Нью-Йорк Резерфорд Эдвард
Но четвертого июля Союз одержал двойную победу. Виксберг наконец пал к ногам Гранта, а войско Ли, проявившее беспримерную отвагу, было разбито и отогнано к Геттисбергу.
Инициативу перехватил Север. Юг был открыт для широкого наступления.
Не то чтобы война была выиграна. Ни в коем случае. Восстание в Нью-Йорке явилось, в конце концов, лишь крайним выражением уже повсеместного недовольства Союза войной. Воля Севера могла быть сломлена. Юг еще мог его одолеть. Это отлично понимало правительство в Вашингтоне.
Тем более важным стало посвящение павшим нового кладбища. Организовали церемонию. Крупное событие для прессы. Звучная речь.
Произнести последнюю доверили президенту Гарварда, величайшему оратору тех дней, и только потом – вероятно, из соображений этикета – пригласили самого Линкольна. Теодор вспомнил, что да, он и другие фотографы не были уверены, что Линкольн вообще прибудет.
– Но он появился, – рассказывал Теодор теперь журналисту. – Собралась, знаете ли, огромная толпа: губернаторы, местные и все остальные. Наверное, тысяч пятнадцать. Линкольн, если не путаю, приехал с госсекретарем и Чейзом, секретарем казначейства. Сел со всеми и просто тихо сидел в своем неизменном цилиндре, так что нам его почти не было видно. Я наблюдал его в Куперовском институте, когда он еще был гладко выбрит, но с бородой увидел впервые. Так или иначе, играла музыка и проповедь произнесли, насколько я помню. А потом взял слово президент Гарварда. Ну и это была та еще речь, доложу я вам. Он выступил с размахом, проговорил два с половиной часа, а когда наконец закруглился, аплодисменты были громовыми. После этого пели псалмы. Затем встал Линкольн, и мы хорошенько его рассмотрели. Нам было ясно, что его речь не затянется, благо большая уже прозвучала, и наш брат фотограф приготовился действовать быстро. Но смею предположить, что вам известно, как это делается.
В годы Гражданской войны фотосъемка была трудным делом. Снимки получали в трехмерном режиме: в двойную камеру одновременно помещали две пластины, по одной слева и справа. Стеклянные пластины приходилось быстро очистить, покрыть коллодием и после, все еще влажные, погрузить в нитрат серебра, а уж потом – в камеру. Время выдержки могло составлять всего несколько секунд, но пластины нужно было бегом отнести в передвижную темную комнату. Помимо того что люди могли пошевелиться во время выдержки, весь процесс был настолько громоздким, что съемка на поле боя становилась почти невозможной.
– Я, будь оно проклято, схватился за свои влажные пластины, едва услышал первые слова его речи «Восемьдесят семь лет тому назад…». И управился вперед остальных, вставил пластины в камеру и был готов снимать, когда он произносил: «…и что правительство народа, управляемое народом и для народа, никогда не исчезнет с лица земли». Я еще ловил его в кадр, как он замолчал. И наступила тишина. Затем он посмотрел на кого-то из устроителей и что-то сказал. Как будто извинился – у него был обескураженный вид. А потом он сел. Все так удивились, что даже не сподобились толком похлопать. «Что это было?» – спросил меня сосед, все еще совавший пластины в камеру. «Бог весть», – ответил я. «Господи Исусе, – сказал он, – вот это скорость!» Сейчас, конечно, эта речь сделалась знаменитой, но тамошней публике, поверьте, это и в голову не пришло бы.
– Значит, у вас нет фотографии с Геттисбергского выступления? – спросил Хорас Слим.
– Нет, черт возьми! Ни у кого, насколько я знаю. Вы видели хоть раз фотографии с того знаменательного дня?
– Хорошая история, – сказал журналист.
– Позвольте показать вам Запад, – предложил Теодор.
Возможность была превосходная. Правительственный заказ – фотографировать на Диком Западе и соблазнять снимками потенциальных переселенцев. Он поработал на славу. Роскошные панорамы, дружелюбные индейцы. Государственные мужи пришли в восторг. Внимание Фрэнка Мастера привлек очаровательный снимок, на котором была маленькая девочка-индианка, и он щедро заплатил Теодору за экземпляр.
Но журналист утомился. Теодор заметил это и быстро отвел его в самый большой зал.
– А здесь, – произнес он бодро, – находятся снимки, которые мне не велели показывать.
Это были фотографии Гражданской войны.
Никто уже не хотел вспоминать о Гражданской войне. Пока она длилась, все было наоборот. Когда суровый шотландец Александр Гарднер представил свой снимок «Дом снайпера-повстанца», тот сделал его знаменитым. Но через год после окончания войны его коллекция, мировая классика, не продалась.
