А зори здесь тихие… В списках не значился (сборник) Васильев Борис
© Васильев Б. Л., наследники, 2004
© Воронов В., вступительная статья, 2004
© Пинкисевич П., наследники, иллюстрации, 1972
© Дурасов Л., иллюстрации, 1976
© Петров М., наследники, рисунок на переплете, 2004
© Оформление серии. Издательство «Детская литература», 2004
Краткие сведения об авторе и о его творчестве
Борис Васильев родился 21 мая 1924 года в Смоленске. Родом он из дворян. Отец – кадровый офицер, служил в царской, Красной и Советской армиях.
Мировоззрение Бориса Васильева формировалось под влиянием семейных нравственно-философских традиций. Он с детства интересовался литературой и историей. Учась в воронежской школе, играл в любительских спектаклях, выпускал вместе со своим другом рукописный журнал.
Когда Борис Васильев окончил 9-й класс, началась Великая Отечественная война. Он ушел на фронт добровольцем в составе истребительного комсомольского полка. Участвовал в боях под Смоленском, выходил из окружения. Позже был контужен.
По выздоровлении в 1943 году его направили учиться в Военную академию бронетанковых и механизированных войск имени И. В. Сталина (ныне имени Р. Я. Малиновского). После окончания инженерного факультета он работал испытателем колесных и гусеничных машин на Урале. В 1954 году демобилизовался в звании инженера-капитана. Решил заняться литературным трудом.
С середины 1950-х годов Борис Васильев писал пьесы и сценарии. Затем, уже достаточно зрелый мастер, он перешел к прозе. Первое прозаическое произведение, повесть «Иванов катер», о нелегком труде речников на лесосплаве, написана в 1967 году и опубликована в 1970-м.
В 1969 году вышла в свет повесть «А зори здесь тихие…». По этой повести в 1972 году режиссером С. И. Ростоцким был снят одноименный художественный фильм, удостоенный Государственной премии СССР. О войне, о судьбе своего поколения Борис Васильев рассказал также в романе «В списках не значился» (1974). Роман основан на документальных фактах. Главному герою романа, лейтенанту Плужникову, автор дал фамилию своего погибшего школьного друга. Названная выше тема продолжена в повести «Завтра была война» (1984), в рассказах «Ветеран» (1976), «Великолепная шестерка» (1980), «Неопалимая купина» (1986) и в других произведениях.
В 1982 году опубликована автобиографическая повесть «Летят мои кони». На страницах романа «Не стреляйте в белых лебедей» (1973) говорится о борьбе добра и зла, о моральной силе добра, но не всесилии его.
Роман-эпопея «Были и небыли» (1977–1980) определил новые темы творчества Бориса Васильева: история русской интеллигенции и история России, продолженные в последующих произведениях.
Новый этап творчества писателя: исторические романы «Вещий Олег» (1996) и «Князь Ярослав и его сыновья» (1997).
Борис Васильев – автор многочисленных публицистических статей. Их тематика – потеря обществом исторической памяти, господство исторического незнания, медленно, исподволь убивающего нацию. Писатель не устает говорить и о необходимости установления приоритета культуры, которую он определяет как «традиционную, выработанную тясячелетиями систему выживания данного народа».
Во второй половине 1980-х годов Борис Васильев активно участвовал в общественно-политической жизни страны. Был депутатом I съезда народных депутатов СССР. Однако позже он оставил политику, считая, что писатель должен заниматься своим прямым делом.
Борис Васильев – лауреат Государственной премии СССР (1975) и премии имени А. Д. Сахарова «За гражданское мужество» (1997).
Сейчас писатель живет и работает в Москве.
Остаться человеком
Тридцать пять лет прошло с того дня, когда в журнале «Юность» была напечатана повесть Бориса Васильева «А зори здесь тихие…». Она изумила прежде всего нас, работавших тогда в редакции, своей пронзительной человеческой правдой о войне, о юных девчонках, которые погибли в болотистых лесах Карелии весной 1942 года, погибли без высоких слов, даже не поняв, что они приняли смерть героически, с молчаливым достоинством. Ни у одной из этих пяти девчонок даже не мелькнула мысль о том, нужно ли было жертвовать своей жизнью в этой лесной глухомани, в неравной схватке с опытными, здоровенными немецкими диверсантами, которых оказалось втрое больше, чем этих девочек, одетых в гимнастерки, юбки и грубые армейские сапоги. Ведь никто никогда не узнает, как они умирали в этой совершенно случайной военной схватке, белыми майскими ночами, когда солнце, едва-едва зайдя за горизонт, снова появлялось над лесами и сумасшедший писк миллионов комаров продолжал одолевать людей…
Говорят, на миру и смерть красна, когда на глазах твоих товарищей или просто незнакомых людей ты должна (или должен) принять то неизвестное и ужасное, что тебе суждено. Порой язык не поворачивается назвать такое поведение подвигом.
Что уж там было героического в тяжком – шаг за шагом – продвижении Лизы Бричкиной через болотные топи, полные ледяной воды?.. Случайно, совсем рядом, неожиданно вспучился болотный пузырь и громко лопнул, а девочка в испуге сделала один неверный шаг в сторону – и вязкая холодная жижа затянула ее в глубину. А Лиза, выросшая с отцом-лесником, вдали от городов, от радио, шумных веселых вечеринок, шутливых мальчишек, так мечтала о простой человеческой ласке, о сильных мужских руках… Борис Васильев не захотел описать, как билось в страхе и ужасе сердце Лизы, когда ее затягивало в бездонные топи – под птичий щебет, под лучами равнодушного северного солнца. Борис Васильев скуп на слова; в самые трагические последние минуты он пишет стиснув зубы, а мы читаем, чувствуя комок в горле…
И вот так умирать – в безвестности, наедине с целым миром, который никогда о тебе не узнает, – наверно, не легче, чем на глазах товарищей подняться из окопа навстречу пулемету… Фронтовики вспоминают, что самая страшная смерть – нелепая (в старину слово «лепота» означало «красота»). И кто осудит выросшую в детдоме Галю Четвертак, когда она, не выдержав испытания страхом, с криком ужаса выбежала из укрытия под немецкие автоматные очереди…
В начале 70-х годов недавно прошедшего ХХ века так, как Борис Васильев, писали немногие. Уже были созданы сотни книг о грандиозных военных битвах – под Сталинградом, на Курской дуге, о взятии Праги и Берлина; рассказывали о биографиях прославленных полководцев, о жизни известных героев, закрывших своей грудью амбразуру вражеского дзота… Заканчивалась первая четверть века после войны.
