Капитан Михалис Казандзакис Никос
– Добро пожаловать, сосед! Милости просим на чашечку кофе!
– Спасибо, кира Катерина, дай тебе Аллах здоровья, – отозвался Али-ага, по-турецки раскланиваясь с женщинами. – Я только что пил – с вишневым вареньем да с бубликом.
– Ну, не беда, соседушка, лишняя чашка не повредит, уж выпей за компанию, – загомонили женщины. Все знали, что Али-ага хоть и нищий, но гордый. Никакого кофе, варенья, бубликов у бедолаги, конечно же, не было. Жил он впроголодь, при одном упоминании о еде у него слюнки текли. И соседки нарочно его этим поддразнивали.
– Так что ж ты себе нынче готовил, сосед? – спросила Катиница, лукаво подмигивая остальным, – одному Господу ведомо, какой ты искусник. У тебя, поди, и птичье молоко водится.
Али-ага самодовольно улыбнулся, сглотнул слюну, прицепил чулок к поясу и принялся со смаком рассказывать, какого нежного, с хрустящей корочкой цыпленка зажарил себе к обеду. На гарнир бамья[32], а соус – пальчики оближешь! Рассказывая, он то и дело причмокивал и сглатывал слюну. Соседки, давясь от смеха, все расспрашивали да расспрашивали его, а потом стали укорять:
– Ох, Али-ага, все у тебя мясное да мясное, да еще под соусом. Это же вредно для здоровья! Нужно хотя бы иногда немного зеленью питаться.
– Нынче на ужин, сосед, дам тебе мисочку врувы[33], – сказала Мастрападена. – Вот увидишь, какой отдых будет твоим кишкам, а то набил их мясом, ровно колбасу!
– А я угощу тебя ржаным хлебом, – добавила кира Катерина. – Мы сегодня испекли. Ведь белые булки нельзя есть каждый день.
– А икра, – вмешалась кира Пенелопа, – неужто она тебе не надоела? Вот я для тебя припасла тарелочку битых маслин, они хоть и горьковаты, но для пищеварения очень хороши!
Таким вот деликатно предложенным подаянием и жил гордый старик, которого судьба забросила в греческий квартал. Позаботившись о пропитании Али-аги, соседки завели разговор о весенних полевых работах. Затем Мастрападена со вздохом переключилась на другую излюбленную тему – неверность мужей. Со всех сторон посыпались жалобы. Катиница, к примеру, сетовала на то, что ее благоверный нажирается перед сном и после своим храпом мешает ей спать…
Тем временем на колокольню вскарабкался толстый, как бочка, Мурдзуфлос, звонарь церкви Святого Мины. Приставив ладонь к уху, он стал прислушиваться, как жужжит, точно пчелиный улей, Мегалокастро: грохотали мастерские, истошно кричали лавочники, расхваливая свой товар, жалобно пели нищие старцы под дверями домов, лаяли собаки, ржали кони, дребезжали колокольчики овечьей отары, которую каждую субботу гнали в крепость на убой… Мурдзуфлос рассвирепел.
– А ну тихо! Дайте и мне сказать! – Он схватил веревки, которые были привязаны к языкам трех колоколов, висевших у него над головой. – Семьдесят пять лет вас слушаю! Надоело!
Звонарь был редкостным молчуном. Всю жизнь за него говорили колокола – у каждого свой, особенный язык. Втайне он даже дал им имена: средний, самый здоровый, прозывался Миной, так же как глава и покровитель Мегалокастро; справа висела Свобода, а слева – Смерть. Сперва всегда начинал гудеть властным тяжелым басом святой Мина. Потом раздавался звонкий и радостный, как горный родник, голос Свободы. А последней медленно, точно прихрамывая, вступала Смерть. Эти голоса, казалось, вырывались из груди старого звонаря, из груди Крита и бесстрашно летели над крышами христианских домов и турецкими кварталами, над дворцом паши, разнося повсюду гнев и затаенные чаяния порабощенных райя.
Трехголосая бронзово-серебряная душа Мурдзуфлоса торжественно звенела и вселяла мужество и надежду в оскверненную турками крепость. Бывало это в дни главных праздников: на Рождество, на Пасху, 11 ноября – в день святого Мины и в день святого Георгия. Взволнованный Мурдзуфлос живо представлял себе, как принц Георгий на белом коне, одетый в фустанеллу и пестрый жилет, с патронташем и серебряными пистолетами, въезжает в город. На ногах у него грубые кожаные башмаки с красными помпонами[34]. А позади сидит девочка – принцесса Свобода… Каждый год 23 апреля радостно отплясывал Мурдзуфлос под тремя колоколами: ему первому доводилось видеть въезд принца Георгия в гавань, и он приветствовал его громким колокольным перезвоном.
А вот сегодня вечером Мурдзуфлос был не в настроении. Сегодня, 1 апреля, ему стукнуло семьдесят пять. И как же незаметно они пролетели, эти годы! Он вдруг впервые в жизни понял, что состарился, что скоро умрет, так и не увидев Крит свободным… Выходит, кто-то другой будет звонить в колокола в тот священный день! Этого Мурдзуфлос представить себе не мог. Нет, даже если меня заберет дьявол, думал он, я обернусь вурдалаком и все же ухвачусь за веревку, когда приспеет время.
От таких невеселых мыслей холодный пот выступил на морщинистом лбу Мурдзуфлоса. Руки тряслись, и он с трудом удерживал веревки, звоня к вечерне.
Али-ага, сидя во дворе капитана Михалиса среди шумных, болтливых женщин, уж было рот раскрыл, чтобы поведать гречанкам очередную истину Магомета, но соседки, услышав колокольный звон, быстренько сложили работу, осенили себя крестом и заторопились по домам. Субботними вечерами в каждом доме разжигают огонь и греют воду для мытья. Босоногие служанки рьяно скребут полы, метут усыпанные галькой дорожки, поливают цветы. Старухи, достав из киота кадильницы и с полузакрытыми глазами бормоча имена умерших предков, окуривают жилища.
Когда ударили колокола, отец Манолис, запыхавшись, переступал порог своего дома. С самого утра навещал он прихожан, служил ежемесячный молебен, в каждом доме ему подносили по рюмке ракии, а угощение с тарелок он сметал в свои бездонные карманы. Пот лил с него ручьями, но отец Манолис, несмотря на усталость, был доволен.
– Эй, матушка! – окликнул он, хлопнув в ладоши.
Из кухни, улыбаясь и еле волоча за собой толстый зад, выползла беззубая попадья. В молодые годы она, судя по всему, была красива и женственна. Маленькая, как перчинка, родинка на подбородке когда-то сводила с ума молодого попа. Но теперь родинка превратилась в волосатую бородавку. Да и от всех прелестей остались у попадьи одни глаза, живые и лукавые. Она бросила быстрый взгляд на раздутые карманы мужниной рясы.
– Вечер добрый, батюшка! Умаялся?
Встав посреди двора, отец Манолис поднял волосатые руки к небу:
– Ох, умаялся! Неси скорее таз!
Попадья притащила огромный глиняный таз и принялась опорожнять бездонные карманы мужа. Доставала и доставала, складывая горкой в таз, лукум, котлеты, огурцы, фисташки, хурму, пироги с орехами и творогом, мушмулу, жареный горох…
– Ну и растрезвонился проклятый Мурдзуфлос, просто оглушил! А ну-ка, матушка, поворачивайся живее!
Таз уже был полон до краев.
– Все, батюшка! – выдохнула попадья, торопясь унести добычу в дом. – Дай тебе Бог здоровья на многие месяцы!
Освобожденный от груза, поп, подоткнув рясу, побежал служить вечерню.