Еще был сам Брэди. Многие полагали, что он-то и запечатлел всю Гражданскую войну. В конце концов, его имя стояло на многочисленных снимках, полученных нанятыми им фотографами, – обстоятельство, порой вызывавшее у них негодование. Но справедливость требовала признать, что Брэди был пионером в этой области. В начале войны, когда конфедераты разгромили Союз при Булл-Ране, Брэди находился на поле боя и чудом избежал гибели.
Брэди не был виноват в том, что у него ухудшилось зрение и он не смог в дальнейшем фотографировать сам. Но это он отобрал молодых энтузиастов, он оснастил их и обеспечил передвижными лабораториями – и все оплатил из собственного кармана. И что же он получил за это после войны? Финансовый крах.
– Люди не хотят, чтобы им напоминали об этих ужасах, – сказал Теодор. – Как только закончилась война, они предпочли все забыть.
Он слышал, что на Юге поражение восприняли настолько болезненно, что многие фотографы даже уничтожили плоды своих трудов.
– Зачем же вы в таком случае показываете эти работы? – спросил Хорас Слим.
– По той же, осмелюсь сказать, причине, по которой вы пишете, – ответил Теодор. – Долг журналиста и фотографа – запечатлевать события: говорить правду и не давать людям забыть.
– Вы имеете в виду ужасы войны – убийства?
– Не совсем. Это, разумеется, важно, мистер Слим, но их уже осветили другие.
– Например, Брэди.
– Именно так. В шестьдесят втором, когда завязались самые страшные бои и генерал Грант вошел в Теннесси, Брэди приставил к нему фотографов. Они засняли резню при Шайло. Ребята Брэди находились в Виргинии тем летом, когда Джексон Каменная Стена и генерал Ли спасли от разрушения Ричмонд. Они были в Кентукки, когда конфедераты нанесли ответный удар, и в Мэриленде, который пал, когда Ли повернул обратно на Антиетам. Вы помните грандиозную выставку, которую Брэди устроил после Антиетама и показал миру, как выглядело поле боя после той страшной бойни? Меня удивило, сэр, что эти фотографии не положили конец войне. – Теодор покачал головой. – Фотографы Брэди были и возле Геттисберга следующим летом, но меня там не было: я встал в их ряды лишь парой месяцев позднее. Поэтому моя задача была, наверное, иной. Так или иначе, вот мой труд. – Он указал на стены, увешанные фотографиями.
Журналист задержался, чего и добивался Теодор. Первый снимок, который его заинтересовал, был снабжен подписью: «Река Гудзон». На нем фигурировала нью-йоркская улица, изображение было зернистым и тусклым. Через пару кварталов она кончалась, сменяясь обширным пустым пространством, которое явно было Гудзоном, хотя сама вода не просматривалась.
– Призывной бунт?
– Верно. Третий день. Среда.
– А почему «Река Гудзон»? Реку почти не видно.
– Потому что так зовут человека.
На снимке был только один человек. Почерневший куль, висящий на дереве. Почерневший потому, что был сожжен после линчевания. Сгорел почти дотла.
– Его звали Гудзон Ривер?
– Да. Он работал в салуне у Шона О’Доннелла.
– Я знаю его.
– О’Доннелл спрятал его в погребе и даже не знал, что он вылез. Думает, что тот выпивал внизу или просто истомился, так как просидел там три дня. Так или иначе, юный Гудзон выскользнул наружу. Должно быть, он обошел Бэттери-парк и подался в Вест-Сайд. Там-то его и сцапали. В тот день схватили много чернокожих. Вздернули на суку и подожгли.
Хорас Слим ничего не сказал и проследовал дальше.
– Эта какая-то странная, – заметил он, остановившись перед другой фотографией. – Что это такое?
– Эксперимент, вообще говоря, – пояснил Теодор. – В то время я был при армии генерала Гранта. Снимок сделан через увеличительную линзу.
– Я вижу. Но что на нем?
– Кусок свинца. Пуля. Но я разрезал ее, чтобы показать внутреннее устройство. Посмотрите, она не сплошная, а с выемкой в задней части. Изобретение француза по имени Минье – вот почему ее так и называют: пуля Минье. Вы наверняка знаете, что из старого гладкоствольного мушкета в цель толком не попасть, зато винтовка со спиральными бороздками в канале ствола заставляет пулю вращаться, и убойная сила на дальней дистанции значительно возрастает.
– А выемка зачем?
– Под давлением пороховых газов задняя часть пули расширяется, так что она сцепляется с нарезкой ствола. Эта крохотная полость убила многие тысячи.
– Гениально. Я имею в виду фотографию. – Журналист сделал шаг. – А это что за рваные сапоги?
– Мне показал их генерал Грант – лично и с отвращением. Они поступили из Нью-Йорка. Можно подумать, что им много лет, коли так развалились, но им нет и недели.