И тогда на всю страну прозвучал негромкий голос Бориса Васильева, заговоривший о безвестных девочках, погибших в карельских болотах. Можно вспомнить в связи с этой повестью Васильева еще рассказ В. Богомолова «Иван» (по нему Андрей Тарковский поставил великолепный фильм «Иваново детство»), повесть Бориса Балтера «До свидания, мальчики», повести Василя Быкова «Сотников» и «Дожить до рассвета».
Война предстала в тех произведениях в реальных человеческих трагедиях, в трудных судьбах совсем не знаменитых ее героев.
То было, конечно, в значительной мере новое слово о войне. И до сих пор не последнее слово. Хотя и появились в недавние годы великолепные романы Виктора Астафьева «Прокляты и убиты», Георгия Владимова «Генерал и его армия» и другие хорошие книги. И все-таки большая правда о войне еще впереди. Григорий Бакланов, автор талантливой повести «Навеки – девятнадцатилетние», недавно в газетном интервью справедливо заметил, что более или менее исчерпывающая правда о войне еще не сказана: не опубликованы тысячи архивных, засекреченных документов, многочисленные мемуары участников войны.
Но литература, несмотря ни на что, продолжает свое святое дело: она идет в новые глубины времени, истории, человеческой души. Литература продолжает исследовать духовные взлеты и бездны падения людей. И наверно, самое главное в этом процессе – поворот литературы к человеческому измерению времени и истории. Писатели учатся считать миллионы людей с точностью до одного человека. Именно так завещал относиться к людям Федор Достоевский: считать миллионы людей – живых и мертвых – с точностью до единицы.
Борис Васильев – один из той небольшой плеяды писателей, которые сделали для себя главным именно такой творческий принцип. Несмотря на то что наше общество пока только на словах, декларативно, признает эти гуманистические ценности. Постепенно – к сожалению, позже других стран – Россия приходит к пониманию того, что жизнь каждого человека – это единственная в своем роде жизнь. И гибель каждого меняет духовное состояние человечества. Давно уже сказано, что под каждым могильным камнем похоронен целый мир. Ведь и сегодня, спустя почти шестьдесят лет после победы 1945 года, мы не потрудились – или духу не хватило – назвать тех, кто погиб, по именам, даже толком похоронить их не смогли. Их было миллионы. До сих пор они даже не сосчитаны, те мальчики и девочки; и это тоже наша беда и наша вина.
В «Зорях» у старшины Васкова однажды мелькнула мысль: а нужно ли было жертвовать пятью этими девчонками ради того, чтобы немцы не прошли к Кировской железной дороге и не взорвали ее? Смертельно раненная Рита Осянина пытается его успокоить: «Все же понятно, война…» И тут Федот Васков, который поначалу показался девчатам «пеньком замшелым», полуграмотным солдафоном, вдруг не выдержал: «Пока война – понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли?.. Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал имени товарища Сталина?..»
Мощный нравственный заряд заложен в повести Васильева. Предавая земле тело Сони Гурвич, старшина Васков думает о том, сколь важен один, единичный человек для этого многоликого мира: «А главное, что могла нарожать Соня ребятишек, а те бы внуков и правнуков, а теперь не будет этой ниточки. Маленькой ниточки в бесконечной пряже человечества, перерезанной ножом…»
Борис Васильев избегает ложной патетики, малейшей выспренности, потому что знает цену истинно достоверных слов, выразительной художественной детали. Он не хочет изображать своих девчонок этакими твердокаменными, забронзовевшими героинями. Они живые, со всеми их страхами и озорством. Красавица Женя Комелькова, не убоявшаяся под дулами затаившихся немецких автоматчиков разыграть веселое купание в ледяной воде, чтобы сбить с толку врагов, – веселая и бесстрашная. И тут следует типичная для Бориса Васильева выразительная деталь, данная, как говорят кинематографисты, крупным планом: Федот Васков тоже полез в эту смертную купель, чтобы выручить Комелькову. «Женька потянула его за руку, он рядом сел и вдруг увидел, что она улыбается, а глаза, настежь распахнутые, ужасом полны, как слезами. И ужас этот живой и тяжелый, как ртуть».
В романе «В списках не значился» писатель создает потрясающую сцену смерти юной девушки Мирры, испытавшей первую любовь с Николаем Плужниковым в смрадных казематах осажденной Брестской крепости. С детства Мирру называли калекой, хромоножкой (у нее протез одной ноги), она и не мечтала о любви, о мужской нежности, а тут почувствовала себя счастливой, попыталась спасти своего зачатого ребенка и… напоролась на штыки немецких солдат и наших охранников-предателей. Эти страницы в конце четвертой части романа трудно читать. В описании таких сцен очень заманчиво скатиться на душераздирающие интонации, но Борис Васильев по-прежнему строг и скуп на слова. И от этого его проза звучит еще более убедительно.