Кира Хрисанфи, вернувшись домой, набросила на плечи красивую, расшитую золотом и серебром шаль, положила в небольшую корзину просфоры, две бутылки – с вином и оливковым маслом, – степенно переступила порог дома, направляясь в церковь. В молодости она была стройной и быстроногой, а теперь отяжелела, глаза стали тусклыми, а над верхней губой, на подбородке и щеках откуда-то появилась жесткая щетина…
– Да поможет тебе святой Мина, кира Хрисанфи! – приветствовал ее, проходя мимо, отец Манолис, глазами он так и пожирал корзину.
Но кира Хрисанфи едва ответила на приветствие: мысли ее витали далеко. С трудом удерживая дородное свое тело на распухших ногах, она чувствовала нестерпимую боль в каждой косточке, в каждом суставе. И думала о другом.
– Всещедрый святой Мина! – шептала женщина. – Каждую субботу ношу я тебе и просфоры, и вино, и масло, исполни же и ты мою нижайшую просьбу – дай умереть раньше брата. Он человек великодушный и, если будет жив, устроит мне пышные похороны, с фонарями…
Замечательные фонари привез недавно из Константинополя церковный староста. Искусно украшенные серебром и разноцветными хрусталиками, они покачивались на черных шелковых шнурах. Их заказывали только для похорон богачей. Рано увядшая старая дева, кира Хрисанфи ничего уже не желала на этом свете, кроме похорон с красивыми фонарями. В девушках она просила святого Мину дать ей красивого и богатого жениха. Потом, смирившись с мыслью, что жить ей вековухой, стала просить святого, чтобы помог брату в торговле. Когда на Кипре было затишье, капитан Поликсингис от нечего делать открыл у Ханиотских ворот лавчонку и скупал у крестьян вино, оливковое масло, изюм, лимоны и сладкие рожки. Затем все это он перепродавал оптовым торговцам – «большим ослам», как он их называл, – и складывал в сундук золотые и серебряные монеты.
– Сделай милость, святой Мина, – молила кира Хрисанфи, – пусть дела у моего брата идут хорошо, и будут у тебя всегда просфоры, и свечи, и вино, и оливковое масло – все, что душе угодно! Пусть в доме нашем будет вдоволь еды, ведь сытная еда – все равно что муж и дети для женщины. Вот Али-ага клянется, что не хочет копить жир для червей на том свете… Не слушай его! У него в доме поживиться нечем, оттого и болтает своим языком.
Поднимаясь к церкви Святого Мины, кира Хрисанфи остановилась перевести дух у родника Идоменеаса.
– Все у нас слава Богу! – промолвила она. – Грех жаловаться!
Всю жизнь она только и делала, что пестовала своего красавца брата: обстирывала, потчевала, пылинки с него сдувала. А как она гордилась им! Настоящий мужчина, храбрый, благородный! А что бабник – не велика беда! Женщины ведь для того и созданы, чтобы давать наслаждение мужчинам. Она считала, что они с братом одно целое. Недаром в один день и час на свет появились. Только вот к сестре до срока пришла старость, тело жиром заплыло, но это пустяки. Лишь бы брат подольше оставался молодым, стройным и красивым. Ведь он – это я, утешала себя кира Хрисанфи. Я радуюсь с ним вместе жизни, распутничаю, гуляю по ночам, а вовсе не сплю в одинокой своей постели! Всякий раз, когда брат возвращался под утро домой, она вскакивала, снимала с него башмаки, грела ему воду, варила кофе. И жадно вдыхала исходившие от его усов и волос пьянящие запахи – иной страсти не дано было испытать на этом свете бедной старой деве.
Но в последнее время Хрисанфи что-то совсем сдала и, едва увидев новые погребальные фонари, почувствовала, что в них отныне самое большое ее счастье.
Разговаривая сама с собой и рассеянно кивая встречным, медленно шла кира Хрисанфи к церкви, на каждом повороте дороги останавливаясь, как делают пышные похоронные процессии…
А на другом конце города, около Ханиотских ворот, брат киры Хрисанфи, услышав, что звонят к вечерне, небрежно, будто играя на мандолине, осенил себя крестным знамением и поспешил закрыть лавку.
Это был и впрямь красавец мужчина – стройный, всегда щегольски одетый: суконные шаровары с напуском, расшитый жилет, подпоясанный шелковым кушаком, высокие, белые с желтым сапоги на красной шнуровке, так что во время ходьбы в прорезях виднелись мускулистые, как у резвого коня, ноги. Он лихо сдвинул феску набекрень, кисточку перебросил за левое ухо и, печатая шаг по камням мостовой, направился к цирюльнику Параскевасу. Как-никак суббота, надо побриться.
Он, как и сестра, по дороге нет-нет да и остановится: то с одним, то с другим перекинется словом, посмеется, заломит еще больше феску и идет дальше бодрым шагом. Капитан Поликсингис упивался собой, своим сильным, гибким телом, которое пока что ни разу его не подводило. Да и голова лишними хлопотами не забита. Канарис верно говорил: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!» И капитан Поликсингис, независимо от того, война была или мир, жил по тому же правилу, оттого, должно быть, ему всегда и во всем везло. На случай смерти он уже выстроил себе мраморный склеп, напоминавший небольшой винный погребок: по обеим сторонам каменные скамейки с подушечками, посредине невысокий столик, в стене вырублен шкаф, где всегда стояла бутылка ракии и рюмки. Так что и в жизни капитану Поликсингису этот склеп пригодился. Частенько он набирал закусок, приглашал закадычных дружков и устраивал в склепе веселую попойку.
А сейчас он летел как на крыльях. Вечер выдался на славу: кругом ни ветерка и теплынь как летом. Сады благоухали ароматом роз, только что политой земли. Сейчас выйдет он из цирюльни свежий, чисто выбритый, обрызганный лавандой, и будто двадцать лет с себя сбросит. И когда пройдется опять по тенистым улочкам, не одно женское сердечко сладко замрет.
– Эх, святой Георгий, ты один среди святых меня понимаешь! – вздохнул капитан Поликсингис. – Мы ведь тезки с тобой. Так яви же чудо – дай моей родине свободу! Сейчас дай, пока я не одряхлел, пока руки способны обнимать женщин и держать оружие! Через несколько лет я состарюсь и уж не смогу насладиться желанной свободой. Так не оставь наш остров, святой Георгий! Ты не думай, мы все как один встанем под твои знамена и будем драться не на жизнь, а на смерть! – Он упрямо сжал губы и свернул на Широкую.
Это была одна из самых оживленных улиц Мегалокастро. Начиналась она чуть западнее Ханиотских ворот и вела к Лазаретным, к большой площади Трех арок, на которой раскинулся дворец паши. Здесь же неподалеку среди деревьев была крытая деревянная веранда. Каждую пятницу на этой веранде играл турецкий военный оркестр. Другая центральная улица пересекала Широкую под прямым углом. Начиналась она у Новых ворот и вела на юг, к порту. На перекрестке двух этих улиц находилась главная площадь города. Широкая – это улица магазинов, аптек, мастерских, греческих кофеен; они сгрудились здесь так тесно, что торговцы весь день переговариваются из своих дверей, и вокруг стоит непрекращающийся веселый гомон. Беда, если мимо пройдет Эфендина или еще какой-нибудь убогий. Сапожники начинают разом грохотать своими молотками, подмастерья свистят и улюлюкают, со всех сторон беднягу забрасывают гнилыми лимонами и помидорами.