– Понятно. Дрянной товар.
Это был один из крупнейших скандалов военного времени. Барышники, в том числе многие из Нью-Йорка, заручились подрядами на поставки для армии и направили в войска низкокачественные товары – мундиры, которые расползались, и, хуже всего, обувь, которая казалась кожаной, но на самом деле была из прессованного картона. Она развалилась после первого дождя.
– Вот это может вас заинтересовать, – обронил Теодор, подводя журналиста к очередной работе, где были сняты два плаката. – Я подобрал их в разных местах и повесил рядом. – (На обоих расписывалось жалованье для вступивших в войска Союза.) – Вы наверняка помните, с какой неохотой наш штат брал в армию чернокожих. Но к концу войны черные войска Союза оказались, конечно, на высоте и среди лучших.
Плакаты были весьма откровенны. Белым рядовым сулили тринадцать долларов в месяц и три с половиной на вещевое довольствие. Черным – соответственно десять и три.
– И что вы желаете этим сказать? – осведомился журналист. – Хотите шокировать?
– Нет, – возразил Теодор, – просто немного иронизирую. Напоминаю, если угодно. Смею сказать, что многие белые солдаты считали эту разницу справедливой, – в конце концов, белые семьи нуждались в большем, потому что жили лучше.
– Это не каждому понравится, – заметил Слим.
– Знаю. Поэтому друзья отсоветовали показывать эти работы. Но я послал их к дьяволу – конечно, дружески. Документ есть документ, мистер Слим. Он предназначен для вас, журналиста. И для меня. Если мы не расскажем правду, как ее видим, то мы ничто, – улыбнулся Теодор. – Позвольте показать вам пейзаж.
Это был единственный пейзаж в военном разделе – на самом деле три пейзажа, объединенных в панораму. Ниже стояла подпись: «Марш через Джорджию».
– Осенью шестьдесят четвертого я вернулся в Нью-Йорк. Грант тогда застрял в Виргинии, а война снова стала настолько непопулярной, что большинство сомневались в победе Линкольна на выборах, – потерпи он поражение, демократы заключили бы с Югом мир и конфедераты могли бы праздновать победу. Но потом Шерман взял Атланту, и все изменилось. Союз начал снова одерживать верх, Линкольна переизбрали, а Шерман совершил свой великий бросок от Атланты до океана. Туда отправился мой знакомый, отличный фотограф по имени Джордж Барнард, и я поехал с ним. Вот откуда взялись эти снимки.
– «Марш через Джорджию», – повторил Хорас Слим. – Прекрасная песня.
– Да. А знаете, кто ее ненавидит? Сам Шерман. Просто на дух не переносит.
– Ее исполняют при каждом его появлении.
– Знаю, – покачал головой Теодор. – Вдумайтесь в ее слова, сэр. – Он негромко запел: – «Ура, ура, праздник с нами! Ура, и свободное знамя!» – Он посмотрел на журналиста. – Веселый мотивчик, согласны? А потому и презренный для тех, кто там побывал.
– Ну уж рабы-то вам наверняка обрадовались. Разве нет?
– Да… Как ликовали черномазые, когда услышали эту бравурную песнь! Рабы приветствовали Шермана как освободителя. А тот, когда выступал, не испытывал к ним интереса, но в дальнейшем обрел понимание и много чего для них сделал. Но следующие строки… «Как кулдыкали индюшки, пойманные нами; как батат пускал побеги прямо под ногами…»
– Поэтическая вольность.
– Вздор, сэр. Будьте покойны, мы забрали все продовольствие, какое могли пустить в дело. Мы опустошили этот чудесный край. Но все, что еще осталось, мы уничтожили. Это было сделано умышленно, это было жестоко, и надо видеть размах содеянного, чтобы поверить. Таково было намерение Шермана. Он считал это необходимым. «Тяжелый опыт» – так он выразился. Я не говорю, что он был не прав. Но радости там, уверяю вас, не было и в помине. Мы уничтожили все фермы, выжгли все поля и сады, чтобы южане голодали. – Он выдержал паузу. – Вы можете процитировать соответствующий куплет?
– «Мы расчистили пути для свободы без обмана: шестьдесят и триста миль, аж до брега океана».
– Правильно. Огромная опустошенная территория, выжженная земля. Полное разорение. Шестьдесят миль в ширину, сэр, и триста в длину. Вот что мы сделали с Югом. Во всей истории войн я не знаю события более страшного. А какой-то проклятый, жалкий дурак превратил его в популярную песенку. – Он показал на пейзаж. – Вот как это выглядело.
Панорама и впрямь была широка. Было видно на мили до горизонта. На переднем плане – обугленные развалины усадьбы. А в остальном, сколько хватало глаз, – почерневшая пустошь.
