуратные, без картинок и метафор, ну, евро как евро, и больше ничего, почти ирреальная валюта, невесомая и обманчивая. Она занижала цены и создавала впечатление всеобщей дешевизны в магазинах, а сами мы, судя по выплатной ведомости, становились значительно беднее. Так странно было представлять себе Испанию без песет, притом что тапас и сангрия остались, или Италию без вечных ста тысяч лир за ночь в гостинице.
Мы не успевали чему-то огорчиться, о чем-то пожалеть. Пьер Бурдье, интеллектуал и критик, мало известный широкой публике, умирал — а мы даже не знали, что он болел. Нам не дали времени сориентироваться, подготовиться к его уходу. И молча скорбели те, кому его книги давали ощущение свободы. Мы боялись, что его слово внутри нас сотрется и побледнеет так же, как ставшее уже таким далеким слово Сартра. И тогда нас одолеет мир, лишенный убеждений.
Майские выборы президента выглядели на этом фоне еще тоскливей. Повторение предыдущих выборов 95-го года, с теми же Шираком и Жоспеном (который мутировал по типу Блэра, стеснялся употреблять слово «социалист», но был уверенным кандидатом на избрание). С удивлением вспоминались напряжение и упорная борьба первых месяцев 81-го года. В памяти осталось, что тогда мы к чему-то шли. Даже 95-й год выглядел симпатичней. Мы не могли понять, что нас так раздражало: то ли СМИ с их опросами типа «кому вы доверяете?» и комментариями свысока, то ли политики с их обещаниями уменьшить безработицу и закрыть дыру в страховом фонде, а может, вечно отключенный эскалатор на вокзале, очередь к кассам в супермаркете и на почте, нищенки из Румынии, и вообще, такие вещи, ради которых опускать бюллетень в урну для голосования было так же глупо, как бросать заполненный лотерейный билет в соответствующий ящик торгового центра. И «Куклы» на Canal+ перестали быть смешными. Раз уж никто из политиков нас не представлял, стоило хотя бы получить удовольствие от процесса. Голосование стало делом частным, аффективным. Мы ждали, что подскажет сердце в последний момент. Арлетт Лагийе[86], Кристиан Тобира[87], «зеленые»? И только привычка, память о давнем «гражданском долге избирателя» смогла выдернуть нас из дома в апрельское воскресенье, в самый разгар весенних каникул.
Кроме яркого солнца и тепла, в голове странным образом не сохранится ни следа от занятий в то апрельское воскресенье, от часов, предшествовавших объявлению результатов голосования, — ну может быть, все ждали, что вечером будет как-то интересней. Ну вот, дождались. Тот, кто двадцать лет подряд выдавал антисемитские и расистские мерзости, демагог с перекошенной от ненависти рожей, над кем смеялись все кому не лень, спокойно выходил на ринг и уничтожал Жоспена[88]. Раз — и нету левых. Политическая беззаботность исчезала, как сон. В чем же ошибка? Что мы такого сделали? Может, надо было голосовать за Жоспена, а не за Лагийе. Мысль кружилась на месте, не в силах выйти из зазора между безобидным бросанием бюллетеня в урну и полученным общим результатом. Делали, что кому вздумается, и вот оно, наказание. Это был позор, все наперебой стыдили друг друга, стыд вытеснял еще недавно вездесущую тему неблагополучия. Яростно искали, кто виноват. Может, телеканалы, без конца показывавшие накануне жалкую распухшую физиономию старичка Воиза, которого какие-то хулиганы побили и к тому же сожгли его сарайчик? Или те, кто вообще не пошел на выборы, или кто проголосовал за «зеленых», троцкистов, коммунистов. СМИ давали слово доселе безгласным сторонникам Ле Пена. Вытащенные на свет божий заводские рабочие и кассирши отвечали на осторожные расспросы, все становилось ясно и тут же забывалось.