А в субботние вечера веселье здесь достигает пика. Вот и сегодня улица бурлит, как взбаламученная река. Хвала Всевышнему, еще одна неделя окончена. Лавочники развязывают фартуки, посреди тротуара льют воду друг другу на руки, умываются, отряхиваются, подкручивают усы и приказывают подмастерьям вынести на улицу скамейки, крепкий кофе и наргиле. Вскоре на улице появится арапка Рухени – черная лоснящаяся гора мяса. На ее лошадиной шее болтаются бирюзовые бусы, груди у нее свисают до живота и трясутся, когда арапка громоподобно хохочет, обнажая белоснежные зубы. На голове она держит лоток с кунжутной пастилой. А от родника Идоменеаса приплетется, как всегда, грустный и молчаливый пекарь Тулупанас с двумя лотками: на одном – пирожки со шпинатом, а на другом – бублики с корицей. Одним словом, Широкая улица стала больше похожа на дворец богача.
Капитан Поликсингис, остановившись, невольно залюбовался этой греческой улицей. В чистом воздухе (вокруг ни одного турка) раздавался певучий звон колоколов. Рай земной! – подумал Поликсингис. Всего здесь вдоволь, только греческого флага не хватает. Ну ничего, придет срок, и уж мы, критяне, позаботимся, чтобы он тут висел!
Кланяясь направо и налево, капитан Поликсингис вновь зашагал по улице к цирюльне.
Тени становились длиннее. На минарет поднялся муэдзин и призвал мусульман к вечерней молитве. Затем, прежде чем обратить свой взор к небесам, он немного постоял, поправил тюрбан, огляделся.
– О великий и всемогущий Аллах! – воскликнул он наконец. – Сколько бы добра ни создал человек, никогда ему не отблагодарить тебя за пару глаз, которую ты даровал каждому, чтоб любоваться миром!
Муэдзин облокотился о решетку минарета: внизу простирался пестрый многоголосый город с белыми куполами, садами, хоругвями. От избытка чувств толстопузый слуга пророка даже вздохнул.
– Чего только нет в этом благословенном городе! И женщины, и красавцы мужчины, такие, как Нури… Как погляжу на него да на его вороного коня, так сам бы в седло вскочил. А невинные мальчики, которые в кофейнях такие амане заводят, что голова идет кругом, и не знаешь, где же лучше прославлять Аллаха – в мечети или в кофейне… Клянусь Магометом, даже вонь городская и та радует сердце. Когда входишь в город через Лазаретные ворота и чувствуешь запах навоза, то душа расцветает, будто удобренный сад… Этот запах не променяю я ни на какие благовония! Вот ведь понюхает человек у себя под мышкой – кому, может, и вонь, а ему приятно!
Муэдзин снова вздохнул, зажал ладонями уши, и из груди его полился волнующий, страстный голос. Такой, пожалуй, мог бы поспорить с колоколами Мурдзуфлоса. Крик муэдзина то жаворонком взмывал к небу, раздирая его в клочья и пробиваясь к самому Аллаху, то, напившись небесной благодати, низвергался на Мегалокастро.
Под торжественный крик муэдзина Нури-бей, мрачный как туча, возвращался с хутора, куда ездил проветриться после минувшей тяжелой ночи. До сих пор стыд огнем жег ему грудь, и даже взмыленный конь под ним спотыкался, словно тоже чувствовал груз на сердце хозяина. Море играло закатными красками, кипело и пенилось, хотя на берегу ветра не было. Бей переехал вброд реку Йофирос. На виноградных лозах появились первые листочки, миндальные деревья уже отцвели, от смоковниц исходил пьянящий аромат.
– Да будь прокляты и море, и солнце, и деревья! – зло выкрикнул Нури-бей. – Нет мне в мире утешенья!
И впрямь, солнечный свет застила бею могучая фигура капитана Михалиса. Вспомнилось, как он ухватил рюмку двумя пальцами, и стекло треснуло пополам, а Эмине зашлась от восторга и бросила в лицо ему, законному своему супругу, такие жестокие слова…
О Аллах, как стереть в памяти эту пытку! Прошлой ночью он напился до бесчувствия и заснул на пороге. Его преследовали какие-то кошмары, кто-то истошно вопил над ухом. Утром арап растормошил его, отмыл от блевотины, переодел в чистое. Но минувшая ночь осталась в сердце, будто вонзенный нож.
Нури-бей ехал мимо турецкого кладбища. Мраморные фигуры в разноцветных тюрбанах, острые, как клинок, буквы на плитках. Казалось, огромное войско расположилось лагерем на подступах к Мегалокастро.
Он выхватил взглядом отцовскую могилу меж двух кипарисов. Мраморный тюрбан шевелится на голове у отца, как при жизни, когда свирепый Хани-али бывал в гневе. Все закружилось перед глазами у Нури-бея; конь, спотыкаясь, понес его прямо к могиле, он изо всех сил вцепился в гриву, чтобы не упасть. Задыхаясь, натянул повод; вороной громко заржал, встал на дыбы. Впервые за много лет животное отказывалось повиноваться хозяину – дурной знак!
Бей подумал, что надо бы слезть с коня и зайти поклониться праху отца, но ему вдруг стало жутко. В голове, как вспышка молнии, пронесся вчерашний сон: ведь это отец, грязный, босой, в лохмотьях, так страшно кричал во сне и потрясал черной костлявой рукою: «Сколько уж лет блуждаю я как тень в твоем растреклятом конаке! За двадцать три года мой сын, моя единственная надежда, не удосужился смыть кровь отца! Ты бы должен плакать, локти себе кусать от такого позора! А из твоего дома несутся амане и смех! Для чего же мы рождаем на свет сыновей? Чтобы забывали нас? Чтоб нашим душам за гробом не было покоя? Мало того, что ты не отомстил за меня – ты еще побратался с братом моего убийцы! Жене велел ему показаться без паранджи! Прочь с глаз моих, поганый гяур!»
Услышав такое страшное оскорбление, Нури-бей схватился за кинжал. Ну, хватит! Он хочет и из могилы мною командовать. Не выйдет! – чуть было не крикнул он, но слова застряли в горле. Только яростно ударил шпорами коня и понесся в город через Ханиотские ворота. Солнце быстро катилось к горизонту. Не заезжая домой, бей направился в греческий квартал.
А в это время с противоположной стороны, через Лазаретные ворота, в город въезжал капитан Михалис. Солнце садилось, и он едва не загнал кобылу, боясь, что закроют крепостные ворота. Издали он увидел, как из пыли и навозных куч поднимаются прокаженные. Целый день толпами сидели они у стен Мегалокастро, протягивая за подаянием полусгнившие руки. А когда солнце садилось, гуськом тянулись к себе в Мескинью. Сегодня их шествие возглавляли молодожены. Жутковато было глядеть на эту процессию: будто мертвецы, покрытые язвами, без носов, ушей, губ, повылезли из могил, услышав трубу архангела, дергались в адской пляске, и казалось, вот-вот они рассыплются по косточкам. Капитан Михалис с отвращением отвернулся. Для чего их земля носит? – подумал он. Только здоровые должны жить на свете.
Он послал вперед кобылу и проскочил через ворота как раз в ту минуту, когда стражники-низами, оборотившись на закат, затрубили в трубы и по флагштоку пополз вниз турецкий флаг.
Глава III
Ночь опять выдалась тяжелая. В удушливом неподвижном воздухе капитан Михалис никак не мог заснуть. Тихо, даже молодая листва не колышется на деревьях. Люди распахивали окна, бродили в темноте по комнатам, метались в постелях, разрывая ворот ночных рубах, – дышать все равно было нечем. Старухи выходили из домов и усаживались на пороге, обуреваемые недобрыми предчувствиями: неужто Мойра пробудилась и насылает несчастье на город! Тьфу, не сглазить бы! Все гнали от себя пугающие мысли, но невольно, шепотом выдавали свои страхи:
– Помнишь, в тот раз тоже ни один листок на деревьях не шелохнулся?