Васильев не очень-то склонен к бытовым, описательным сценам; наверно, поэтому первая половина романа «В списках не значился» в определенной мере уступает по эмоциональной напряженности финальным главам (впрочем, это естественно в композиционном замысле романа). Борис Васильев предпочитает запредельные ситуации, когда бытовое начало высвечивается бытийным ощущением жизни, когда быт пронизан токами бытия, то есть более высокого смысла движущегося мира.
И тогда в повестях Бориса Васильева начинает возникать дыхание общечеловеческих, поистине вечных вопросов: что такое подлинная человечность и – пожалуй, самый трудный вопрос – как остаться человеком в немыслимых, жестоких обстоятельствах беспощадного, циничного мира. Ведь каждый из нас однажды рождается, подрастает, становится почти взрослым мальчиком или девочкой. Почему же одни проходят по жизни достойно, находя свое призвание, а другие – ломаются, соблазняются дешевыми страстями, корыстными желаниями, глушат свою совесть большими и малыми сделками в табачном дыму или наркотиках? Каждому при рождении дается душа, но как по-разному люди распоряжаются ею… Одни живут с чистой душой, у других душа треплется, продается, закладывается в дьявольских стремлениях, изнашивается. У Лермонтова в гениальном стихотворении «Ангел» показано, как небесный звук божественной песни в душе молодой «остался – без слов, но живой». Почему же так часто встречаешь людей, в душе которых этот божественный звук замирает, глохнет, а нередко и умирает? И в совсем юные годы.
Зовется этот звук совестью. Если написать это слово через черточку (через дефис), то откроется смысл слова: со – весть, то есть тайное, глубоко личное со – вещание каждого человека с самим собой, со своими родителями, друзьями и всем миром. Может быть, никто никогда не узнает об этом тайном вашем разговоре со своей совестью, но он скажется в ваших поступках, в поведении.
Так никто не знал, что старшина Семишный несколько месяцев, до последнего дня своей жизни, прятал у себя на груди полковое знамя и, умирая, передал его Николаю Плужникову. И никто не приказывал старшине Степану Матвеевичу взорвать себя с двумя связками гранат, бросившись в шагающую колонну гитлеровских солдат. Трудно забыть и слепого политрука с перебитыми ногами; он спокойно ожидал немцев, держа в одной руке наган, а в другой – гранату…
Да, пожалуй, можно сказать, что если в повести «А зори здесь тихие…» писатель предлагает задуматься о ценности человеческой жизни, то в романе «В списках не значился» автор ищет ответы на вопросы не менее сложные: как сохранить в себе человека, как сберечь на трудных житейских перекрестках личное достоинство и честь?
Обостренная совесть отличает лучших героев Бориса Васильева; она позволяет писателю непреклонно судить трусов и малодушных, предателей и циников… Высота нравственного суда идет именно от важного, на первый взгляд трудноуловимого качества главного героя романа Николая Плужникова – от его совестливости.
Однажды он сам себе устроил жесткий нравственный суд. На такой суд способны лишь редкие люди. Николай вспомнил, что он отпустил пленного немца, который умолял не расстреливать его, уверяя, что он не фашист, а простой рабочий человек. А на следующий день этот помилованный «рабочий человек» указал гитлеровцам дорогу в подземный каземат, где пряталась тетя Христя, и оккупанты огнеметом превратили старую добрую женщину в пепел.
Николай вспомнил, как незнакомый пограничник прикрыл его от автоматной очереди и сам погиб… Как другой красноармеец, Сальников, практически спас Николая от неминуемого плена и смерти. Плужников вспомнил всех, кто помогал ему, спасал его, бросаясь вперед, не считаясь с опасностью. Выходило, что он действительно виноват перед сожженной тетей Христей, перед погибшими товарищами. «Он остался в живых только потому, что кто-то погибал за него».
В те дни ему стало совсем плохо и он готов был даже покончить с собой в подземном каземате. Несколько суток он лежал оцепеневший, не отвечая тогда еще живой Мирре. «Днем и ночью в подземелье стояла могильная тишина, днем и ночью тускло светили жировые плошки, днем и ночью за желтым чадным светом дежурила темнота, вязкая и непроницаемая, как смерть. И Плужников неотрывно смотрел в нее. Смотрел в ту смерть, в которой был виновен». И он в те дни осознал свой долг перед теми, кто погибал, чтобы он, Николай Плужников, остался жить. В разговоре с Миррой он утверждает, что «человека нельзя победить, если он этого не хочет. Убить можно, а победить нельзя». В таком состоянии он и встречает смерть. И даже гитлеровский генерал и немецкие офицеры, захватив наконец-то Плужникова, ослепшего, полуживого, поседевшего в свои двадцать лет, воздают ему, неизвестному русскому солдату, высшие воинские почести. Николай Плужников так и остался непобежденным.
В финальных сценах романа слово Бориса Васильева обретает трагическое дыхание, причем происходит это естественно, без нагнетания пафоса. Становится очевидно, что сдержанная проза Васильева – и повесть, и роман – перерастает в истинно трагическое повествование, действенность которого на эмоциональное и духовное состояние читателя увеличивается многократно. Не случайно, наверно, лучшие книги мировой литературы написаны в жанре трагедии. От эсхиловского «Царя Эдипа» до гётевского «Фауста», от «Дон Кихота» Сервантеса до шекспировского «Короля Лира», а в русском ХХ веке – от шолоховского «Тихого Дона» до булгаковского «Мастера и Маргариты» и пастернаковского «Доктора Живаго» – все эти произведения принадлежат к многообразным жанрам трагедии.
Еще со времен античных драматургов в жанре трагедии выработаны свои традиции, свой круг тем и конфликтов, основные среди них связаны с мучительным осознанием героя своего долга перед людьми, перед родной землей, перед своей совестью, наконец. И тогда человек поступает по велению долга. И тогда смерть не страшна, и человек уходит из жизни, смертью смерть поправ.