И не успев обдумать это, мы впадали в раж повальной мобилизации для спасения демократии, под настойчивый призыв голосовать за Ширака (приправленный советами, как сохранить самоуважение, опуская бюллетень в урну: заткнуть нос и надеть перчатки — пусть лучше бюллетень пахнет дерьмом, чем кровью). Благое и яростное стремление к единодушию сбивало нас в толпы, и мы безропотно шли под лозунгами Первомая: «Стоп! Фюрер Ле Пен не пройдет», «Не бойтесь, вступайте в Сопротивление», «У кого яйца, тому не страшно», «17,3 % по шкале Гитлера». Молодежь и дети, возвращаясь с каникул, говорили, что это напоминает им чемпионат мира по футболу. Под серым небом дочерна забитой людьми площади Республики, стоя за плотными спинами чудовищной демонстрации, которая так и не тронется с места, мы все больше сомневались. Мы чувствовали себя статистами на съемках фильма про тридцатые годы. Это был какой-то договорной матч. Мы не сдавались, не отсиживались дома, а шли голосовать за Ширака. На выходе с избирательного участка было ощущение, что мы совершили какую-то безумную оплошность. Вечером, смотря по телевизору на толпу людей с лицами, обращенными к Шираку, орущих «Шиши, я тебя люблю», на парящую над головами изящную ладошку движения «SOS Расизм», мы думали: вот мудаки.
Впоследствии в памяти от избирательной кампании останется только день и месяц первого тура — 21 апреля, словно вынужденное голосование второго тура с его восьмьюдесятью процентами за Ширака было не в счет. Да и оставалась ли у нас возможность выбора.
На наших глазах правые возвращали себе все позиции. Те же призывы адаптироваться к мировому рынку, работать больше и дольше лились теперь из уст нового премьер-министра, Рафарена, — сутулого, устало-добродушного, напоминавшего какого-нибудь нотариуса пятидесятых годов, шаркающего по скрипучим половицам провинциальной конторы. Мы даже почти не взбрыкивали, когда он говорил о «Франции верхов» и «Франции низов», как в XIX веке. Мы отводили глаза. К тому же наших разбили в Корее на чемпионате мира по футболу. Мы спускались на землю.
Августовское солнце грело кожу. Если смежить веки, сидя на песке, казалось, что мы все те же. Мы парили внутри своих тел — тех же самых, что в детстве играли на галечном побережье в Нормандии или загорали на далеких уже каникулах на Коста Брава. Тела возрождались из плащаницы солнечного света.
А открыв глаза, можно было увидеть, как в море заходит полностью одетая женщина, — в куртке и длинной юбке, с волосами, скрытыми под мусульманским покрывалом. Ее вел за руку мужчина — в шортах и с голым торсом. Картина библейской красоты, от которой становилось чудовищно грустно на душе.
Места, где выставлялся товар, становились все более просторными, красивыми, яркими, безукоризненно чистыми, контрастируя с обшарпанностью станций метро, почты и государственных лицеев, ежеутренне возрождаясь в блеске и изобилии первого дня Эдема.
В режиме один йогурт в день не хватило бы года, чтобы попробовать все сорта йогурта и молочных десертов. Имелись различные средства для депиляции мужских и женских подмышек, прокладки для стрингов, влажные салфетки, «авторские рецепты» и «хрустящие шарики» для котов, которые, в свою очередь, разделялись на особей взрослых, молодых, стареющих и квартирного проживания. Ни один участок человеческого тела, ни одна его функция не ускользали от внимания производителей. Продукты питания были либо «облегченными», либо «обогащенными» невидимыми субстанциями, витаминами, омега-3, волокнами. Все, что существует, — воздух, тепло и холод, трава и муравьи, пот и храп — таило в себе источник бесконечной вереницы товаров и продуктов для ухода за этими товарами в постоянно дробящейся реальности. Коммерческое воображение было безгранично. Оно присваивало любую тему — экологию, психологию, оно рядилось в гуманизм и в социальную справедливость, призывало нас «бороться вместе против дороговизны», уговаривало «баловать себя», «ловить выгоду». Оно предписывало справлять традиционные праздники, Рождество и День святого Валентина, оно не пропускало Рамадан. Оно было нашей моралью, философией, непременной формой существования. «Жизнь. Счастье. Ашан»[89].
