Обыкновенная страсть Эрно Анни
Обыкновенная страсть
Журнал «Наедине с тобой» более непристоен, чем де Сад.
Ролан Барт
Этим летом я впервые смотрела по Каналу+ фильм категории Х[1]. У меня нет декодера, поэтому изображение на экране было нечетким, а слова сливались в причудливый гул, потрескиванье, хлюпанье – непонятный, сладостный и непрерывный речевой поток. Я различала два силуэта: женщины в грации с резинками и в чулках – и мужской. Плохо понимала, что происходит и что означает тот или иной жест. Но вот мужчина подошел к женщине. После этого крупным планом показали женские гениталии, хорошо различимые на мерцающем экране, затем мужской член в состоянии эрекции, проникающий во влагалище. Потом очень долго, под разными углами, показывали соитие половых органов. Затем на экране снова появился член, зажатый мужской рукой, и на женский живот излилась обильная сперма. Со временем это зрелище становится привычным. Оно уже не потрясает, как в первый раз. Потребовалось, чтобы миновали века и сотни поколений сменили друг друга, и вот мы можем свободно наблюдать слияние женских и мужских гениталий, извержение спермы – и если раньше подобное зрелище повергало в обморок, то теперь оно столь же обыденно, как рукопожатие.
* * *
И у меня мелькнула мысль, что литературе стоило бы осмыслить чувства, которые вызывают сцены полового акта: смятение, ужас и, наконец, забвение всех моральных запретов.
* * *
С сентября прошлого года вся моя жизнь превратилась в лихорадочное ожидание мужчины: я только и делала, что ждала, когда он позвонит или приедет. Я ходила в супермаркет, в кино, сдавала отутюжить одежду, читала, проверяла тетради учеников – делала все, что и прежде, но если бы не давняя привычка, все эти повседневные дела стали бы для меня невыносимы или потребовали бы невероятных усилий. Особенно сильно я ощущала, что живу по инерции, когда приходилось с кем-то разговаривать. Слова, целые фразы и даже смех вылетали у меня изо рта совершенно автоматически, словно помимо моей воли. Впрочем, очень смутно помню, чем я тогда занималась, какие фильмы смотрела, с кем встречалась. Единственный, кто в ту пору мог подвигнуть меня на осмысленные действия, требовавшие участия моей воли, желания и так называемых умственных способностей (заглядывать вперед, взвешивать все «за» и «против», а также возможные последствия), был этот мужчина:
– читать газетные статьи, в которых шла речь о его стране (он был иностранцем);
– приобретать новые наряды и макияж;
– писать ему письма;
– менять постельное белье и украшать спальню свежими цветами;
– записывать все важное и интересное, чтобы рассказать ему при встрече;
– покупать виски, фрукты и всякую всячину для нашего вечера вдвоем;
– стараться угадать, в какой комнате мы будем заниматься любовью на сей раз…
* * *
Разговаривая с людьми, я пробуждалась от своего безразличия, только когда затрагивались темы, хотя бы отдаленно связанные с этим человеком – с его работой, с его страной или местами, где он бывал. Мой собеседник не подозревал, что мое оживление вызвано вовсе не его даром рассказчика и даже не предметом разговора, а всего-навсего упоминанием ночного клуба «Фьорендито», который мог посещать А., бывавший в Гаване по служебным делам еще за десять лет до встречи со мной. Читая книги, я точно так же задерживала внимание только на фразах, в которых говорилось об отношениях между мужчиной и женщиной. Мне казалось, что они помогают мне лучше понять А. и поверить в желаемое. Так, прочитав в романе «Жизнь и судьба» Гроссмана: «Кто целуется с открытыми глазами, тот не любит», – я тут же начала внушать себе, что А. любит меня: целуясь, он всегда закрывает глаза. В остальном же эта книга, как и все прочие занятия в тот год, помогала мне лишь скоротать время между свиданиями.
* * *
Мое будущее зависело только от телефонного звонка этого человека и встречи с ним. Я старалась как можно реже выходить из дома во внеурочное время (расписание моих занятий у него было), опасаясь, вдруг он позвонит, а меня не будет на месте. Я перестала пользоваться пылесосом и феном для волос, чтобы не пропустить телефонного звонка. Каждый звонок внушал мне надежду, но стоило мне медленно снять трубку, произнести «алло» и узнать, что это не он, я испытывала такое сильное разочарование, что встречала в штыки звонившего мне человека. Если же я слышала голос А., это бесконечное, болезненное и ревнивое ожидание мгновенно забывалось, словно я в один миг излечивалась от безумия. Хотя, если признаться, меня поражала невыразительность его голоса и то, как много значит он в моей жизни.