Осталось посетить еще одно помещение. Оно было самым маленьким, и в нем находились работы, не объединенные общей темой. Первым, что привлекло журналиста, оказалась фотография чернокожих, бредущих по железнодорожным путям вдоль сверкающей реки.
– Мне нравится, – сказал он.
– Ага! – искренне обрадовался Теодор. – Это из ранних, но я все равно ею горд.
Там было несколько небольших снимков с изображением друзей и близких, в том числе замечательный портрет кузена Ганса, сидящего за пианино. Его красивые черты выхватывались мягким светом, льющимся из невидимого окна.
На одной стене разместились три вида Ниагарского водопада, заказанные Фрэнком Мастером. Они поражали воображение: длительная выдержка добавила сложности водной пыли, вздымавшейся снизу, а ослепительно-ясное небо придавало картине неземной вид, приближая его к произведению живописи.
– Гм! – произнес Хорас Слим. – Вам это здорово удалось.
– Окупает аренду, мистер Слим, – усмехнулся Теодор. – Они, между прочим, превосходны в техническом смысле.
Было несколько видов Нью-Йорка, включая резервуар на Пятой авеню. Его заказал Фрэнк Мастер.
И теперь могло показаться, что экспозиция исчерпала себя, когда бы не маленькая, довольно темная фотография в углу. Хорас Слим подошел и наскоро глянул. Подпись гласила: «Лунная соната».
Понадобилось несколько секунд, чтобы разобраться, что там такое. Снимок потребовал очень долгой выдержки, так как съемка велась при полной луне. Были видны траншея и часовой у полевого орудия, длинный ствол которого слабо поблескивал в лунном свете. Виднелись палатки и надломленное деревце.
– Гражданская война?
– Да. Но эта фотография не годится для другого зала. Она слишком личная, что ли. Возможно, я ее уберу.
Журналист с печальными глазами кивнул, закрыл блокнот и сунул его в карман:
– В таком случае я, пожалуй, откланяюсь.
– Благодарю вас. Вы отметите меня?
– Да. Не знаю, насколько пространно, это зависит от редактора, но у меня есть все, что нужно.
Они направились к выходу.
– Чисто из интереса и не ради корысти – какая история у этого темного снимочка?
Теодор помедлил.
– Это была ночь перед боем. В Виргинии. Наши ребята сидели в своих траншеях, а конфедераты – в своих, не более чем в паре бросков камня. Тишина была полная. Все заливал, как вы видели, лунный свет. В этих траншеях, по-моему, собрались люди всех возрастов. Мужчины средних лет, уже хорошо пожившие. И множество почти еще мальчишек. В лагере были и женщины, конечно. Жены и прочие. Я решил, что все скоро заснут, но у конфедератов какой-то парень затянул «Dixie»[46]. И вскоре песню подхватила вся траншея. Какое-то время они пели нам, значит, «Dixie», а потом умолкли. Наши ребята, естественно, не могли такого стерпеть, и вот несколько человек грянули «John Brown’s Body»[47]. Через пару секунд все наши позиции уже отвечали неприятелю и тоже, доложу я вам, пели на славу. А когда закончили, вновь наступила тишина. Затем из траншеи конфедератов донесся одинокий голос. Судя по звучанию, какого-то юнца. И он запел псалом. Двадцать третий. Я никогда этого не забуду. У южан, как вам известно, всякая община хорошо владеет псалмопением. И вот они снова начали подтягивать всей траншеей. Мягко так, сентиментально и низко. И дело было, возможно, в лунном свете, но мне приходится признать, что ничего красивее я не слыхивал. Но я забыл, что многие наши ребята тоже умели петь псалмы. Об этом легко забыть, когда ежедневно слышишь в лагере площадную брань, но это так. И к моему изумлению, наши парни начали подпевать. И вскоре обе армии дружно пели по всем позициям, на миг освободившись от гнета обстоятельств и уподобившись единому подлунному братству. Потом они спели другой псалом, а после снова двадцать третий. И та тишина, которая установилась после этого, простояла всю оставшуюся ночь. Тогда-то я и сделал этот снимок. На следующее утро был бой. И еще до полудня, мистер Слим, как ни горько мне это признать, в этих траншеях почти не осталось живых. Они поубивали друг друга. Погибли, сэр, едва ли не все.
На этих словах Теодор Келлер, застигнутый врасплох, вдруг умолк и был не в состоянии говорить еще минуту-другую.
Снежная буря
За столиком в «Дельмонико» сидели трое. Фрэнк Мастер нервничал. Он не хотел идти. Вообще говоря, он чрезвычайно удивился, когда Шон О’Доннелл попросил его встретиться с Габриэлем Лавом.