– Ох, помолчи, беду накличешь!
– А ты что, не чувствуешь, земля как гудит?
– Сказано тебе – замолчи!
Замирая от ужаса, жители ждали восхода как избавления.
И наконец из-за Ласифьотских гор выкатилось зловещее красное светило в просветах свинцовых туч. Обагрились, будто кровью, минареты и море. Мурдзуфлос ударил в колокола. В греческих кварталах просыпалась жизнь, распахивались двери, выходили празднично одетые, тщательно причесанные горожане: впереди разряженные дети – у мальчиков белые крахмальные платочки в кармашках, у девочек банты, – за ними под ручку родители, а позади бабушки.
Все шли поклониться конной статуе покровителя Мегалокастро, святого Мины, послушать воскресную проповедь митрополита, получить из его рук освященную просфору. Нынче для всех день отдыха, никто не торгует, лавки закрыты, всякому не мешает отрешиться от беса наживы и послушать слово Божье. Это дело бескорыстное, здесь ничего не теряешь, а завтра с самого утра снова аршин, весы, торговля – кто кого обдурит! Шесть дней дьяволу, один – Богу, на всякий случай поставим свечку обоим.
Церковь сияет, как небо весной, пахнет ладаном, внутри благословенная прохлада, хотя народу набилось как пчел в улье. Да еще не всем места хватило, многие православные стоят на паперти, а кое-кто и в церковном дворе. Митрополит – белобородый исполин в златотканом облачении и митре – возвышается у престола, словно посланец Господа, спустившийся на грешную землю для устрашения людей.
Отец Манолис в дорогой парчовой ризе уже стоит у царских врат и дребезжащим голосом читает Евангелие, а Каямбис только отпирает двери дома, чтобы отправиться с молодой женой в церковь. В прошлое воскресенье они отпраздновали свадьбу, вот почему на восьмой день, как велит обычай, молодожены в свадебной одежде должны прийти и поклониться покровителю города святому Мине и принести ему в дар большой сдобный хлеб, замешенный на корице, мастике и сахаре.
Домик их расположен поблизости от гавани, в квартале, открытом всем ветрам, – туда долетают даже соленые брызги волн. Гаруфалья повисла на руке мужа. Они выступают чинно, горделиво, кажется, их приветствует весь мир – и умытые улицы, и камни мостовой, и благоухающие мирты. Все точно оделось в свадебный наряд, даже колючки под заборами и те расцвели белыми цветами. Неужели это грязная, вонючая, порабощенная турками крепость с извилистыми бедняцкими улочками? Неужели правду говорят, что это сверкающее всеми красками море ненавидит людей? Гаруфалья подняла томные глаза на мужа. Господи, и зачем нам слушать всякие поповские бредни, когда в доме у нас и так настоящий рай?!
Они свернули на улицу, ведущую к церкви. Каямбис тоже посмотрел на жену, и сердце у него защемило. Она идет рядом, такая красивая, нарядная, под тонкой тканью он чувствует тепло ее тела, вдыхает ее аромат…
Восемь дней и ночей он не будет целовать эти губы, ведь проклятый капитан Михалис небось уже спустился в подвал и ждет гостей. Каямбис застыл как вкопанный посреди мостовой. Да какое ему дело до святого Мины, до местных обычаев – он и родом-то не отсюда, а из Сфакьи. К чему терять время по церквам, когда его так мало осталось?.. Ничего, Господь их простит! Каямбис сжал руку жены и порывисто зашептал ей на ухо:
– А не лучше ли нам, милая, пока не поздно, воротиться в наше гнездышко?
Гаруфалья залилась краской, потупила взор и ответила еле слышно:
– Как скажешь, Яннакис!
Они повернули обратно – и зашагали так быстро, как будто убегали от погони. Пересекли площадь, миновали Большой платан у дворца паши, по кривым переулкам спустились в гавань. Каямбис пинком распахнул дверь. Молодожены заперлись в доме и снова бросились на кровать.
Капитан Михалис действительно спустился в подвал еще утром и сидел там в полном одиночестве. Справа от него на двух толстых брусьях стояли три бочки вина. Слева – два глиняных сосуда: в одном оливковое масло, в другом зерно. К потолочным балкам были подвешены связки инжира, гранатов, айвы и желтые с зелеными прожилками зимние дыни. По стенам – пучки душицы, шалфея, майорана, мешочки с семечками. Скоро женщины принесут сюда вареных кур, осьминогов, колбасы, и подвал наполнится новыми запахами.
Капитан Михалис уселся на высокую скамью, прислонившись к стене головой, обвязанной черным платком, и застыл неподвижно. В голове туман, глаза ничего не видят, а в сердце незаживающая рана. Время от времени пальцы судорожно сдавливают край стола – еще немного, и тот сломается.
И что тебе неймется, капитан Михалис? Живешь вроде в достатке, жена – добрая хозяйка, люди тебя уважают. Сын – весь в отца, так что и помирать не боязно: есть кому продолжить твое дело. У парня те же густые, колючие брови, а глаза такие же круглые, смоляные и даже родинка на шее точь-в-точь как у отца. Отчего неспокойно у тебя на душе? Не умеешь ни посмеяться, ни слово ласковое сказать, ходишь как в воду опущенный.
Вспомнилось, как однажды вечером зашел к нему шурин Манолакис, веселый, разговорчивый, мастер шутки шутить. А он так глянул на него исподлобья, что бедняге не по себе стало. Посидел, поерзал, точно на раскаленных угольях, да и пошел себе восвояси. «Чего приходил? – буркнул капитан Михалис. – Думает, я буду с ним зубы скалить?! Вот добудем свободу для Крита, – то и дело мелькала у него мысль, – тогда придет и мой черед посмеяться!»
Нынче ночью приснился ему про это сон: Крит свободен, звонят колокола, улицы устланы ветвями мирта и лавра. В гавани с белого парусника сходит на берег святой Георгий и целует критскую землю. А он, капитан Михалис, подает ему на серебряном подносе ключи от Мегалокастро. И вот так глядит он на счастливый, свободный Крит, а душа все же не успокаивается. «Какого дьявола! – говорит он себе, едва не лопаясь от злости. – Чего еще тебе не хватает?» Глаза застилает кровавая пелена, и будто бы Крит уже не Крит, а чудовище, распластанное на волнах, – Горгона, сестра Александра Македонского[35]. Она отчаянно бьет хвостом, и от этого на море поднимается шторм… Капитан Михалис слушает вопли чудовища и чувствует, как в груди разрастаются корни Большого платана, а на ветвях его, точно колокола, качаются предки – босые, посиневшие, с высунутыми языками. Под бешеным ветром они гнутся к земле, и сам он будто склоняется перед ними. Но тут в один миг все исчезло, остался только фонарь с красно-зелеными стеклами, и под фонарем – Нури, угощающий его лимонной ракией и жареной куропаткой. А в углу комнаты, поводя черными бровями, заливисто смеется черкешенка…
Капитан Михалис вскочил и принялся молотить кулаками в стенку, так что весь дом заходил ходуном. Затем вдруг опомнился, вперил злобный взгляд в низенькую дверцу подвала, сквозь зубы выругался: шуты почему-то запаздывали.