Если он предупреждал, что приедет через час, то есть представился «удобный повод» опоздать домой, не вызывая подозрений у жены, начиналось лихорадочное ожидание, когда все одолевавшие меня мысли и желания улетучивались (возникал даже страх, смогу ли я насладиться его любовью), и я спешила переделать все, что до этого не планировала: принять душ, достать бокалы, покрыть лаком ногти, смахнуть тряпкой пыль. Я уже не сознавала, кого именно я жду. Я жила лишь предвкушением этой сокровенной минуты, приближение которой внушало мне необъяснимый ужас – когда я услышу звук тормозов, хлопок дверцы, его шаги на бетонном крыльце.
Но если он звонил и обещал приехать через три-четыре дня, я с отвращением думала о том, как же я вынесу свою обычную работу, предстоящие обеды с друзьями. Я жаждала полностью отдаться лишь одному – ожиданию. И меня мучила все нараставшая тревога: вдруг что-нибудь помешает нашему свиданию? Как-то после полудня я на машине мчалась к себе домой, чтобы успеть за полчаса до его приезда. И тут у меня мелькнула мысль: а что, если я сейчас с кем-нибудь столкнусь? И тут же подумала: «Остановлюсь я в этом случае или нет?»[2]
И вот я совсем готова: подкрашена, причесана, в доме полный порядок, но если ожидание затягивалось, я была уже не в состоянии читать или проверять тетради. Да мне и не хотелось ни на что отвлекаться, чтобы не испортить эти минуты ожидания. Зачастую я записывала на листке дату, час, слова «сейчас он приедет» и свои опасения: вдруг не приедет, вдруг его желание угасло? Вечером я снова бралась за этот листок, чтобы записать «он приехал» и кое-какие подробности нашей встречи. Позже я с удивлением разглядывала свои каракули и читала подряд фразы, написанные до и после его приезда. В жизни их разделяли слова и жесты, и по сравнению с ними все было бессмысленно, в том числе мои записи, которые их фиксировали. Послеполуденные часы, ограниченные во времени звуком тормозов и шумом включенного мотора, которые я проводила в постели с этим человеком, стали для меня важнее всего на свете, отодвинув на задний план моих детей, победы на конкурсах, дальние путешествия.
* * *
Всего несколько часов. Перед его приходом я снимала часы с руки. Он же свои никогда не снимал, и я со страхом ждала минуты, когда он незаметно взглянет на них. Если я выходила на кухню за льдом, я поднимала глаза к стенным часам над дверью и отмечала про себя: «третий час», «час» или «через час я останусь здесь, а он уедет». И с ужасом думала: «А где же настоящее?»
Перед уходом он тщательно одевался. Я смотрела, как он застегивает рубашку, надевает носки, трусы, брюки, поворачивается к зеркалу, чтобы завязать галстук. Когда он наденет пиджак, все будет кончено. Я была уже не я, а время, которое отсчитывало во мне свои секунды.
* * *
Как только он уезжал, на меня наваливалась тяжелая усталость. Я не спешила приводить все в порядок. Я разглядывала стаканы, тарелки с остатками еды, пепельницу с окурками, одежду и белье, разбросанные в коридоре и спальне, свисающие до пола простыни. Мне хотелось сохранить этот беспорядок, потому что каждый предмет хранил память о каком-либо жесте или миге, и они сливались для меня в единую картину такой силы и драматизма, которые мне уже не найти ни в одном музейном полотне. Естественно, я не мылась до следующего утра, чтобы подольше удержать в себе его сперму.
Я подсчитывала, сколько раз мы занимались с ним любовью. Мне казалось, что каждое новое свидание укрепляет наши отношения, но, множась и множась, наши объятия и наслаждения неизбежно отдалят нас друг от друга. Мы слишком бурно растрачивали наш запас желания. Чем интенсивнее была наша страсть, тем скорее она должна была угаснуть.
Я погружалась в полудрему с ощущением, что сплю в его теле. Весь следующий день я не выходила из оцепенения и жила лишь воспоминаниями о его ласках, повторяя про себя произнесенные им слова. Он не знал непристойных французских выражений или, скорее, не хотел их употреблять, потому что для него они не несли в себе неприличного смысла – такие же слова, как и все прочие (так звучали бы и для меня бранные слова на его родном языке). В метро, в супермаркете мне слышалось, как он шепчет мне: «Поласкай губами мой член». Однажды на станции «Опера», погрузившись в свои грезы, я не заметила, как пропустила нужный мне поезд.
Постепенно наркотическое состояние проходило, и я снова полностью отдавалась ожиданию его звонка, с каждым днем все больше страдая и тоскуя. Когда-то чем больше я забывала уже сданные экзамены, тем очевиднее казалось, что я их провалила, так и теперь – чем дольше он не звонил, тем сильнее росла уверенность, что он меня бросил.