То была сладкая и счастливая диктатура, против которой никто не восставал, просто надо было беречь себя от излишеств, воспитывать в себе потребителя — главное призвание индивида. Всем, вплоть до нелегальных иммигрантов в переполненной лодке где-нибудь у берегов Испании, свобода представлялась эдаким гипермаркетом, трещащим от изобилия. Казалось нормальным, что продукты могут прибывать со всего мира, свободно перемещаться, тогда как людей разворачивают на границах. Чтобы преодолеть их, кто-то залезал в грузовик, прикидывался товаром, лежал неподвижно и задыхался, забытый водителем под июньским солнцем на парковке в Дувре[90].
Забота массовой торговли доходила до того, что выделяла бедным специальные отделы и полки продуктов, наваленных скопом, низкосортных, без марки производителя — тушенка, печеночный паштет, — богатым счастливчикам они напоминали про дефицит и унылость бывших стран Восточной Европы.
Все, о чем предупреждали в семидесятые годы Дебор, Дюмон[91], и был ведь еще, кажется, какой-то роман у Леклезио, — таким образом, настало. Как мы такое допустили? Но не все предсказания сбылись, у нас не было язв по всему телу, кожа не слезала лоскутьями, как в Хиросиме, по улицам можно было ходить без противогаза. Наоборот, все стали красивее, здоровее, смерть от болезни казалась все менее вероятной. Так что можно было спокойно смотреть, как проходят 2000-е, и не заморачиваться.
Вспоминался давний упрек родителей: «Столько у тебя всего есть, а тебе все мало». Теперь стало понятно, что всего, что у человека есть, для счастья недостаточно. Но разве надо поэтому отказываться от вещей? А что некоторым они недоступны и словно бы запрещены — казалось нормальной ценой, необходимой квотой из жизней, принесенных в жертву возможности большинства по-прежнему наслаждаться вещами.
Как говорилось в одной рекламе: «Деньги, секс, наркотики… выбирайте деньги».
Все переходили на DVD-плеер, цифровую камеру, портативный MP3-плеер, ADSL, плоский экран, мы все время куда-то переходили. Перестать переходить значило принять свою старость. По мере того как старение метило кожу, незаметно видоизменяло тело, мир забрасывал нас новыми вещами. Наше старение и ход мира шли в противоположных направлениях.
Вопросы, возникавшие в связи с появлением новых технологий, снимались один за другим в процессе их использования, которое становилось естественным и интуитивным. Люди, не умевшие пользоваться компьютером или цифровым плеером, постепенно исчезали, как исчезли те, кто не умел пользоваться телефоном или стиральной машиной.
В домах престарелых перед блеклыми глазами старух непрерывным потоком лилась реклама продуктов и приспособлений — абсолютно ненужных, не понятных им и недоступных.
Мы отставали от темпа вещей. Долго сдерживаемое равновесие — между их ожиданием и появлением, между нехваткой и обладанием — нарушилось. Новшество теперь не вызывало ни отторжения, ни энтузиазма, оно не будоражило воображение. Привычное жизненное обстоятельство. Сама концепция новизны, возможно, скоро исчезнет, как почти исчезло понятие прогресса, ставшего неизбежностью. Впереди маячила безграничная возможность чего угодно. Сердца, печенки, почки, глаза, кожа переходили от мертвых к живым, яйцеклетки пересаживались из одной матки в другую, женщины рожали в шестьдесят. Лифтинг останавливал время на лицах людей. Милена Демонжо по телевизору была все той же очаровательной куклой, которую мы видели в фильме «Будь красивой и молчи», — ничуть не изменилась с 1958 года.
Голова шла кругом: клонирование, вынашивание детей в искусственной матке, мозговые импланты, беспроводные технологии; использование английских терминов делало все каким-то странным и высокомерным; плюс полное сглаживание сексуальных различий… Все забывали, что новые вещи и новые практики должны какое-то время существовать вместе с прежними.
Но легкость всего иногда еще вводила в мимолетный ступор, и тогда про какую-нибудь новинку, выходящую на рынок, говорили: «Нет, это просто гениально».
Мы догадывались, что за время человеческой жизни еще возникнут невообразимые вещи, и люди привыкнут к ним, как за недолгое время привыкли к мобильному телефону, компьютеру, айподу и навигатору. Смущало лишь то, что невозможно было представить свою жизнь через десять лет и тем более как мы сами будем осваивать эти неведомые технологии. (А вдруг однажды люди сумеют прочесть в мозгу человека всю его историю: что делал, говорил, видел и слышал.)