– Какого дьявола ему от меня нужно? – взвился он.
Габриэль Лав был известной личностью, но они с Мастером вращались в разных кругах, и Фрэнк не желал иметь дела с таким человеком.
– Просто придите и потолкуйте с ним, – ответил Шон. – Окажите мне такую любезность.
Поскольку Фрэнк был многим обязан Шону, то нехотя согласился.
По крайней мере, место было выбрано удачно. Ресторан «Дельмонико» раньше находился ближе к центру города, но потом заработал на пересечении Двадцать шестой улицы и Пятой авеню. Из него открывался вид на Мэдисон-парк и дальше, на старый особняк Леонарда Джерома. Фрэнку нравилось в «Дельмонико».
Но прежде чем переступить порог, он повернулся к Шону и твердо сказал:
– Учтите, О’Доннелл, что, если речь зайдет о чем-нибудь незаконном, я сразу уйду.
– Все будет в порядке, – ответил Шон. – Доверьтесь мне.
Шон О’Доннелл превратился в весьма элегантного человека. Лицо было гладко выбрито, еще густая шевелюра посеребрилась. Он щеголял в ладно скроенном жемчужно-сером костюме. Шелковый галстук был повязан безупречно, запонки сверкали бриллиантами. Туфли были начищены так, что трудно было представить, чтобы их владелец хоть раз в жизни прошелся мимо сточной канавы. Он смахивал на банкира. Да, он по-прежнему держал салун и время от времени наведывался туда, но не жил там уже больше двадцати лет. У него был дом в нижней части Пятой авеню – не роскошный особняк, но такой же большой, как у Мастера в Грамерси-парке. Шон О’Доннелл был богатым человеком.
Как он этого достиг? Мастер отлично понимал как. Если Фернандо Вуд умел выкачивать из Нью-Йорка деньги, а его преемник Босс Твид из Таммани-холла превратил это занятие в искусство, то О’Доннелл сумел прилепиться поочередно к обоим и сказочно преуспел. Ему удалось скупить десятки зданий в неуклонно разраставшемся городе, которые он сдавал в аренду и перепродавал с огромной для себя прибылью. «Я никогда не связывался с откатами, – сказал Фрэнку Шон. Твид настриг с города миллионы долларов на этих подрядах. – Но он позволил мне вложить десять тысяч в его типографскую компанию». Затем Твид пустил через эту фирму всю городскую печать и взвинтил цены. «Вложив десять тысяч, я наварил за год семьдесят пять», – признался Шон.
А когда Твида разоблачили и его приближенные оказались скомпрометированными, О’Доннелл стал одним из многих, кто, тайно разбогатев за эти годы, сумел замести следы и спокойно продолжить свой бизнес.
И действие перенеслось на Уолл-стрит.
Это была вотчина таких людей, как Габриэль Лав.
Габриэль Лав был огромен. Он сел напротив Фрэнка Мастера, и его водянистые голубые глаза снисходительно уставились на визави. Большая белая борода ниспадала на объемное, упершееся в край стола пузо, как щедрый водопад.
Мистера Габриэля Лава знали все. Он был похож на Санта-Клауса, а о его пожертвованиях на местную благотворительность ходили легенды. Он любил бывать в церкви, где распевал гимны тенором, близким к фальцету. Его карманы всегда были набиты леденцами для детворы. Дэдди Лав – Папочка Любовь[48] – так часто называли его люди. Конечно, пока не становились жертвами его гибельных финансовых операций. Тогда его называли Медведем.
Габриэль Лав вежливо поздоровался с Мастером. Когда официанты принесли еду, он объявил, что прочтет молитву, и выполнил это с предельной проникновенностью. Затем предоставил Шону вести беседу, пока не прикончил целого цыпленка. И только после этого он обратился к Фрэнку:
– Мистер Мастер, вы азартный человек?
– Время от времени, – настороженно ответил тот.
– Лично я полагаю, – сказал Габриэль Лав, – что человек с Уолл-стрит непременно азартен. Я видел, как люди весь день держали пари на то, какая капля на оконном стекле первой достигнет низа. – Он глубокомысленно кивнул. – Еще человек с Уолл-стрит алчен. Это не беда. Без алчности, доложу я вам, не будет цивилизации. Но человеку с Уолл-стрит недостает терпения возделать почву и начать дело. Он умен, но неглубок. Он вкладывается в фирмы, но его не сильно волнует, что они собой представляют и чем занимаются. Все, что ему нужно, – поставить на них. На Уолл-стрит всегда будет полно азартных молодых людей.
– Молодых? – подал голос Шон. – А как насчет тех, Габриэль, которые постарше?
– А! Ну так когда молодой взрослеет, он содержит семью, обрастает обязанностями. И меняется – такова человеческая природа. На улице видишь это сплошь и рядом. Ответственный человек держит пари не так, как раньше. Он действует иначе.