* * *
Я то и дело покупала себе новые платья, серьги, чулки, а потом долго примеривала их дома перед зеркалом – только это и доставляло мне удовольствие в дни разлуки с ним. Недостижимый идеал, к которому я стремилась, – каждый раз удивлять его новым нарядом. Он едва успевал заметить приобретенные ради него блузки или лодочки – пять минут спустя они уже были сброшены и до его отъезда валялись где попало. Я очень хорошо знала, что никакие тряпки не спасут, если другая женщина станет для него более желанной, чем я. И все равно не могла позволить себе предстать перед ним в знакомом ему наряде – мне казалось, что это будет непростительной ошибкой, изменой тому совершенству, которого я жаждала достичь в отношениях с ним. Однажды, движимая все тем же стремлением к совершенству, я долго листала книгу «Искусство физической любви», наткнувшись на нее в большом книжном магазине. На обложке значилось, что уже «продано 700 000 экземпляров» этого издания.
* * *
У меня нередко возникало чувство, что свою страсть я переживаю, словно пишу книгу – точно так же стараюсь продумать и отшлифовать каждую сцену, каждую деталь. Вплоть до мысли, что готова умереть, когда дойду в своей страсти «до конца», не сознавая, что значит это «до конца» – все равно как вот сейчас я готова умереть, когда через несколько месяцев закончу эту книгу.
* * *
Общаясь с людьми, я старалась не выдавать своей одержимости, хотя это было совсем нелегко. Как-то в парикмахерской я видела, как все охотно отвечали болтливой клиентке, но стоило ей, запрокинув голову над тазиком, обмолвиться, что она «лечит нервы», весь персонал стал относиться к ней с некоторой настороженностью, словно это случайное признание подтверждало, что психика у нее и вправду расстроена. Я боялась, что тоже покажусь ненормальной, если вдруг скажу: «Я переживаю страсть». Стоя в очереди перед кассой в супермаркете или в банке, я всматривалась в других женщин и задавалась вопросом: сходят ли они с ума по мужчине, как я? И если нет, то как же они могут так жить – хотя я сама жила так еще совсем недавно, мечтая лишь о ближайшем уик-энде, ужине в ресторане, занятии гимнастикой или школьных успехах моих детей: все это стало мне сейчас в тягость или попросту безразлично.
* * *
В ответ на признание, услышанное от знакомого мужчины или женщины, что они были или сейчас в кого-то «безумно влюблены», или у них «постоянная любовная связь», меня тоже тянуло исповедаться. Но позже, когда эйфория от взаимных излияний проходила, я очень строго корила себя за малейшую откровенность. Все эти разговоры, во время которых я поддакивала своим собеседникам: «и я», «совсем как я», «и у меня то же самое» и т. д., казались мне совершенно бесплодными, не имели никакого отношения к моей страсти и я только зря растрачивала себя на них.
* * *
Своим сыновьям-студентам, которые уже не живут со мной постоянно, я дала понять, чтобы они не мешали мне встречаться с любовником. Им было вменено в обязанность предупреждать меня по телефону о своем появлении в родном доме и немедленно исчезать, если я ожидала приезда А. Внешне, по крайней мере, все протекало довольно гладко. Но я предпочла бы сохранить эту историю в тайне от детей, как когда-то скрывала от родителей свои первые любовные приключения. Чтобы не слышать их суждений. А еще потому, что детям и родителям чрезвычайно трудно смириться с сексуальной жизнью самых близких людей, чья плоть навсегда остается для них самой запретной. И пусть дети стараются не замечать затуманенный взгляд и рассеянное молчание матери, бывают моменты, когда они значат для нее не больше, чем подросшие котята для кошки, у которой они не вызывают ничего, кроме раздражения[3].
В эти месяцы я ни разу не слушала классической музыки, мне больше нравились эстрадные песни. Самые сентиментальные, еще вчера ничего не значившие для меня песенки переворачивали мне душу. Прямо и откровенно они воспевали страсть как самое главное в жизни. Слушая, как Сильви Вартан поет свое знаменитое «Cest fatal, animal»[4], я убеждалась, что не только я испытываю подобную страсть. Эти песни вторили моим чувствам и подтверждали их правомерность.
Женские журналы я начинала читать с гороскопа.
Я выискивала фильмы, в которых надеялась увидеть собственную историю, и очень огорчалась, если фильм был старым и уже нигде не шел, как, например, «Империя чувств» Осимы.