Люди жили в переизбытке всего — информации и «экспертных мнений». На все были заготовлены мысли и решения: и про только что случившееся событие, и про то, как себя вести, про тело, оргазм и эвтаназию. Все обсуждалось и разбиралось по косточкам. «Аддикция», «резилиентность»[92], «работа скорби» — варианты словесного оформления собственной жизни и эмоций множились и росли, как грибы. Депрессия, алкоголизм, фригидность, анорексия, несчастное детство — все шло в дело, ничто не проживалось впустую. Ум с удовлетворением делился пережитым опытом и фантазмами. Массовое самокопание формировало шаблоны для словесного самоописания. Накапливалось коллективное знание. Повышалась функциональность мозга, отмечалось более раннее усвоение информации, а школа запаздывала — к досаде учеников, молниеносно строчивших друг другу эсэмэски.
В мешанине концепций все труднее становилось найти нужные слова, такие, чтобы можно было тихо сказать их себе — и станет чуть легче.
В Интернете достаточно было написать ключевое слово, и тут же вываливались тысячи сайтов, выдавая скопом куски фраз и обрывки текстов, которые утягивали вас еще дальше в увлекательной погоне за чем-то, в бесконечном обретении того, чего никто не искал. Казалось, можно овладеть всей суммой знаний, усвоить множество мнений, раскиданных по блогам и высказанных по-новому, прямо в лоб. Узнать симптомы рака горла, рецепт муссаки, возраст Катрин Денев, погоду в Осаке, способ выращивания гортензий и конопли, роль японцев в развитии Китая, играть в покер, скачивать фильмы и музыку, купить все: белых мышей и револьверы, виагру и секс-игрушки, все продать и перепродать. Разговаривать с незнакомыми людьми, ругаться, предлагать отношения, выдумать себя. Наши партнеры не имели тела, голоса, запаха и жестов, мы — оставались для них недосягаемыми. Главным было то, что можно с ними делать, — правило взаимообмена, удовольствие. Осуществлялась великая мечта: иметь власть и безнаказанность одновременно. Мы действовали в реальном мире объектов без субъектов. Интернет поразительным образом трансформировал мир в дискурс.
Быстрое, подскакивающее кликанье мышью по экрану становилось мерилом времени.
Меньше чем за две минуты находились: подружки из лицея имени Камиллы Жюльен города Бордо, предвыпускной класс C2, 1980–1981 учебный год, песня Мори-Жозе Невиль, статья из газеты «Юманите» за 1988 год. Поиск утраченного времени перекочевал в Сеть. Архивы и всякая старина, все реалии прошлого, казалось, потерянные навсегда, — являлись по первому зову. Память стала неисчерпаемой, но ощущение плотности времени, которое давали запах и желтизна бумаги, загнутая страница, отчеркнутый неизвестной рукой абзац, — исчезло. Мы пребывали в безбрежном настоящем.
И еще беспрестанно «сохраняли» его, лихорадочно множа фотографии и видео, обеспечивали мгновенный доступ к ним. Сотни картинок, раскиданных направо и налево по закоулкам дружеских связей в их новом социальном применении, пересылаемых и архивируемых в (редко открываемые) папки компьютера. Главное было успеть сделать снимок, поймать и продублировать жизнь, фиксируемую в процессе проживания: цветущая вишня, гостиничный номер в Страсбурге, новорожденный младенец. Места, знакомства, сцены, предметы — шла тотальная консервация жизни. С помощью цифровых технологий мы пытались объять реальный мир.
Разложенные по датам фотографии и видео, которые мы прокручивали на экране, при всем разнообразии сцен, пейзажей, людей — хранили свет уникального времени. Так прописывалась иная форма прошлого, более гибкая, с меньшей долей реальных воспоминаний. Картинок было слишком много, чтобы останавливаться на каждой и воскрешать обстоятельства съемки. В них мы проживали жизнь в более легкой и приукрашенной форме. Умножение следов существования снимало ощущение уходящего времени.