Но бесился он напрасно: приглашенные уже спешили к нему со всех концов Мегалокастро. Первым явился Вендузос, хозяин таверны. Сегодня он проснулся рано утром и стал на колени перед иконой своей покровительницы Амбелиотисы[36]: пускай даст ему сил выдержать попойку, которая будет длиться восемь дней и восемь ночей подряд – от воскресенья до воскресенья. Много лет назад заказал он монаху Никодимосу икону Богоматери Амбелиотисы – то есть не кормящей с младенцем на руках, как обычно рисуют иконописцы, а матери с огромной гроздью винограда. Монах сперва отказывался: мол, такого не бывает, об этом в Святом писании не сказано, стало быть, грех. Но Вендузос прибавил к условленной оплате бутыль ракии да кучу вяленой трески, и монах не устоял: перекрестился, достал кисти и нарисовал Пречистую с виноградом. И вот Вендузос стоит перед ней босой, в одних подштанниках и молит:
– Пресвятая Дева Амбелиотиса! Иду на великую муку в подвал к капитану Михалису. Я не пожалел денег, ракии и вяленой трески, чтоб украшал мое жилище твой светлый образ! Помоги же мне и в этом испытании, не дай подохнуть как собаке в логове этого неукрощенного зверя! Боюсь, восемь суток мне не выдержать, так наставь же его на путь истинный, чтобы отпустил нас побыстрее. Аминь!
Вендузос умылся, оделся, достал из-за киота лиру и вышел во двор. Жене с дочерьми оставил денег на неделю да наказал проведывать его каждые два дня – кабы чего не случилось. Потом велел старшей дочери, грамотейке учительнице, написать несколько слов на клочке бумаги, засунул ту бумажку в карман, обвел грустным, будто прощальным, взглядом свое хозяйство и ушел.
По дороге заглянул в свою таверну, на самом видном месте прикрепил бумажку: «Закрыто на восемь дней. Владелец отлучился по личным делам». Ну вот, теперь можно и к Михалису поспешать, да, уже надо – он опаздывает. Этот дьявол и слова не скажет в упрек, а только сдвинет брови, так что мурашки у всякого по спине забегают.
Проходя мимо дома старшего брата, зажиточного купца, Вендузос прибавил шагу, разговаривая сам с собой: «Только бы этот мерин меня не заметил, а то опять осрамит при всем честном народе. Его хлебом не корми – дай меня поучить! Ну ничего, я ему тоже позавчера показал. Иду мимо его хором, а он тут как тут – рожу скривил и ну меня поносить: мол, как тебе не надоест пить горькую, уж седина в голову, а ты все хлещешь и хлещешь! Ну, я собрался с духом, облокотился о стену, а то ноги не держали, и говорю: «Ох, это ты, твоя милость! И как тебе не надоест быть трезвенником, вон, брюхо какое наел, а все не пьешь и не пьешь!» Прохожие, какие тут случились, чуть животики не надорвали, а этот мерин только язык прикусил да быстрей в дом… Может, я бы и впрямь бросил пить, да, видать, на то Божья воля, чтоб я родился в страстную пятницу. Коли пошел бы по стопам отца – стал бы священником и теперь, как знать, может, до епископа бы дослужился. Так ведь это надо было учиться, корпеть над священными книгами. А мне это ни к чему, раз дал Господь талант играть на лире. Как заведу – камни и те в пляс пускаются. Ни свадьба, ни пирушка без меня не обходятся. Вот поневоле и привык прикладываться к бутылке, жить без нее не могу. Через это и таверну открыл, и Богородицу повесил в изголовье, какой ни у кого из православных нету. Другие-то в церковь ходят ей молиться, а у меня своя – никому не дам! Прошлый год прицепился ко мне этот паскудник, капитан Поликсингис: дай, мол, на время икону – копию снять. Как же, разбежался! «А ты, – говорю, – дашь мне на время свою кобылу?» «Что ты, – отвечает, – куда я без кобылы?» – «Так вот и я без Богородицы никуда!»
На углу улицы, прямо за родником Идоменеаса, владелец таверны столкнулся с Фурогатосом и Бертодулосом, которые тоже спешили на пирушку. Встреча была такой внезапной, что Вендузос выронил и едва не разбил лиру, а с Бертодулоса слетела шляпа.
– Эй, Вендузос, чего летишь будто к чертям на сковородку? – спросил, опомнившись, Фурогатос. – Давай-ка присядем, выкурим по цигарке, надо же малость с духом собраться.
Усевшись на мраморную плиту у родника, приятели достали кисеты. Фурогатос – верзила с колючими усами и здоровенными, как у слона, ножищами, когда шел плясать, вся критская земля дрожала. За это и прощали ему люди его позор – то, что он терпит женины побои.
Бертодулос – чистенький, благообразный старичок с острым, гладко выбритым лицом и короткими нафабренными бакенбардами – вновь водрузил на седую шевелюру щегольскую шляпу с жесткими полями и поправил на плечах накидку. Это был первый в городе, а может, и на всем Крите человек, который, не убоявшись ни Бога, ни людей, сбрил усы. Сначала критяне думали, что они у него просто не растут, но когда узнали, что он нарочно бреет бороду и усы, возмущению их не было предела. Неслыханно! И как у него только дерзости хватило нарушить обычай предков! Поди разбери, кто он такой – мужик, баба. На улице в него бросали камнями и гнилыми лимонами, друзья перестали с ним здороваться.
– Ну вот что, Бертодулос, мы, критяне, такого позора не потерпим! – бросил ему как-то в лицо Барбаяннис, подкручивая свои усищи. – У нас либо мужчин, либо женщин признают, а оборотней нам не надо!
А однажды в воскресенье, когда благодушный, улыбающийся Бертодулос с гитарой в руках чинно прогуливался по площади Трех арок, к нему подскочил пьяный Фурогатос и хотел спустить с него штаны – пускай люди убедятся, какого он пола: мужского или женского. Народ за него вступился, но Фурогатос и сам уже раскаялся – начал плакать, прощенья просить у старика. С того дня Бертодулос и Фурогатос стали неразлучны.
На счастье свое, Бертодулос родился не на Крите, а на Закинфе. Поговаривали, будто он знатного происхождения, что в роду у него графья (настоящее его имя и в самом деле было граф Мандзавино), а он уж и сам не помнил, как очутился в Мегалокастро. К здешней жизни он притерпелся, учил этих дикарей играть на гитаре, одна беда – холодов боялся: и зимой и летом не снимал своей просторной зеленоватой накидки. Его веселый нрав, чудный выговор и гитара поначалу были здешним в диковинку, но понемногу Бертодулос растерял всех своих учеников: закинфские канцонетты под гитарный аккомпанемент пришлись критянам как корове седло. Бедняга Бертодулос голодал, ковылял по кофейням на своих кривых ногах и рассказывал о былом величии Закинфа, затем брал гитару и тихонько наигрывал какую-нибудь нежную старинную мелодию в надежде, что хозяин расщедрится и угостит его чашкой кофе, кусочком лукума с сухариком, а то и с померанцевым вареньем. Иногда он аккуратно заворачивал угощение в чистую бумагу и уносил с собой, потому что у него ко всему прочему была на иждивении одна дряхлая, беззубая вдова и совесть не позволяла ему лакомиться одному: бедняжка так любит сладкое, а для лукума, благодарение Богу, зубов не надо.
Однажды, когда Бертодулос рассказывал в кофейне Триалониса о Закинфе – цветке Востока, – куда никогда не ступала нога турка и где родился гимн «Узнаю клинок расплаты, полыхающий грозой»[37], его услышал капитан Михалис и подумал: «Этот как раз подходит для моих пирушек».
– Вот что я хотел тебе сказать, кир Бертодулос, – обратился он к старику. – Человек ты знатный, благородный, а живешь впроголодь. Это же позор для всего города. Я назначаю тебе месячное жалованье с одним условием: по первому моему зову ты будешь приходить ко мне в подвал на пирушку.