И уже не нужно называть лучшие современные книги о войне – военной прозой. Литература переходит к новым, общечеловеческим критериям оценки и анализа тех незабываемых событий. Николай IIлужников в разговоре с Миррой говорит, что не надо слепо молиться на мертвые камни прошлого. «Надо просто помнить», – говорит Плужников, обращаясь не только к нынешним, но и к будущим поколениям.
А литература и есть память, в том числе память о том, как остаться человеком.
Владимир Воронов
А зори здесь тихие…
1
На 171-м разъезде уцелело двенадцать дворов, пожарный сарай да приземистый, длинный пакгауз, выстроенный в начале века из подогнанных валунов. В последнюю бомбежку рухнула водонапорная башня, и поезда перестали здесь останавливаться. Немцы прекратили налеты, но кружили над разъездом ежедневно, и командование на всякий случай держало там две зенитные счетверенки.
Шел май 1942 года. На западе (в сырые ночи оттуда доносило тяжкий гул артиллерии) обе стороны, на два метра врывшись в землю, окончательно завязли в позиционной войне; на востоке немцы день и ночь бомбили канал и Мурманскую дорогу; на севере шла ожесточенная борьба за морские пути; на юге только-только приходил в себя блокадный Ленинград.
А здесь был курорт. От тишины и безделья солдаты млели, как в парной, а в двенадцати дворах оставалось еще достаточно молодух и вдовушек, умевших добывать самогон чуть ли не из комариного писка. Три дня солдаты отсыпались и присматривались; на четвертый начинались чьи-то именины, и над разъездом уже не выветривался липкий запах местного первача.
Комендант разъезда хмурый старшина Васков писал рапорты по команде. Когда число их достигало десятка, начальство вкатывало Васкову очередной выговор и сменяло опухший от веселья полувзвод. С неделю после этого комендант кое-как обходился своими силами, а потом все повторялось сначала настолько точно, что старшина в конце концов приладился переписывать прежние рапорты, меняя в них лишь числа да фамилии.
– Чепушиной занимаетесь! – гремел прибывший по последним рапортам майор. – Писанину развели! Не комендант, а писатель какой-то!..
– Шлите непьющих, – упрямо твердил Васков: он побаивался всякого горластого начальника, но талдычил свое, как пономарь. – Непьющих, и это… Что, значит, насчет женского пола.
– Евнухов, что ли?
– Вам виднее, – осторожно сказал старшина.
– Ладно, Васков!.. – распаляясь от собственной строгости, сказал майор. – Будут тебе непьющие. И насчёт женщин тоже будут, как положено. Но гляди, старшина, если ты и с ними не справишься…
– Так точно, – деревянно согласился комендант.
Майор увез не выдержавших искуса зенитчиков, на прощанье еще раз пообещав Васкову, что пришлет таких, которые нос будут воротить от юбок и самогонки живее, чем сам старшина. Однако выполнить это обещание оказалось не просто, поскольку за три дня не прибыло ни одного человека.
– Вопрос сложный, – пояснил старшина квартирной своей хозяйке Марии Никифоровне. – Два отделения – это ж почти что двадцать человек непьющих. Фронт перетряси – и то сомневаюсь…
Опасения его, однако, оказались необоснованными, так как уже утром хозяйка сообщила, что зенитчики прибыли. В тоне ее звучало что-то вредное, но старшина со сна не разобрался, а спросил о том, что тревожило:
– С командиром прибыли?
– Не похоже, Федот Евграфыч.
– Слава Богу! – Старшина ревниво относился к своему комендантскому положению. – Власть делить – это хуже нету.
– Погодите радоваться, – загадочно улыбнулась хозяйка.
– Радоваться после войны будем, – резонно сказал Федот Евграфыч, надел фуражку и вышел.
И оторопел: перед домом стояли две шеренги сонных девчат. Старшина было решил, что спросонок ему померещилось, поморгал, но гимнастерки на бойцах по-прежнему бойко торчали в местах, солдатским уставом не предусмотренных, а из-под пилоток нахально лезли кудри всех цветов и фасонов.
– Товарищ старшина, первое и второе отделения третьего взвода пятой роты Отдельного зенитно-пулеметного батальона прибыли в ваше распоряжение для охраны объекта, – тусклым голосом отрапортовала старшая. – Докладывает помкомвзвода сержант Кирьянова.
– Та-ак, – совсем не по-уставному сказал комендант. – Нашли, значит, непьющих…
Целый день он стучал топором: строил нары в пожарном сарае, поскольку зенитчики на постой к хозяйкам становиться не согласились. Девушки таскали доски, держали, где велел, и трещали как сороки. Старшина хмуро отмалчивался: боялся за авторитет.
– Из расположения без моего слова ни ногой, – объявил он, когда все было готово.
– Даже за ягодами? – бойко спросила рыжая: Васков давно уже приметил ее.
– Ягод еще нет, – сказал он.
– А щавель можно собирать? – поинтересовалась Кирьянова. – Нам без приварка трудно, товарищ старшина. Отощаем.
Федот Евграфыч с сомнением повел глазом по туго натянутым гимнастеркам, но разрешил:
– Не дальше речки. Аккурат в пойме прорва его.
На разъезде наступила тишь да благодать, но коменданту легче не стало. Зенитчики оказались девахами шумными и задиристыми, и старшина ежесекундно чувствовал, что попал в гости в собственный дом: боялся ляпнуть не то, сделать не так, а уж о том, чтобы войти куда без стука, не могло теперь быть и речи, и если он забывал когда об этом, сигнальный визг немедленно отбрасывал его на прежние позиции. Пуще же всего Федот Евграфыч страшился намеков и шуточек насчет возможных ухаживаний и поэтому всегда ходил, уставясь в землю, словно потерял денежное довольствие за последний месяц.