Я подавала милостыню мужчинам и женщинам, сидевшим в переходах метро, загадывая желание, чтобы вечером он мне позвонил. Я клялась послать двести франков в «Народное вспомоществование», если он приедет ко мне в день, который я мысленно назначила. Вопреки своим привычкам, я сорила деньгами направо и налево. Все эти траты казались мне жизненно необходимыми, они были составной частью моей главной траты, неотделимой от моей страсти к А., как и бесконечные траты времени, заполненные грезами ожидания, и безжалостное отношение к собственному телу, которое я нещадно растрачивала, до изнеможения занимаясь с ним любовью, словно последний раз в жизни. (А кто знает, что не последний?)
Как-то днем, когда он был у меня, я поставила кипящую кофеварку на ковер в гостиной и прожгла его почти насквозь. Меня это не огорчило. Я даже с удовольствием смотрела потом на это пятно, вспоминая часы, проведенные с ним.
Повседневные неурядицы меня не раздражали. Меня совершенно не волновала двухмесячная забастовка почтовых работников, потому что А. не писал мне писем (наверняка из предосторожности, свойственной женатым мужчинам). Я спокойно пережидала пробки, очереди перед окошком банка. Если меня обслуживали без должной любезности, меня это не задевало. Ничто не выводило меня из себя. К людям я испытывала смешанное чувство братской солидарности и жалостливого сострадания. У меня вызывали участие бродяги, спавшие на скамейках, клиенты проституток, туристка, зачитавшаяся романчиком издательства «Арлекино» (но я не смогла бы сказать, что же именно меня с ними роднит).
Однажды, когда я голая пошла на кухню, чтобы достать пиво из холодильника, мне вдруг вспомнились женщины из квартала моего детства – одинокие, замужние и даже многодетные матери, которые в дневные часы тайком принимали у себя мужчин (все насквозь прослушивалось, и потому я помню, как соседи бранили за недостойное поведение этих женщин, которые средь бела дня предавались удовольствиям, вместо того чтобы мыть окна). Как я понимала теперь этих женщин!
Свою страсть я переживала, как роман, но вот сейчас затрудняюсь определить, что же я пишу: свидетельство в исповедальном стиле, принятом в женских журналах, манифест, протокол или всего-навсего комментарий к тексту.
Я не пишу повесть о любовной связи и не могу воспроизвести свою историю с хронологической точностью: «Он приехал 11 ноября». Или в более эпическом стиле: «Прошли недели». Все это было для меня в ту пору неважно, только одно имело смысл: со мной он или нет. Я стараюсь запечатлеть лишь признаки страсти, постоянно выбирая между словами «всегда» и «однажды», словно это поможет передать подлинность моей страсти. Эти признаки и факты я перечисляю и воссоздаю без всякой иронии или насмешки, которыми обычно окрашены наши рассказы о пережитом.
Что же до истоков этой страсти, я не собираюсь их отыскивать в моем давнем или недавнем прошлом, которое заставил бы меня реконструировать психоаналитик, или в известных мне с детства образцах для подражания («Унесенные ветром», «Федра», да и песни Пиаф могут влиять не меньше, чем эдипов комплекс). Я не хочу объяснять свою страсть, иначе мне придется рассматривать ее как ошибку или отступление от правил, нуждающееся в оправдании, – нет, мне хочется ее лишь запечатлеть, вот и все.
Пожалуй, единственные конкретные факторы в этой истории – это время и свобода, которыми я располагала, чтобы отдаваться полностью своим чувствам.
* * *
Он любил костюмы от «Сен-Лорана», галстуки «Черутти» и большие машины. Ездил он быстро. Сигналя фарами и молча, словно целиком отдаваясь счастливому ощущению, что вот он, выходец из Восточной Европы, совершенно свободный и великолепно одетый, разъезжает по автострадам, словно он здесь у себя дома. Ему льстило, что его считали похожим на Алена Делона. Мне казалось – если можно верно судить об иностранце, – что его не интересовали интеллектуальные и высокохудожественные произведения, хотя они и внушали ему уважение. По телевидению он предпочитал смотреть игры и «Санта-Барбару». Мне было все равно, что он смотрит. Потому что А. был иностранцем и его вкусы я воспринимала прежде всего как культурные отличия, в то время как подобные пристрастия у француза означали бы прежде всего разницу в социальном положении. Быть может, мне было даже приятно узнавать в А. того «парвеню», каким я была в пору отрочества. Девочкой-подростком я жадно мечтала о модных платьях, пластинках и путешествиях, потому что была лишена всех этих радостей, доступных моим ровесникам, – как и А., вместе со своим народом страдающий от «лишений» и мечтающий о дорогих рубашках и видеомагнитофонах, что украшают витрины западных магазинов[5].