– С превеликим удовольствием, мой повелитель, – ответил граф и, сняв шляпу, склонил перед ним голову. – Отныне я твой раб, прославленный капитан Михалис!
А сейчас этот старичок зябко кутался в накидку и в сильном волнении ерзал на месте.
– Держись, Бертодулос! – повернулся к нему Вендузос. – На жестокую битву идем. Говоришь, на Закинфе родился гимн «Узнаю клинок расплаты…»? Нет, он родился в подвале у Михалиса.
– Ничего, кир Вендузос, пробьемся как-нибудь! Я на всякий случай подготовился. Вот! – И он предъявил друзьям какой-то сверток, зажатый под мышкой.
– А что это? – поинтересовался Вендузос.
– Смена белья, – объяснил бывший граф, славящийся своей опрятностью.
– Ну ладно, – вмешался Фурогатос, бросая цигарку. – Перекурили, и будет. Пора в лабиринт Минотавра. Да поможет нам Бог!
Взяв Бертодулоса под руки, приятели отважно зашагали к дому капитана Михалиса.
А возле мечети – бывшей церкви Святой Катерины – метался еще один приглашенный, Эфендина. Несмотря на почти нечеловеческие усилия, ему никак не удавалось перейти на другую сторону улицы, чтобы попасть в квартал, где жил капитан Михалис.
У Эфендины, совсем еще не старого человека, были выцветшие испуганные глаза навыкате и белая подстриженная бородка. На голове он носил огромную белоснежную чалму, которая после смерти должна была послужить ему саваном. В юности Эфендина совершил паломничество в Мекку; говорят, с тех пор он в уме и повредился – то ли от жары и невыносимой жажды, то ли от священного восторга. Вернувшись в Мегалокастро, он по примеру своего святого предка стал ходжей, тумаками вбивал в турчат грамоту и сам частенько бывал бит. Однажды племянник Нури-бея проломил ему голову, на том его учительство и кончилось.
Жил он вместе с матерью в обветшалой хижине возле церкви святого Мины. Посреди двора была установлена мраморная плита – надгробье святого – с золотой арабской вязью и зеленым перевернутым тюрбаном, полинявшим от солнца и дождей. Здесь по пятницам собирались верующие, посасывали чубуки, пили кофе, сваренный матерью Эфендины, и бросали в тюрбан монетки и записочки с просьбами помочь им на этом и на том свете. Желанья у них были нехитрые: побольше еды а чтоб жена попалась несварливая. Если на земле это не сбылось, так пусть хоть в загробном мире им воздастся.
На восходе солнца Эфендина обычно усаживался на земле у могилы предка, поджав под себя ноги и положив на колени большой Коран. Сперва раскачивался, пока голова не начинала кружиться, а достигнув необходимого состояния, принимался нараспев читать молитвы и плакать. Если погода была холодная, Эфендина то и дело вскакивал, поводил плечами, склонял набок голову и пускался в пляс, как одержимый дервиш, – это помогало ему согреться. А ближе к полудню, когда живот подводило от голода, он точно бесноватый бегал по двору в чалме и холщовых подштанниках. По улице проходили люди и глядели на него сквозь ограду; кто смеялся, кто пробовал его образумить:
– Побойся Аллаха, оглашенный! Смотрите, люди добрые, ему будто керосину в задницу налили!
– Да, я ношу в себе пламя, сосед! – с гордостью откликался он. – Пламя ношу!
Старуха мать держала Эфендину под строгим присмотром, но, если ему удавалось улизнуть на улицу, мальчишки-греки швыряли в него камнями, и бедняга в страхе пытался укрыться на противоположной стороне улицы, но вот улицу-то пересечь он как раз и не мог. Она казалась Эфендине глубокой рекой, а плавать он не умел, поэтому испуганно жался к стенам домов и ноги у него подкашивались.
Капитан Михалис всякий раз приглашал Эфендину на свою попойку: ему хотелось для разнообразия иметь и турецкого шута. Эфендине и радостно, и боязно было принимать приглашение. Он считал дни, месяцы в ожидании, когда прибежит к нему Харитос и шепнет на ухо:
– Привет от капитана Михалиса. Он приглашает к себе в подвал…
Наесться свинины, колбасы с белым хлебом, налакаться вина – Эфендина целый год мечтал об этом. Пророк запретил правоверным пить вино и кушать свинину, но разве есть у придурковатого Эфендины другие радости в жизни? Женщины ему даром не нужны, он их даже побаивается. Одна как-то с ним пошутила, сделав вид, будто его преследует, так с бедным турком сделался приступ: он катался по земле, и изо рта шла пена. Стало быть, одно у него в жизни утешение – два раза в год набить брюхо запретной пищей.
– Ты мне пригрози, капитан Михалис, – просил Эфендина. – Приставь нож к горлу и говори: «Ешь свинину, пей вино, а то зарежу!» Ведь ежели я все это съем и выпью по доброй воле, то Аллах мне не простит!
Вот он и ел, и пил, и сквернословил вопреки запрету Пророка, словом, за полгода душу отводил. А как напьется, давай рассказывать про своего «соседа» – так звал он святого Мину.
Каждую ночь он слышал, как святой выезжает на коне из церкви. Полумертвый от страха, забивался Эфендина с головой под одеяло, а утром отливал масло из лампадки на могиле деда, чтобы тайком подлить в лампадку святого Мины.
Восемь да еще восемь – шестнадцать дней в году городской дурачок ведет себя как настоящий мужчина: пьет, ест и ругается на чем свет стоит в погребе капитана Михалиса. Голова у него работает тогда, как часы, а не полыхает пожаром, в такие моменты он и улицу может спокойно перейти. Но что такое восемь дней – мелькнули, и нету. Едва он выходил из подвала капитана Михалиса, вновь начинались мучения будущего святого Эфендины.
В ночь перед пирушкой он никак не мог заснуть от возбуждения, а лишь только рассвело, вскочил, босиком прошмыгнул по двору, чтоб не услышала мать, и бегом на улицу. Миновал церковь Святого Мины, греческую школу, вот и мечеть. И тут ужас объял Эфендину: чтобы попасть к дому капитана Михалиса, нужно перейти на противоположную сторону улицы, перед ним вновь простиралась бурливая река, несущая деревянные обломки и валуны.
Эфендина прислонился к стене, вытер со лба пот и бросил взгляд сначала в одну, затем в другую сторону. На улице не было ни души.
О, Аллах, ну пусть здесь появится турок, или православный, или даже еврей – только бы помог мне переплыть эту реку! Там, на другом берегу, вино, свинина, колбасы, ну наберись же ты храбрости, ну прыгай!
Эфендина разбегался для прыжка, но, едва взглянув на мостовую, всякий раз шарахался обратно к стене. От этих бесконечных усилий он дышал тяжело, высунув язык.
Солнце заливало крыши и купола, из труб вился дымок, кудахтали куры. От церкви Святого Мины доносилось приглушенное, убаюкивающее пение псалмов.
Хоть бы один христианин в церковь пошел! Куда же они все подевались? Неужто мне, горемычному, так и маяться весь век на этом берегу?!
Эта мысль повергла Эфендину в ужас, из глотки у него вырвался вопль:
– Помогите, люди добрые!
На противоположной стороне улицы распахнулась дверь с тяжелыми бронзовыми засовами, и из дома вышел кир Харилаос Льондаракис, богатый меняла. Росточку он был карликового, но выступал, гордо выпятив грудь и высоко вскинув взлохмаченную бороду. Чтобы казаться выше, он носил ботинки на тройной подошве. Короткие волосатые пальцы сжимали трость с серебряным набалдашником в форме львиной головы. Поговаривали, что в роду кира Харилаоса были знатные венецианцы, и лев на башне был изображен на фамильном гербе.