– Да не бычьтесь вы, Федот Евграфыч, – сказала хозяйка, понаблюдав за его общением с подчиненными. – Они вас промеж себя старичком величают, так что глядите соответственно.
Федоту Евграфычу этой весной исполнилось тридцать два, и стариком он себя считать не согласился. Поразмыслив, он пришел к выводу, что все это есть лишь меры, предпринятые хозяйкой для упрочнения собственных позиций; она таки растопила лед комендантского сердца и теперь, естественно, стремилась укрепиться на завоеванных рубежах.
Ночами зенитчики азартно лупили из всех восьми стволов по пролетающим немецким самолетам, а днем разводили бесконечные постирушки: вокруг пожарного сарая вечно сушились какие-то их тряпочки. Подобные украшения старшина считал неуместными и кратко информировал об этом сержанта Кирьянову:
– Демаскирует.
– А есть приказ, – не задумываясь, сказала она.
– Какой приказ?
– Соответствующий. В нем сказано, что военнослужащим женского пола разрешается сушить белье на всех фронтах.
Комендант промолчал: ну их, этих девок, к ляду! Только свяжись – хихикать будут до осени…
Дни стояли теплые, безветренные, и комара народилось такое количество, что без веточки и шагу не ступишь. Но веточка – это еще ничего, это еще вполне допустимо для военного человека, а вот то, что вскоре комендант начал на каждом лугу хрипеть да кхекать, словно и вправду был стариком, вот это было совсем уж никуда не годно.
А началось все с того, что жарким майским днем завернул он за пакгауз и обмер: в глаза брызнуло таким неистово белым, таким сочным, таким тугим да еще восьмикратно помноженным телом, что Васкова аж в жар кинуло: все первое отделение во главе с командиром младшим сержантом Осяниной загорало на казенном брезенте в чем мать родила. И хоть бы завизжали, что ли, для приличия, так нет же: уткнули носы в брезент, затаились, и Федоту Евграфычу пришлось красться задним ходом, как мальчишке из чужого огорода. Вот с того дня и стал он кашлять на каждом углу, будто коклюшный.
А эту Осянину он еще до этого выделил: строга. Не засмеется никогда, только что поведет чуть губами, а глаза по-прежнему серьезными остаются. Странная была Осянина, и поэтому Федот Евграфыч осторожно навел справочки через свою хозяйку, хоть и понимал, что той поручение это совсем не для радости.
– Вдовая она, – поджав губы, через день доложила Мария Никифоровна. – Так что полностью в женском звании состоит.
Старшина промолчал: бабе все равно не докажешь. Взял топор, пошел во двор: лучше нету для дум времени, как дрова колоть. А дум много накопилось, и следовало их привести в соответствие.
Ну, прежде всего, конечно, – дисциплина. Ладно, не пьют бойцы, с жительницами не любезничают, это все так. А внутри – беспорядок: «Люба, Вера, Катенька, – в караул! Катя – разводящая».
Разве это команда? Развод караулов полагается по всей строгости делать, по уставу. А это – насмешка полная, это надо порушить, а – как? Попробовал он насчет этого со старшей, с Кирьяновой, поговорить, да у нее один ответ:
– А у нас – разрешение, товарищ старшина. От командующего. Лично.
Смеются, черти…
– Стараешься, Федот Евграфыч?
Обернулся: соседка во двор заглядывает, Полинка Егорова. Самая беспутная из всего населения: именины в прошлом месяце четыре раза справляла.
– Ты не очень-то утруждайся, Федот Евграфыч. Ты теперь один у нас остался, вроде как на племя.
Хохочет. И ворот не застегнут.
– Ты теперь по дворам ходить будешь, как пастух. Неделю в одном дворе, неделю – в другом. Такая у нас, у баб, договоренность насчет тебя.
– Ты, Полина Егорова, совесть поимей. Солдатка ты или дамочка какая? Вот и веди соответственно.
– Война, Евграфыч, все спишет. И с солдат, и с солдаток.
Вот ведь петля какая! Выселить надо бы, а как? Где они, гражданские власти? А ему она не подчинена: он этот вопрос с крикуном-майором провентилировал.
Да, дум набралось кубометра на два, не меньше. И с каждой думой совершенно особо разобраться надо. Совершенно особо.
Все-таки большая помеха, что человек он почти что без образования. Ну, писать-читать умеет и счет знает в пределах четырех классов, потому что аккурат в конце этого четвертого у него медведь отца заломал. Вот девкам бы этим смеху было, если б про медведя узнали! Это ж надо – не от газов в мировую, не от клинка в Гражданскую, не от кулацкого обреза, не своей смертью даже – медведь заломал! Они, поди, медведя этого в зверинцах только и видели…
Из дремучего угла ты, Федот Васков, в коменданты выполз. А они – не гляди, что рядовые, – наука: упреждение, квадрант, угол сноса. Классов семь, а то и все девять: по разговору видно. От девяти четыре отнять – пять останется. И выходит, он от них на больше отстал, чем сам имеет…
Невеселыми думы были, и от этого рубал Васков дрова с особой яростью. А кого винить? Разве что медведя того невежливого…
Странное дело: до этого он свою жизнь удачливой считал. Ну, не то чтоб совсем уж двадцать одно выходило, но жаловаться не стоило. Все-таки он со своими неполными четырьмя классами полковую школу закончил и за десять лет до старшинского звания дослужился. По этой линии ущерба не было, но с других сторон, случалось, судьба флажками обкладывала и два раза прямо в упор из всех стволов саданула, но Федот Евграфыч устоял все ж таки. Устоял…
Незадолго перед финской женился он на санитарке из гарнизонного госпиталя. Живая бабенка попалась: все бы ей петь, да плясать, да винцо попивать. Однако мальчонку родила. Игорьком назвали: Игорь Федотыч Васков. Тут финская началась, Васков на фронт уехал, а как вернулся назад с двумя медалями, так его в первый раз и шарахнуло: пока он там в снегах загибался, жена вконец завертелась и с полковым ветеринаром отбыла в южные края. Федот Евграфыч развелся с нею немедля, мальца через суд вытребовал и к матери в деревню отправил. А через год мальчонка его помер, и с той поры Васков улыбнулся-то всего три раза: генералу, что орден ему вручал, хирургу, осколок из плеча вытащившему, да хозяйке своей Марии Никифоровне за догадливость.