* * *
Он много пил, как это принято в странах Восточной Европы. Я боялась, как бы он не попал из-за этого в ДТП, но его пристрастие к алкоголю у меня не вызывало отвращения. Даже когда, целуясь, он пошатывался и не мог сдержать отрыжки. Напротив, эти низменные проявления еще крепче привязывали меня к нему.
Но я не знала, что его влечет ко мне. Первое время мне было достаточно видеть, как он молча, счастливыми глазами смотрит на меня или говорит: «Я мчался к тебе как сумасшедший», или рассказывает о своем детстве, и я верила, что он испытывает такую же страсть, что и я. Затем эта уверенность стала угасать. Мне казалось, он стал более сдержанным и менее откровенным, но стоило ему заговорить о своем отце или пуститься в воспоминания о том, как он двенадцатилетним мальчишкой собирал малину в лесу, и мне снова хотелось верить в его любовь. Он ничего мне больше не дарил, и когда друзья дарили мне цветы или книгу, я вспоминала, что он даже не считает нужным оказывать мне знаки внимания, но тут же возражала себе: «Он одаривает меня своим желанием». Я жадно ловила фразы, в которых старалась угадать ревность – единственное, что подтверждало его любовь. Позже я поняла, что его вопрос: «Ты уезжаешь на Рождество?» – имел совершенно банальный или вполне практический смысл: стоит ли планировать свидание со мной или нет. И он вовсе не таил скрытого любопытства: поеду ли я с кем-то кататься на лыжах (быть может, он даже хотел этого, чтобы встретиться с другой женщиной). Я часто раздумывала о том, что означают для него эти послеполуденные занятия любовью. Скорее всего, только занятия любовью – и ничего больше. И не стоило искать в этом какой-то иной смысл. Единственное, что я могла знать наверняка: желает он меня или нет. Чтобы убедиться в этой неоспоримой истине, достаточно было взглянуть на его член.
* * *
Он был иностранцем, из-за этого мне было еще труднее понять этого человека, воспитанного в стране совсем другой культуры, которую я знала лишь на уровне туристических клише. Поначалу меня крайне удручали преграды, мешавшие нам понимать друг друга: хотя он довольно свободно изъяснялся по-французски, я не говорила на его языке. Позже я стала утешать себя тем, что эта ситуация спасает меня от иллюзии совершенного согласия, то есть полного слияния с ним. Его французский грешил мелкими ошибками, и порой я раздумывала над тем, какой смысл вкладывает он в свои слова, постоянно сознавая приблизительность наших диалогов. По счастью, я уже давно сделала открытие, неизбежно повергающее в ужас и смятение: любимый человек всегда остается чужим.
Неудобства, связанные с его положением женатого мужчины – невозможность звонить и писать ему письма, преподносить подарки, происхождение которых трудно объяснить жене, полная зависимость от его распорядка, – все это я воспринимала как должное.
При встрече я вручала ему письма, которые начинала писать, как только за ним захлопывалась дверь. Я подозревала, что, прочитав мои послания, он тут же рвет их на мелкие клочки и выбрасывает на автостраду, но это не мешало мне писать снова и снова.
Я старалась не оставлять никаких следов на его теле и одежде, чтобы уберечь от сцен с женой – они могли вызвать у него озлобление и подтолкнуть к разрыву со мной. По этой же причине я не ходила в дома, где он бывал вместе с женой. Я опасалась, что случайным жестом – поглажу затылок А. или поправлю что-нибудь в его костюме – выдам нашу связь. (Я не хотела также подвергать себя напрасным страданиям, потому что всякий раз при встрече с его женой я воображала, как А. занимается с ней любовью, и сколько бы я ни уговаривала себя, что он ложится в постель с этой дурнушкой только потому, что она всегда «под рукой», это была пытка для меня.)
* * *
Эти преграды лишь подстегивали жажду встречи и желание. Так как он звонил мне из ненадежных телефонов-автоматов, то, сняв трубку, я часто ничего не слышала. Со временем я поняла, что за этим «ложным» звонком последует настоящий – самое позднее четверть часа спустя, когда ему удастся найти исправный автомат. Этот первый немой звонок был предвестником его голоса, верным обещанием (обычно редко сбывающимся) счастья, а временной отрезок, отделявший первый звонок от второго, когда он называл мое имя и спрашивал: «Мы можем увидеться?» – чуть ли не самыми прекрасными минутами моей жизни.
* * *
Вечером перед телевизором я думала, не смотрит ли он сейчас ту же передачу или фильм, что и я, особенно если шла любовная или эротическая лента или она напоминала нашу ситуацию. Я воображала, как он смотрит «Соседку» и в роли персонажей этого фильма видит себя и меня. Если он говорил, что действительно смотрел этот фильм, мне хотелось верить, что он выбрал его из-за нас и что на экране наша история должна казаться ему более романтической и, во всяком случае, вполне оправданной. (Естественно, я тут же гнала мысль о том, что наша связь, напротив, может показаться ему опасной – ведь в кино все внебрачные страсти заканчиваются плохо[6].)