Кир Харилаос, конечно, и не подумал прийти на помощь Эфендине: при виде сумасшедших, калек, прокаженных он никогда не упускал случая позлорадствовать – все-таки не его одного природа обделила!
– Эй, Эфендина! – позвал кир Харилаос. – Ну чего же ты медлишь? Давай-ка соберись с духом и беги сюда!
– Ради всего святого, кир Харилаос, переведи меня, дай руку! – умолял горемычный турок. – Видишь, у меня ничего не выходит! А я уже опаздываю к капитану Михалису!
Но тут на пороге появилась служанка Льондаракиса, арапка с красными мясистыми губами на черном, как чугунная сковорода, лице. Меняла питал к ней греховную страсть. По ночам, подставив скамеечку, он забирался на ее кровать в тщетной надежде совершить то, что делают в таких случаях все мужчины. А служанка от души забавлялась, глядя на его жалкие потуги. Она советовала ему каждое утро выпивать натощак сырое яйцо: дескать, тогда с Божьей помощью он обретет мужскую силу. И карлик, хватаясь за соломинку, послушно глотал сырые яйца.
– Хозяин, яичко-то забыл выпить! – смеясь, сказала арапка. – Вот держи, только что курица снесла.
Кир Харилаос вытащил складной ножик, проколол яичко с одного конца, затем с другого и, закинув голову, высосал его.
– Помоги мне, кир Харилаос, и Бог наградит тебя за доброту! – взывал Эфендина с противоположной стороны улицы.
– Еще чего! – фыркнул меняла. – Опять будешь свинину жрать. Ищи себе других помощников, греховодник!
– Ну смилуйся, прошу тебя! Подай мне руку!
– Грех, Эфендина, черти тебя заберут! – твердил карлик, поигрывая тростью.
– Пускай заберут, все равно пойду! Нет у меня в мире других радостей.
Аллах, наконец, сжалился над мытарствами убогого и явил ему старичка в деревянных сандалиях, который нес под мышкой корзину душистой врувы. Эфендина бросился к нему.
– Али-ага, ты самый добрый среди правоверных. У меня в голове огонь, под ногами вода, помоги мне их преодолеть!
Старичок, ни слова не говоря, взял Эфендину за руку и осторожно перевел на другую сторону. Затем, оставив мученика на обочине, пошел своей дорогой. «Что тут поделаешь? – думал он. – Аллах велик и всемогущ. Он может свиное мясо во рту превратить в баранину, а вино – в воду. Так что положись на Аллаха, Эфендина».
Когда запыхавшийся он добрался до двора капитана Михалиса, остальные приглашенные уже спустились в чрево дьявола. Харитос сновал из кухни в подвал и обратно – носил закуски. Ноздри раздувались от бесподобных запахов. Снизу слышался звон кружек. Эфендина вдруг обессилел, голова пошла кругом, и он прислонился к дверному косяку. В ушах зазвучал гневный голос Пророка:
– Ну что, Эфендина Кавалина, продаешь душу за кусок свинины? Вспомни Мекку и тот черный камень, с которого я вознесся на небо. Вспомни своего предка, что семь дней и ночей в страшных муках умирал на минарете без воды и хлеба. А видел бы ты его теперь! Он сидит в пещере из плова, перед ним течет молочная река, на одном колене у него невинная прекрасная дева, на другом – златокудрый мальчик, и святой твой предок ласкает то деву, то мальчика и вкушает дары Аллаха! А ты, Эфендина, позоришь благословенный род, при жизни спускаешься в ад. Опомнись, ворота еще не захлопнулись. Беги отсюда прочь!
Весь сжавшись, Эфендина слушал глас Магомета, смотрел то на ворота, то на дверцу, ведущую в подвал, и в нем боролись противоречивые чувства.
– Как, ты еще здесь, Эфендина? – удивилась выглянувшая во двор кира Катерина. – Спускайся быстрее, а то прогневишь хозяина!
– Все уже на столе, кира Катерина?
– Давно, давай скорее!
– Стало быть, на то воля Аллаха, – пробормотал Эфендина, – раз он посылает ко мне киру Катерину. О, Всемогущий, я не могу тебе противиться, об одном молю: после свершения смертных грехов дай мне полчаса, чтобы покаяться. Мало, говоришь? Хватит! Я успею, только ты будь милостив.
Почти кубарем скатившись вниз по лестнице, Эфендина толкнул дверцу и вошел в подвал.
На высокой скамье, окутанный облаками табачного дыма, восседал капитан Михалис, мрачный, нахмуренный. У него над головой на гвозде висела плеть. С двух сторон на длинных скамьях расположились гости: по левую руку – Вендузос и Каямбис, по правую – Фурогатос и Бертодулос. Дубовый стол ломился от яств. Темно-красное вино искрилось в массивных кружках.
Вендузос положил на колени лиру, крутил ее, настраивал, то и дело прикладываясь к ней ухом. Бертодулос, так и не сняв своей накидки, самозабвенно жевал и запивал лакомства вином. Каямбис тоже налегал на угощение, но мыслями явно был далеко, возле молодой жены.
Капитан Михалис осушал кружку за кружкой, но алкоголь не приносил облегчения, наоборот, в горле оставался какой-то противный осадок. Он подносил ко рту кружку, а губы сами собой оттопыривались, будто отталкивая ее. Но он через силу вливал в себя вино, чтоб захлебнулась засевшая у него внутри нечистая сила. Ни жена, ни война, ни сам Господь Бог не в силах укротить эту нечисть: она боится только спиртного, вот он и вступает с ней в яростную схватку, порой испуская дикие вопли, в которых слышится рев тигра, волка, вепря и самых далеких, поросших шерстью пращуров человека, некогда обитавших в пещерах Псилоритиса.
Но сегодня в него вселился новый бес – не зловонная, волосатая образина, а нежное, вкрадчивое существо, источающее аромат мускуса. Никогда еще капитан Михалис не испытывал подобного ужаса, никогда еще с таким безысходным отчаянием – словно терпящий кораблекрушение – не хватался за кружку…
При виде Эфендины капитан Михалис поднял голову. Под этим взглядом гость застыл на одной ноге, не решаясь поставить другую на ступеньку. Он хотел было поприветствовать хозяина, но не смог выдавить ни слова: язык будто прилип к гортани.
Капитан Михалис молча указал на низкую скамейку против себя.
– Так что же сыграть тебе, капитан Михалис? – спросил Вендузос, поднимая глаза от лиры.
Тут из-за стола вышел Фурогатос, отодвинул скамейку ближе к стене, расчищая себе пространство. У него уже чесались пятки. Одних после вина клонит в сон, другим хочется смеяться, третьим – плакать, а этого верзилу тянуло в пляс. Размяв ноги, он если и не совсем трезвел, то, во всяком случае, в голове прояснялось, он чувствовал себя непобедимым, способным взлететь на воздух, как птица. А спустившись на землю, принимался пить, чтобы вновь обрести крылья.
Капитан Михалис медленно обвел глазами своих гостей, сверля каждого глазами. Понимая, что ни песни, ни танцы не развеют сегодня его тревоги, он задержал взгляд на Эфендине.
– Нет, хозяин, – встрепенулся тот, – не проси, чтобы я кувыркался перед тобой и ругал Пророка. Сперва заставь меня силой поесть и выпить, чтоб я осмелел!
Его прервал Бертодулос, у которого язык уже развязался.