– В каком смысле «иначе»?
Габриэль Лав уставился на обоих, и взгляд его светло-голубых глаз ожесточился.
– Уравнивает шансы, – отрезал он.
Он знал, о чем говорит. Глядя на окладистую белую, обманчиво мирную бороду Габриэля Лава, Фрэнк понял всем своим существом, что пора уходить.
Одно дело – Шон О’Доннелл. Шон мог убить, но только не союзника. Судьба уже давно повязала их через Мэри и многое другое. Шону он мог доверять. Но Габриэль Лав – это совершенно другое. Так ли ему нужно с ним связываться, в его-то годы?
Мастеру было почти семьдесят три. Он выглядел моложе – большинство давало ему на десять лет меньше. Волосы поредели, усы стали белыми, но он еще был крепким, красивым мужчиной, чем немало гордился. Изо дня в день он ходил в свою контору, и если порой ощущал небольшую боль или стесненность в груди, то старался не обращать на это внимания. Если он стареет, то лучше об этом не знать.
Зато Фрэнк наслаждался респектабельностью, заслуженной годами жизни и труда. Он сколотил приличное состояние и мог легко умножить его, не подвергаясь ненужному риску. Ему приходилось думать о внуках. А Габриэль Лав дал ему ясно понять, что намечается нечто мутное. Фрэнк начал вставать.
– Джентльмены, – сказал он, – я слишком стар для тюрьмы.
Но Шон О’Доннелл придержал его за руку:
– Обождите, Фрэнк, ради меня и просто выслушайте предложение мистера Лава.
Спустя неделю Лили де Шанталь покинула дальний округ на северо-западе Соединенных Штатов. Карета понесла ее в Грамерси-парк.
Дакота. Еще не штат – неохватная дикая глушь. Но пару лет назад застройщик по имени Эдвард Кларк построил на западной окраине Центрального парка огромный многоквартирный дом, одиноко возвысившийся над Семьдесят второй улицей. Он нарек его «Дакотой». Похоже, у мистера Кларка была слабость к индейским названиям. Он уже построил другой многоквартирный дом, который нарек «Вайомингом», и надеялся дать название «Айдахо-авеню» одному из бульваров Вест-Сайда. В своем блистательном уединении, соседствуя только с немногочисленными лавочками и хибарами, для светского мира величественная «Дакота» могла бы с тем же успехом находиться в каком-нибудь далеком краю.
«Помилуйте, да там же никто не живет! – говаривал свет. – И кто в любом случае захочет жить в многоквартирном доме?»
Ответ был прост. До недавнего времени в таких домах, поделенных на этажи, проживали одни бедняки, а в муравейниках похуже делились и этажи. Великолепные многоквартирные дома могли быть особенностью великих европейских столиц, вроде Парижа и Вены, но только не Нью-Йорка. Приличные люди жили в частных домах.
Тем не менее наметились перемены. В городе появились и другие многоквартирные дома, хотя и не столь грандиозные, как «Дакота». На Центральный парк и пруд, где зимой катались на коньках, тоскливо взирало строение в духе французского Ренессанса, немного похожее на сарай. Но приходилось признать, что в нем был смысл.
Если не брать в расчет индейский декор, которым украсил здание мистер Кларк, многоквартирные дома были просторны, имели множество комнат для слуг. В крупнейших из них гостиные с высокими потолками были не меньше, чем во многих особняках. А вскоре люди заметили еще кое-что. Эти дома были весьма удобны. Отправляясь, к примеру, на лето за город, достаточно было запереть дверь и не тратиться на услуги домработницы. Вскоре люди даже перестали считать зазорным иметь в них знакомых.
Лили де Шанталь, которой перевалило за пятьдесят, решила испытать «Дакоту» и теперь утверждала, что и представить не может жизни в каком-нибудь другом месте. Она сдала свой дом, вложила еще кое-какие сбережения и зажила в «Дакоте» тихо и мирно, обходясь немногочисленной прислугой. Жилось там гораздо легче и приятнее по той причине, что половину ренты втайне выплатил Фрэнк Мастер.
Однако в тот день она, получив накануне записку, отправилась на чаепитие не с Фрэнком, а с Хетти и, разумеется, немного нервничала.
Лили не понимала, зачем она понадобилась Хетти.
Март только начался, но день выдался на удивление теплый. Проезжая по южной окраине Центрального парка, она полюбовалась желтыми нарциссами, расцветшими в изобилии, и нахмурилась, только когда пересекла Шестую авеню.