* * *
Иногда я думала, что за целый день он, быть может, ни разу не вспоминает обо мне. Я представляла себе, как он встает с постели, пьет кофе, разговаривает, смеется, словно меня нет на свете. Это настолько не походило на мою собственную одержимость им, что казалось невероятным. Разве такое возможно? Сам он был бы наверняка поражен, узнав, что я думаю о нем с утра до ночи. Бесполезно сравнивать наше отношение друг к другу. В каком-то смысле мне повезло больше, чем ему.
* * *
Когда я шла по Парижу и видела, как по бульварам катят большие машины, а в каждой из них с деловым видом сидит высокопоставленный чиновник, я понимала, что А. – точно такой же, как они, и в первую очередь его заботит лишь собственная карьера, хотя время от времени у него случаются приступы эротизма, а может, и любовные увлечения – каждые два-три года новой женщиной. Подобные мысли отдаляли меня от него. Я принимала решение больше не видеться с ним. Я была уверена, что он стал мне безразличен, как эти выхоленные чистюли, восседающие в своих BMW и R25. Но, проходя мимо витрин, я засматривалась на выставленные там платья и белье, словно готовясь к новому свиданию.
В действительности я не стремилась хоть как-то отдалиться от него. Напротив, я старательно избегала всего, что могло отвлечь меня от моего наваждения – чтения книг, развлечений и прочих занятий, которые я прежде любила. Я жаждала праздности. Я возмущенно отказалась от дополнительной нагрузки, которую пытался возложить на меня директор, и чуть не оскорбила его по телефону. Я полагала, что вправе противиться всему, что помешает мне полностью отдаваться своим переживаниям и бесконечным фантазиям, на которые обрекала меня моя страсть.
* * *
В парижском и региональном метро, в залах ожидания – повсюду, где можно только сидеть и думать, я начинала мечтать об А. И стоило мне погрузиться в свои грезы, как в голове у меня от счастья тут же происходил спазм. Мне чудилось, что я предаюсь физическому наслаждению, словно мозг от притока повторяющихся картин и воспоминаний способен самостоятельно – подобно половому органу – испытывать оргазм.
* * *
Записывая эти строки, я, естественно, не краснею от стыда – ведь никто, кроме меня, их не видит, и пройдет время, прежде чем они будут кем-то прочитаны, а возможно, это не случится никогда. Кто знает? Вдруг я попаду в аварию или умру, вдруг разразится война или революция? Благодаря этой временной дистанции я пишу сегодня с тем же самозабвением, с каким в шестнадцать целые дни напролет жарилась под солнцем, а в двадцать, не предохраняясь, занималась любовью – не думая о последствиях.
(Человека, пишущего о своей жизни, напрасно отождествляют с эксгибиционистом – последний жаждет не только обнажиться, но и быть в ту же минуту увиденным.)
* * *
Весной вся моя жизнь превратилась в сплошное ожидание. С начала мая установилась ранняя жара. Улицы расцветились летними платьями, а террасы кафе заполнились людьми. Отовсюду неслась мелодия экзотического танца, напеваемая приглушенным женским голосом, – ламбада. Все это означало новые удовольствия, которыми А. мог наслаждаться без меня. Я внушала себе, что высокий пост, занимаемый им во Франции, делает его неотразимым для женщин: свои же достоинства я, напротив, всячески занижала, не находя в себе ничего интересного, что могло бы удержать его подле меня. Бывая в Париже, я все время ждала встречи с ним: вот он едет в машине, а рядом с ним – женщина. Я шла очень быстро, заранее приняв гордый и безразличный вид. Не важно, что эта встреча так и не состоялась: я брела по бульвару Итальянцев, обливаясь потом и воображая, как он провожает меня взглядом, в то время как он, неуловимый, был где-то далеко от меня. Но этот мираж преследовал меня неотступно: А. в машине, стекла опущены, играет тихая музыка, он катит в сторону парка Со или Венсенского леса.
Как-то в еженедельной телепрограмме мне попался на глаза репортаж о кубинской танцевальной труппе, которая приехала на гастроли в Париж. Автор подчеркивал чувственность и свободные нравы кубинок. Здесь же был напечатан снимок интервьюируемой танцовщицы – высокой, черноволосой, с длинными обнаженными ногами. С каждой фразой моя тревога возрастала. Дочитав интервью до конца, я уже не сомневалась, что А., бывавший на Кубе, встречался с этой танцовщицей. Я так и видела их вдвоем в гостиничном номере, и никто не смог бы меня убедить, что эта сцена – плод моей фантазии. Более того, сама попытка усомниться в ее достоверности показалась бы мне глупой и бессмысленной.