– Прославленный капитан Михалис, – начал он неторопливо и немного нараспев, – а не хотите ли послушать одну старинную венецианскую историю? Думаю, она вас развлечет. Я собственными глазами видел ее на сцене и с тех пор забыть не могу. Все беды и невзгоды меркнут перед страданиями Дездемоны…
– Кого-кого? – переспросил капитан Михалис, сдвинув брови.
– Дездемоны, высокочтимый капитан. Она была дочерью знатного венецианского вельможи, а полюбила мавра, который в порыве ревности ее задушил. Неужели вам не приходилось слышать эту историю? Все началось с платка…
Капитан Михалис сделал Бертодулосу нетерпеливый знак: заткнись, мол.
– Слышать не желаю никаких историй о женщинах!
Бертодулос сник, и трагедия венецианского мавра осталась недосказанной.
– Ну что, хозяин, прикажешь играть? – спросил Вендузос, взмахивая смычком.
– Играй, сатана! – процедил сквозь зубы капитан Михалис и прислонился к стене тяжелой, мутной головой.
Каямбис опрокинул кружку и утер губы. Фурогатос, впившись глазами в лиру, весь напружился и приподнял правую ногу…
Вдруг раздался страшный треск, дом содрогнулся, Бертодулос, чтоб не упасть, обнял винную бочку, с потолка посыпались айва, гранаты, дыни.
– Землетрясение! – завопил Вендузос, вскакивая на ноги.
Фурогатос на четвереньках пополз к двери. Каямбис всеми мыслями был в маленькой хижине на берегу моря со своей Гаруфальей. Эфендина упал навзничь и трясся как в лихорадке.
Наверху суетились и кричали женщины.
– Давайте откроем дверь и выйдем во двор, – чуть не плача, просил Фурогатос.
Капитан Михалис схватился за плеть, висевшую у него над головой.
– На место, трусливые черти!
– Но это землетрясение, капитан Михалис! – торопливо заговорил Фурогатос. – Человека еще можно побороть, а тут как…
Его слова заглушал грозный протяжный рокот из недр земли, заревел бык. Весь город содрогнулся; на церкви Святого Мины сами собой зазвонили колокола.
– О, Дионис, спаси меня! – взвизгнул Бертодулос и спрятал голову под накидкой.
Капитан Михалис огрел его плетью.
– Ни с места, говорю! Поднимите с пола Эфендину и поставьте на бочку! Землетрясение – что с того? Значит, наш Крит все еще жив. Вот так однажды утром он стряхнет с себя всю эту нечисть и присоединится к Греции.
Капитан Михалис даже повеселел. Ему вспомнилось, как давным-давно – он был совсем еще мальчишкой – страшное землетрясение разрушило почти всю их деревню. Люди метались, голосили, погибая под развалинами, и только его отец, капитан Сифакас, молча подпирал плечами притолоку до тех пор, пока не вышли из дома жена с детьми, а из хлева – две пары волов и серая кобыла. Затем стремительно шагнул вперед, и дом позади него рухнул. С тех пор капитан Михалис усвоил: настоящему человеку не страшны никакие землетрясения. Вот и теперь он спокойно наполнил кружки вином. Все выпили и тоже овладели собой.
А наверху тем временем поднялся страшный переполох. Люди с криками выбегали на улицу, рвали на себе волосы. Даже надменная старая дева Архондула выволокла со двора своего глухонемого брата и присоединилась к соседкам, позабыв о том, что знатное происхождение не позволяет ей якшаться со всяким сбродом.
В церкви, у золоченого резного престола, проповедовал митрополит. Зычный его голос разносился под сводами храма, так что верующим казалось, будто Христос вещает им сверху о Боге и о человеке.
– Дети мои! – гремел седобородый старец. – У нас нынче Великий Пост, скоро Страсти Господни! Трепещите и кайтесь! И наступит воздаяние за всю кровь, пролитую на кресте и на Крите! Да простит Господь меня и вас! – Он простер руки к своду, откуда на него, взыскуя правды, взирал Владыка небесный в огненном нимбе. – Доколе, Вседержитель, – возопил митрополит, – доколе будет на Крите литься невинная кровь?! Ведь уже и море рдеет от наших берегов до самого Геллеспонта! Внутри у нас не древо и не камень, ты вдохнул в нас живую душу, отчего ж столько веков попускаешь творимые над нами злодеяния?! – Старец на мгновение умолк, и вдруг, как бы в ответ на его речи, по церкви пронесся грохот, закачались паникадила, загудели колокола, хотя Мурдзуфлос давно уже отзвонил.
Толпа, обезумев, бросилась к выходу, началась давка. Митрополит окаменел от страха, глаза его, расширившись, так и остались прикованными к лику Спасителя. Наконец к старику подскочил Мурдзуфлос, обхватив сзади за пояс, стащил по ступенькам амвона и запасным ходом вывел во двор.
– Не волнуйтесь, владыко! – твердил звонарь. – Это землетрясение! Сейчас все пройдет!
– Боже, прости мне мой грех! – дрожащими губами бормотал митрополит. – Моя вина! Страсти Господни я подменил человеческими страстями.
Пока братья во Христе слушали проповедь, капитан Поликсингис успел побриться и, благоухая лавандой, в феске набекрень пошел прогуляться. Землетрясение застало его в турецком квартале. Он горделиво выступал в своих начищенных скрипучих сапогах и весь лоснился от самодовольства, напоминая сытого, холеного жеребца, которого выпустили на весенний луг. И снаружи, и внутри все у него было ладно скроено, безупречно пригнано, и ощущение здоровой мужской силы наполняло душу счастьем.
Жаль только, что молодость слишком уж быстротечна. Несправедливо! Почему нельзя быть молодым тысячу лет? Может, Господь Бог боится, что человек станет могущественнее его? И потому исподволь вероломно подтачивает человеческие силы? Сперва выпадают зубы, потом появляется дрожь в коленях, мутнеют глаза, подводят почки и желудок, и, наконец, взрослый человек начинает пускать слюни, как младенец. Нет, не смерть страшна – скажем, от пули, – а медленное умирание, когда год за годом превращаешься в развалину.
Поток его мыслей был прерван адским шумом: стали трястись двери, срываться с петель, во дворах слышались испуганные вопли и топот ног. Из-за какого-то угла выскочила толстая арапка Рухени с подносом, с которого в пыль и конский навоз сыпались кунжутные лепешки.
Капитан Поликсингис, с трудом сохраняя равновесие, оперся рукой о зеленые ворота Нури-бея. На лбу у него выступили капельки пота. Войны, старость, женское коварство – со всем этим еще можно как-то бороться… Но стихия неподвластна человеку: вот землетрясение – кто знает, под кем из людей внезапно разверзнется земля и поглотит его? Кого только встряхнет немного, и он двинется дальше, как ни в чем не бывало… Капитан Поликсингис замер в ожидании, прислушиваясь к вою обезумевших собак. Дневной свет помутился, из-под земли доносилось странное клокотание. Вокруг с треском гнулись кипарисы, рушились дома, минареты. В доме Нури-бея со звоном лопались стекла, гремела посуда.
Ворота вдруг распахнулись, и на улицу без паранджи выбежала простоволосая босая турчанка. Отчаянно вскрикнув, она упала без чувств посреди улицы. Над ней с причитаниями склонилась, подлетев и держа в руке красные сандалии, чернокожая служанка. Она дула на нее, обмахивала сандалиями, но госпожа лежала без движения, и лицо у нее сделалось восковым.
Капитан Поликсингис оживился и сразу позабыл о землетрясении.
– Эмине-ханум! – воскликнул он и, оттолкнувшись от стены, кинулся к лежащей женщине.