Вот за тот осколок и получил он свой теперешний пост. В пакгаузе имущество кое-какое осталось, часовых не ставили, но, учредив комендантскую должность, поручили ему пакгауз тот блюсти. Трижды в день обходил старшина объект, замки пробовал и в книге, которую сам же завел, делал одну и ту же запись: «Объект осмотрен. Нарушений нет». И время осмотра, конечно. Спокойно служилось старшине Васкову. Почти до сего дня спокойно. А теперь…
Вздохнул старшина.
2
Из всех довоенных событий Рита Муштакова ярче всего помнила школьный вечер: встречу с героями-пограничниками. И хоть не было на этом вечере Карацупы, а собаку звали совсем не Индус, Рита помнила его так, словно он только-только окончился и застенчивый лейтенант Осянин все еще шагал рядом по гулким деревянным тротуарам маленького приграничного городка. Лейтенант еще никаким не был героем, в состав делегации попал случайно и ужасно стеснялся.
Рита тоже была не из бойких: сидела в зале, не участвуя ни в приветствиях, ни в самодеятельности, и скорее согласилась бы провалиться сквозь все этажи до крысиного подвала, чем первой заговорить с кем-либо из гостей моложе тридцати. Просто они с лейтенантом Осяниным случайно оказались рядом и сидели, боясь шевельнуться и глядя строго перед собой. А потом школьные затейники организовали игру, и им опять выпало быть вместе. А потом был общий фант: станцевать вальс, и они станцевали. А потом стояли у окна. А потом… Да, потом он пошел ее провожать.
И Рита страшно схитрила: повела его самой дальней дорогой. А он все равно молчал и только курил, каждый раз робко спрашивая у нее разрешения. И от этой робости сердце Риты падало прямо в коленки.
Они даже простились не за руку: просто кивнули друг другу, и все. Лейтенант уехал на заставу, и каждую субботу писал ей очень короткое письмо. А она каждое воскресенье отвечала длинным. Так продолжалось до лета: в июне он приехал в городок на три дня, сказал, что на границе неспокойно, что отпусков больше не будет и поэтому им надо немедленно пойти в загс. Рита нисколько не удивилась, но в загсе сидели бюрократы и отказались регистрировать, потому что до восемнадцати ей не хватало пяти с половиной месяцев. Но они пошли к коменданту города, а от него – к ее родителям и все-таки добились своего. Рита была первой из класса, кто вышел замуж. И не за кого-нибудь, а за красного командира, да еще пограничника. И более счастливой девушки на свете просто не могло быть.
На заставе ее сразу выбрали в женский совет и записали во все кружки. Рита училась перевязывать раненых и стрелять, скакать на лошади, метать гранаты и защищаться от газов. Через год она родила мальчика, Аликом назвали, Альбертом, а еще через год началась война.
В тот первый день она оказалась одной из немногих, кто не ударился в панику. Она вообще была спокойной и рассудительной, но тогда ее спокойствие объяснялось просто: Рита еще в мае отправила сына к своим родителям и поэтому могла заниматься спасением чужих детей.
Застава держалась семнадцать дней. Днем и ночью Рита слышала далекую стрельбу, и в стрельбе жила надежда, что муж цел, что пограничники продержатся до прихода армейских частей и вместе с ними ответят ударом на удар: на заставе так любили петь – «Ночь пришла, и тьма границу скрыла, но ее никто не перейдет, и врагу мы не позволим рыло сунуть в наш, советский огород…». Но шли дни, а помощи не было, и на семнадцатые сутки застава замолчала.
Риту хотели отправить в тыл, а она просилась в бой. Ее гнали, силой запихивали в теплушки, но настырная жена заместителя начальника заставы старшего лейтенанта Осянина через день снова появилась в штабе укрепрайона. В конце концов взяли санитаркой, а через полгода послали в полковую зенитную школу.
А старший лейтенант Осянин погиб на второй день войны в утренней контратаке. Рита узнала об этом уже в июле, когда с павшей заставы чудом прорвался сержант-пограничник.
Начальство ценило неулыбчивую вдову героя-пограничника: отмечало в приказах, ставило в пример, и поэтому уважило личную просьбу: направить после окончания школы на тот же участок, где стояла застава, где погиб муж в яростном штыковом бою. Фронт тут попятился немного: зацепился за озера, прикрылся лесами, влез в землю и замер где-то между бывшей заставой и тем городком, где познакомился когда-то лейтенант Осянин с ученицей девятого «Б»…
Теперь Рита была довольна: она добилась того, чего хотела. Даже гибель мужа отошла куда-то в самый тайный уголок памяти: у нее была работа, обязанности и вполне реальные цели для ненависти. А ненавидеть она научилась тихо и беспощадно, хоть и не удалось пока ее расчету сбить вражеский самолет, но немецкий аэростат прошить ей все-таки удалось. Он вспыхнул, съежился; корректировщик выбросился из корзины и камнем полетел вниз.