* * *
Когда он наконец звонил мне, чтобы увидеться, даже этот долгожданный звонок не снимал моего болезненного напряжения. Услышав его голос – наяву, а не в мечтах, – я уже не расцветала от счастья. Меня постоянно что-то угнетало – кроме тех минут, когда мы соединялись с ним в любви. Но и тогда я уже со страхом ждала новой разлуки. Даже наслаждение я переживала как будущую боль.
* * *
Как часто мне хотелось порвать с ним, чтобы не зависеть от его звонков, не страдать, но мне тут же представлялась жизнь, которая ждет меня после разрыва, – череда безнадежно унылых дней. И я была согласна на все, чтобы продлить эту связь – пусть даже у него будет другая или другие женщины (хотя для меня это означало еще большие муки, чем сегодняшние страдания, подталкивающие меня к разрыву). Но стоило мне заглянуть в ожидавшее меня небытие, и моя нынешняя жизнь казалась мне счастьем, а ревность – не очень желанной, но все же спутницей счастья, и было безумием жаждать освобождения от нее: как только он уедет или покинет меня, то некого будет и ревновать.
* * *
Я старалась не бывать в местах, где могла встретиться с ним на людях – мне было невыносимо видеть его издалека. Однажды я не пошла на какое-то торжество, куда был приглашен и он, но целый вечер меня преследовала картина: он – улыбающийся и предупредительный – расточает знаки внимания женщине, совсем как в день знакомства со мной. Потом мне сказали, что гостей на этом вечере было «раз-два и обчелся». У меня отлегло от сердца, и я с удовольствием повторяла про себя это выражение, словно существовала прямая зависимость между атмосферой приема и числом приглашенных женщин, хотя на самом деле достаточно было случайной встречи и одной-единственной женщины, и все зависело от того, вздумается ему или нет за ней приударить.
Я хотела знать, как он проводит выходные дни, где бывает. Я думала: «Вот сейчас он совершает пробежку в лесу Фонтенбло, вот едет в Довиль, загорает на пляже рядом с женой» и т. д. Мне казалось, что, если я знаю или представляю себе, где и в какой момент он находится, это спасет меня от его неверности. (Совсем как непоколебимая уверенность, что, если я знаю, как развлекаются или проводят каникулы мои сыновья, это убережет их от несчастного случая, наркотиков или риска утонуть.)
* * *
Тем летом я не хотела уезжать в отпуск и просыпаться по утрам в номере гостиницы, зная, что предстоит прожить целый день, даже не надеясь на его звонок. Но отказаться от каникул – это означало с еще большей откровенностью признаться ему в своей страсти, чем сказать: «Я совсем потеряла голову из-за тебя». Однажды, когда мне очень хотелось порвать с ним, я приняла внезапное решение и забронировала билет на поезд и комнату в отеле во Флоренции – за два месяца вперед. Меня чрезвычайно обрадовала придуманная мною форма разрыва, поскольку мне не придется покидать его немедленно. День отъезда я ждала с той безнадежностью, с какой ожидала бы экзамена, на который записалась давным-давно, но так и не подготовилась к нему, заведомо уверенная, что все равно провалюсь. Лежа на кушетке в спальном вагоне, я мечтала о том, как через неделю этим же поездом буду возвращаться в Париж – перспектива неслыханного, прямо-таки невозможного счастья (ведь я могу умереть во Флоренции или просто никогда больше его не увидеть), – и чем дальше уносилась я от Парижа, тем бесконечнее и нестерпимее казалось мне время, разделявшее отъезд и возвращение.
Самым тягостным было то, что я не могла просидеть целую неделю взаперти в своем номере в ожидании поезда, который увезет меня в Париж. Необходимо было как-то оправдать поездку и походить по городу, что я с таким удовольствием делаю обычно во время путешествий. Я часами бродила по району Ольтрарно и саду Боболи, доходя пешком до пьяцца Сан Микеланджело и Сан Миньято. Я заходила во все открытые церкви и молила Бога исполнить три моих желания (надеясь, что хоть одно из них сбудется – все три, естественно, были связаны с А.), и я долго сидела в прохладе и тишине, сочиняя один из многочисленных сценариев (вот мы вместе с ним во Флоренции, вот через десять лет случайно встречаемся в аэропорту и т. д.), которые преследовали меня везде и постоянно, с утра до вечера.