Она так и не примирилась с безобразными путями надземной железной дороги, тянувшимися в то время по Шестой. Ее называли Эл[49] – рельсы на эстакаде, где в двадцати футах над улицей поверх головы простых смертных пыхтели закопченные паровозы, которые влекли за собой грохочущие вагоны. Существовали и другие линии на Второй, Третьей и Девятой авеню, хотя Лили с удовольствием отмечала, что находившаяся на Девятой ничем не мешала «Дакоте». В них, безусловно, имелась надобность, так как они ежегодно перевозили более тридцати миллионов пассажиров. Но для Лили они воплощали уродство неимоверного городского прогресса, который ей не хотелось видеть.
Вскоре Эл скрылась из виду, и экипаж, миновав длинный квартал в угловой части парка, свернул на приятную глазу Пятую авеню.
Пятая авеню хорошела день ото дня. Если Эл была необходимым двигателем растущего благосостояния Нью-Йорка, то Пятая авеню превращалась в его блистательный апофеоз. Улица дворцов, край королей. Очень скоро Лили проехала мимо некогда одинокого особняка порочной мадам Рестелл. Он больше не был одинок. Печально известная леди почила в бозе, и на другой стороне улице воздвигли свои огромные особняки Вандербилты.
Лили проехала мимо уже достроенного собора Святого Патрика, который вознесся над домами Вандербилтов, олицетворяя триумф ирландского католичества.
Прогрессу вопреки она радовалась тому, что в небеса вздымались только шпили Святого Патрика и церкви Троицы на Уолл-стрит, а также горстки других церквей. Роскошные жилые особняки оставались всего пяти этажей в высоту; крупнейших торговых зданий с чугунными и стальными опорами насчитывались единицы, их редко бывало больше десяти.
Более того, даже роскошнейшие новые дворцы, пышность которых могла показаться федералистскому поколению избыточной – по сути, вульгарной, – даже эти плутократические сокровищницы по-прежнему, как и их двойники из стали и чугуна, опирались на классические мотивы. Во всех до единого угадывались традиция, старинное мастерство и гуманизм.
Город разросся, но сохранил грацию. И это было важно для Лили – возможно, потому, что сама она старела.
Она проехала мимо резервуара на Сорок второй улице. На Тридцатых перед ней возникли особняки Асторов, а затем экипаж свернул в Грамерси-парк.
Их было только двое, она и Хетти Мастер. Когда Лили проводили в гостиную, Хетти приветствовала ее с улыбкой.
– Я очень рада, что вы пришли, Лили, – сказала она и предложила ей присесть на диван рядом с собой.
Лили сочла, что Хетти Мастер сильно сдала. Волосы стали пепельными. «Но и с моими случится то же самое, если я допущу», – подумала Лили. Грудь стала как у почтенной матроны, но Хетти ничуть не опустилась, и лицо ее сохранило красоту. Любой разумный мужчина семидесяти лет должен гордиться такой супругой.
Но разве мужчины бывают разумны, каков бы ни был их возраст?
По ее прикидкам, за последние двадцать лет они ежегодно встречались по нескольку раз – в опере или чужих домах. И Хетти неизменно держалась вежливо и даже дружелюбно. Однажды после сольного концерта лет пятнадцать тому назад – концерт, конечно, финансировал Фрэнк – Хетти задала ей несколько весьма неглупых вопросов о музыке. Они находились в большом доме с музыкальной комнатой, и Лили подвела ее к пианино, где показала, какие партии самые трудные для пения и почему. Они проговорили долго, и в конце беседы Лили поняла, что Хетти могла испытывать к ней любые чувства, но искренне уважала в профессиональном смысле.
Но догадалась ли Хетти, что Фрэнк – ее любовник? Она ни разу не показала, что это так. Лили понятия не имела, как поступила бы Хетти, если бы знала, и надеялась, что та пребывает в неведении, так как не хотела причинить ей боль. Они с Фрэнком всегда встречались тайно, и Фрэнк неизменно твердил, что Хетти ничего не известно.
Хетти налила ей чая. Правда, к делу она перешла только после ухода горничной.
– Я попросила вас прийти, потому что мне нужна ваша помощь, – спокойно сказала она.
– Помогу, если смогу, – не очень уверенно ответила Лили.
– Я волнуюсь за Фрэнка. Меня беспокоит эта девушка. Вы с ней знакомы?
Лили секунду помолчала.
– Думаю, у вас преимущество передо мной, – произнесла она осторожно.
– Неужели? – улыбнулась Хетти. – Я знаю, что вы долго были любовницей Фрэнка.
– Вот как… – сказала Лили и замешкалась. – Как давно?
– Двадцать лет.
Лили уставилась на свои руки:
– Я не знаю, что сказать.