– Стреляй, Рита!.. Стреляй!.. – кричали зенитчицы.
А Рита ждала, не сводя перекрестия с падающей точки. И когда немец перед самой землей рванул парашют, уже благодаря своего немецкого бога, она плавно нажала гашетку.
Очередь из четырех стволов начисто разрезала черную фигуру, девчонки, крича от восторга, целовали ее, а она улыбалась наклеенной улыбкой. Всю ночь ее трясло, помкомвзвода Кирьянова отпаивала чаем, утешала:
– Пройдет, Ритуха. Я, когда первого убила, чуть не померла, ей-богу. Месяц снился, гад…
Кирьянова была боевой девахой: еще в финскую исползала с санитарной сумкой не один километр передовой, имела орден. Рита уважала ее за характер, но особо не сближалась.
Впрочем, Рита вообще держалась особняком: в отделении у нее были сплошь девчонки-комсомолки. Не то чтобы младше, нет: просто – зеленые. Не знали они ни любви, ни материнства, ни горя, ни радости, болтали о лейтенантах да поцелуйчиках, а Риту это сейчас раздражало.
– Спать!.. – коротко бросала она, выслушав очередное признание. – Еще услышу о глупостях – настоишься на часах вдоволь.
– Зря, Ритуха, – лениво пеняла Кирьянова. – Пусть себе болтают: занятно.
– Пусть влюбляются – слова не скажу. А так, лизаться по углам, – этого я не понимаю.
– Пример покажи, – улыбалась Кирьянова.
И Рита сразу замолкала. Она даже представить не могла, что такое может случиться: мужчин для нее не существовало. Один был мужчина – тот, что вел в штыковую поредевшую заставу на втором рассвете войны. Жила, затянутая ремнем. На самую последнюю дырочку затянутая.
Перед маем расчету досталось: два часа вели бой с юркими «мессерами». Немцы заходили с солнца, пикировали на счетверенки, плотно поливая огнем. Убили подносчицу – курносую, некрасивую толстуху, всегда что-то жевавшую втихомолку, легко ранило еще двоих. На похороны прибыл комиссар части, девочки ревели в голос. Дали салют над могилой, а потом комиссар отозвал Риту в сторону:
– Пополнить отделение нужно.
Рита промолчала.
– У вас здоровый коллектив, Маргарита Степановна. Женщина на фронте, сами знаете, объект, так сказать, пристального внимания. И есть случаи, когда не выдерживают.
Рита опять промолчала. Комиссар потоптался, закурил, сказал приглушенно:
– Один из штабных командиров – семейный, между прочим, – завел себе, так сказать, подругу. Член Военного совета, узнав, полковника того в оборот взял, а мне приказал подругу эту к делу определить. В хороший коллектив.
– Давайте, – сказала Рита.
Наутро увидела – и залюбовалась: высокая, рыжая, белокожая. А глаза – детские: зеленые, круглые, как блюдца.
– Боец Евгения Комелькова в ваше распоряжение…
Тот день банным был, и, когда наступило их время, девушки в предбаннике на новенькую, как на чудо, глядели:
– Женька, ты русалка…
– Женька, у тебя кожа прозрачная…
– Женька, с тебя скульптуру лепить!..
– Женька, ты же без лифчиков ходить можешь!..
– Ой, Женька, тебя в музей нужно. Под стекло на черном бархате…
– Несчастная баба, – вздохнула Кирьянова. – Такую фигуру в обмундирование паковать – это ж сдохнуть легче.
– Красивая, – осторожно поправила Рита. – Красивые редко счастливыми бывают.
– На себя намекаешь? – усмехнулась Кирьянова.
И Рита опять замолчала. Нет, не выходила у нее дружба с помкомвзвода Кирьяновой. Никак не выходила.
А с Женькой – вышла. Как-то сама собой, без подготовки, без прощупывания: взяла Рита и рассказала ей свою жизнь. Укорить хотела отчасти, а отчасти – пример показать и похвастаться. А Женька в ответ не стала ни жалеть, ни сочувствовать. Сказала коротко:
– Значит, и у тебя личный счет имеется.
Сказано было так, что Рита – хоть и знала про полковника досконально – спросила:
– И у тебя – тоже?
– А я – одна теперь. Маму, сестру, братишку – всех из пулемета уложили.
– Обстрел был?
– Расстрел. Семьи комсостава захватили – и под пулемет. А меня эстонка спрятала в доме напротив, и я видела все. Все!.. Сестренка последней упала: специально добивали…
– Послушай, Женька, а как же полковник?.. – шепотом спросила Рита. – Как же ты могла, Женька?..
– А вот – могла!.. – Женька с вызовом тряхнула рыжей шевелюрой. – Сейчас воспитывать начнешь или после отбоя?
Женькина судьба перечеркнула Ритину исключительность, и – странное дело! – Рита словно бы оттаяла, словно бы дрогнула где-то, помягчела. Даже смеялась иногда, даже пела с девчонками, но самой собой была только с Женькой наедине.
Рыжая Комелькова, несмотря на все трагедии, была чрезвычайно общительной, веселой и озорной. То на потеху всему отделению лейтенанта какого-нибудь до онемения доведет, то на перерыве под девичье «ля-ля» цыганочку спляшет по всем правилам, то вдруг роман рассказывать начнет – заслушаешься.
– На сцену бы тебя, Женька, – вздыхала Кирьянова. – Такая баба пропадает!..
Так и кончилось Ритино так тщательно охраняемое одиночество: Женька все перетряхнула. В отделении у них замухрышка одна была, Галка Четвертак. Худющая, востроносая, косички из пакли и грудь плоская, как у мальчишки. Женька ее в бане отскребла, прическу соорудила, гимнастерку подогнала – расцвела Галка. И глазки вдруг засверкали, и улыбка появилась. И поскольку Галка эта от Женьки больше ни на шаг не отходила, стали они теперь втроем – Рита, Женька и Галка.