– Я решила: если у него кто-нибудь и есть, то это вы. – (Лили не ответила.) – Вы вели себя очень скрытно, – продолжила Хетти. – Я была этим довольна. – (Лили молчала.) – Сейчас я понимаю, что отчасти виновата сама. Я оттолкнула его, и он начал искать утешения на стороне. – Хетти вздохнула. – Будь у меня возможность прожить жизнь заново, я действовала бы иначе. Мужчине тяжело смириться с мыслью, что жена его не уважает.
– Вы очень философичны.
– Возраст обязывает. Да и ваш, извините, тоже. В любом случае я предпочитаю быть женой, нежели любовницей.
– Вы сохранили брак, – кивнула Лили.
– Да. Брак, может быть, не идеальное состояние, но это опора, особенно в старости. А мы стареем, милочка. – Она взглянула на Лили, прежде чем продолжить. – У меня по-прежнему есть дом, дети и внуки. И муж. Пусть Фрэнк сбился с пути, но он все равно мой муж. – Она невозмутимо рассматривала Лили. – Во всех смыслах.
Лили опустила голову. Что ей было сказать?
– Не стану отрицать, что я была уязвлена, когда Фрэнк завел любовницу, но мне все же лучше на моем месте, чем было бы на вашем. Особенно сейчас.
– Сейчас?
– Я говорю об этой юной особе. Той, что украла его у вас.
– Понимаю.
– Что вам о ней известно?
– Не много.
– Ну а мне очень много. – Какое-то время она наблюдала за Лили. – Хотите узнать? – Лили заколебалась, и Хетти продолжила: – Мисс Донна Клипп – маленькая ведьма. Она вымогательница. И не только это. Ее судили за воровство в Филадельфии. У меня есть доказательства.
– Понимаю.
– Я обратилась к юристу, чтобы занялся расследованием. Оплатил его, разумеется, Фрэнк, хотя он ничего не знает. Он подумал, что платит за шторы. Она не ставит его ни во что, но ей нужны его деньги.
– Наверное, вы то же думаете и обо мне, – печально сказала Лили.
– Вовсе нет, милочка. Я уверена, что он щедр, но он может себе это позволить. Я также не думаю, что маленькая мисс Клипп выдоит из него много. Фрэнк не дурак, когда речь идет о деньгах, но она может убить его по мере стараний. – Хетти вздохнула. – Мы обе знаем, что мой муж стареет. И он тщеславен, как большинство мужчин. Она молода, ей всего тридцать, знаете ли, и я считаю, что ему хочется показать себя во всем блеске.
– И вы думаете, это может быть чересчур для его сердца?
– А разве не так?
– Пожалуй, – сказала Лили.
Хетти вперила в нее тяжелый взгляд:
– Вы любите моего мужа?
– Я очень к нему привязалась.
– Тогда вы мне поможете.
– В чем?
– Как – в чем? Избавиться от этой особы, милочка. Нам придется избавиться от Донны Клипп.
Узнав о том, что Лили де Шанталь будет пить чай с миссис Мастер, Мэри О’Доннелл была удивлена. Она знала, что обе они едва знакомы. Возможно, предположила Мэри, миссис Мастер попросит певицу выступить на одном из своих благотворительных мероприятий. Когда ей сказали, что миссис Мастер хочет видеть и ее, она пришла в полное недоумение.
Она застала обеих сидящими рядышком на диване.
– Теперь, дорогая Мэри, нам нужна твоя помощь, – с улыбкой объявила миссис Мастер.
– Да, миссис Мастер, – отозвалась Мэри. Чего она хочет?
– Мы знаем друг друга давно, Мэри, – продолжила та, – и сейчас я прошу тебя не только быть предельно честной со мной, но и сохранить тайну. Обещаешь?
И это после тридцатипятилетней верной службы?
– Да, миссис Мастер, обещаю.
– Хорошо. Я волнуюсь за мужа, и мисс де Шанталь – тоже. Мисс де Шанталь – его давний друг. – Она улыбнулась Лили. – Мы обе переживаем за него, Мэри, и думаем, ты можешь помочь.
Мэри уставилась на нее. Что она такое говорит? Много ли ей известно?
– Как ты знаешь, Мэри, твой брат Шон много лет вел с моим мужем дела. А мисс де Шанталь говорит, что твой брат знаком и с ней. Мы хотим выяснить, говорил ли он когда-нибудь о мисс де Шанталь?
– О мисс де Шанталь?
– Да. Как о друге моего мужа?
– Да с чего… – И Мэри, вопреки своему обещанию, была готова солгать, разве что вспыхнула.
И миссис Мастер заметила это.
– Все в порядке, Мэри, – сказала Хетти Мастер. – Я знаю вот уже двадцать лет. А ты сколько?
– Десять, – выдавила Мэри.
– Тебе сказал Шон?
Мэри кивнула. Он долго хранил секрет, надо отдать ему должное, но в конце концов проговорился.