Известие о переводе с передовой на объект зенитчицы встретили в штыки. Только Рита промолчала; сбегала в штаб, поглядела карту, сказала:
– Пошлите мое отделение.
Девушки удивились, Женька подняла бунт, но на следующее утро вдруг переменилась: стала за разъезд агитировать. Почему, отчего – никто не понимал, но примолкли: значит, надо, Женьке верили. Разговоры сразу утихли, стали собираться. А как прибыли на разъезд, Рита, Женька и Галка стали вдруг пить чай без сахара.
Через три ночи Рита исчезла из расположения. Скользнула из пожарного сарая, тенью пересекла сонный разъезд и растаяла в мокром от росы ольшанике. По заглохшей лесной дороге выбралась на шоссе, остановила первый грузовик.
– Далеко собралась, красавица? – спросил усатый старшина: ночью в тыл ходили машины за припасами и сопровождали их люди, далекие от строевой и уставов.
– До города подбросите?
Из кузова уже тянулись руки. Не ожидая разрешения, Рита встала на колесо и вмиг оказалась наверху. Усадили на брезент, набросили ватник:
– Подремли, деваха, часок…
А утром была на месте:
– Лида, Рая – в наряд!..
Никто не видал, а Кирьянова узнала: доложили. Ничего не сказала, усмехнулась про себя:
– Завела кого-то, гордячка. Пусть ее, может, оттает…
И Васкову – ни слова. Впрочем, Васкова никто из девушек не боялся, а Рита – меньше всех. Ну, бродит по разъезду пенек замшелый: в запасе – двадцать слов, да и те из уставов. Кто же его всерьез-то принимать будет?
Но форма есть форма, а в армии – особенно. И форма эта требовала, чтобы о ночных путешествиях Риты не знал никто, кроме Женьки да Галки Четвертак.
Откочевывали в городишко сахар, галеты, пшенный концентрат, а иногда и банки с тушенкой. Шальная от удачи Рита бегала туда по две-три ночи в неделю: почернела, осунулась. Женька укоризненно шипела в ухо:
– Зарвалась ты, мамочка. Налетишь на патруль либо командир какой заинтересуется – и сгоришь.
– Молчи, Женька, я – везучая!..
У самой от счастья глаза светятся: разве с такой серьезно поговоришь? Женька только расстраивалась:
– Ой, гляди, Ритка!..
То, что о ее путешествиях Кирьянова знает, Рита быстро догадалась: по взглядам да усмешечкам. Обожгли ее эти усмешечки, словно она и впрямь своего старшего лейтенанта предавала. Потемнела, хотела одернуть – Женька не дала. Уцепилась, уволокла в сторону:
– Пусть, Рита, пусть что хочет думает!..
Рита опомнилась: правильно. Пусть любую грязь сочиняет, лишь бы помалкивала, не мешала, Васкову бы не донесла. Занудит, запилит – света не взвидишь. Пример был: двух подружек из первого отделения старшина за рекой поймал. Четыре часа – с обеда до ужина – мораль читал: устав наизусть цитировал, инструкции, наставления. Довел девчонок до третьих слез, не то что за реку – со двора зареклись выходить.
Но Кирьянова пока молчала.
Стояли безветренные белые ночи. Длинные – от зари до зари – сумерки дышали густым настоем зацветающих трав, и зенитчицы до вторых петухов пели песни у пожарного сарая. Рита таилась теперь только от Васкова, исчезала вскоре после ужина, а возвращалась перед подъемом: через две ночи на третью.
Эти возвращения Рита любила больше всего. Опасность попасться на глаза патрулю была уже позади, и теперь можно было спокойно шлепать босыми ногами по холодной до боли росе, забросив связанные ушками сапоги за спину. Шлепать и думать о свидании, о жалобах матери и о следующей самоволке. И от того, что следующее свидание она может планировать сама, не завися или почти не завися от чужой воли, Рита была счастлива.
Но шла война, раскладывая на континентах гигантский пасьянс из человеческих жизней, и судьбы людей переплетались причудливо и непонятно. И, обманывая коменданта тихого 171-го разъезда, младший сержант Маргарита Осянина и знать не знала, что директива Имперской службы СД за № С 219/702 с грифом «только для командования» уже подписана и принята к исполнению.
3
А зори здесь были тихими-тихими.
Рита шлепала босиком: сапоги раскачивались за спиной. С болот полз плотный туман, холодил ноги, оседал на одежде, и Рита с удовольствием думала, что сядет перед разъездом на знакомый пенек, наденет сухие чулки и обуется. А сейчас торопилась, потому что долго ловила попутную машину. Старшина же Васков вставал ни свет ни заря и сразу шел щупать замки на пакгаузе. А Рита как раз туда должна была выходить: пенек ее был в двух шагах от бревенчатой стены, за кустами.
До пенька оставалось два поворота, потом напрямик, через ольшаник. Рита миновала первый – и замерла: на дороге стоял человек.
Он стоял, глядя назад: рослый, в пятнистой плащ-палатке, горбом выпиравшей на спине. В правой руке он держал продолговатый, туго обтянутый ремнями сверток; с левого плеча дулом вниз свисал шмайссер.
Рита шагнула в куст; вздрогнув, он обдал ее росой, но она не почувствовала. Почти не дыша, смотрела сквозь редкую еще листву на чужого, недвижимо, как во сне, стоявшего на ее пути. Из лесу вышел второй: чуть пониже, с автоматом на груди и точно таким же тючком в руке. Они молча пошли прямо на нее, неслышно ступая высокими шнурованными башмаками по росистой траве.