* * *
Я не понимала, зачем люди отыскивают в путеводителе дату создания каждой картины и комментарии – ведь все это не имеет никакого отношения к их личной жизни. В произведениях искусства меня интересовала только любовь. Я много раз возвращалась в церковь Бадиа, потому что Данте встретил там Беатриче. Мне переворачивали душу полустертые фрески Санта Кроче, потому что я представляла себе, как в будущем и он, и я сохраним о нашей истории лишь обрывки смутных воспоминаний.
В музеях меня привлекали только изображения любви. Особенно притягивали статуи обнаженных мужчин. Я видела в них сходство с А. – те же плечи, живот, гениталии и эта впадинка, соединяющая внутреннюю сторону бедра и пах. Я не могла оторвать глаз от Давида Микеланджело, мучительно страдая от мысли, почему же все-таки не женщина, а мужчина столь божественно воспроизвел красоту мужского тела. Даже если это легко объяснить угнетенным положением женщины в ту эпоху, все равно я ощущала это как невосполнимую потерю[7].
* * *
Когда я возвращалась в поезде домой, у меня было чувство, что я вписала свою страсть во Флоренцию, гуляя по ее улицам, переходя из музея в музей и думая только об А. Что бы я там ни делала – ходила, смотрела, ела или спала в шумном отеле на берегу Арно, – он постоянно был рядом со мной. Эта неделя, которую я провела в полном молчании, общаясь лишь с официантами ресторана, настолько переполненная А., что меня поражало, когда за мной пытались приударить другие мужчины (неужели они не видели, что я вся светилась любовью к А.?), в конечном итоге показалась мне испытанием, еще более укрепившим мою любовь. Открылись дополнительные источники, на сей раз воображение и желание, обостренные разлукой.
* * *
Полгода назад он уехал из Франции и вернулся в свою страну. Скорее всего, я уже больше никогда его не увижу. Первое время, когда я просыпалась в два часа ночи, мне было безразлично – жить или умереть. У меня болело все тело. Мне хотелось вырвать из себя эту боль, но у меня болела каждая клетка. Я мечтала, чтобы ко мне в спальню ворвался грабитель и убил меня. Днем я все время придумывала себе занятия, ни минуты не оставаясь без дела – чтобы не погибнуть (я и сама толком не знала, чего я боялась – впасть в депрессию, запить и т. д.). Ради этого я старалась тщательно одеваться, подкрашивала лицо и вместо очков носила линзы, несмотря на связанные с этим неприятные процедуры. Я не могла смотреть телевизор и читать журналы, потому что в них слишком много рекламы, а в любой рекламе – от духов до коротковолновки – женщина ждет мужчину. Я отворачивалась, проходя мимо модных лавок, торгующих бельем.
Когда мне было совсем невмоготу, у меня возникало нестерпимое желание пойти к гадалке – мне казалось, только это поможет мне выжить. Как-то я попыталась найти имена ясновидящих в Интернете. Список оказался длинным. Одна из них утверждала, что предсказала землетрясение в Сан-Франциско и смерть певицы Далиды. Пока я выписывала имена и номера телефонов, меня переполняло то же счастливое ликование, что и месяц назад, когда я примеряла новое платье, покупая его для А., словно и сейчас я делала что-то ради него. Я так и не позвонила ни одной гадалке, опасаясь услышать от нее, что он уже никогда не вернется. Спокойно, без удивления я думала о том, что «мне пора с этим кончать». И я не видела причин, почему бы мне с этим не покончить.
* * *
Как-то ночью меня пронзила мысль: а что, если пройти тест на СПИД – может, хоть это осталось мне от него?
* * *
Я постоянно вспоминала его тело, волоски на больших пальцах ног. Мне по-прежнему отчетливо виделись его зеленые глаза, прядь волос, спадающая на лоб, слегка сутулые плечи. Я ощущала вкус его зубов, рот, линию бедер, прикосновение его кожи. Я размышляла о том, какая хрупкая грань отделяет это воскрешение живых ощущений от галлюцинации и власть воспоминаний от безумия.
* * *
Однажды, лежа на животе, я заласкала себя до оргазма, и мне почудилось, что испытала наслаждение за него.
* * *
Неделю за неделей:
я просыпалась среди ночи и в странном состоянии, между сном и явью, оцепенело дожидалась утра. Мне так хотелось провалиться в сон, но он, недоступный, парил где-то высоко надо мной;
у меня не было ни малейшего желания вставать. Какой смысл начинать еще один пустой и бессмысленный день. Я уже ничего не ждала от времени, оно несло мне только старость;
делая покупки в супермаркете, я думала: «Зачем мне теперь все это?» (виски, миндаль и прочее);
я разглядывала блузки, туфли, купленные ради мужчины и превратившиеся теперь в модное, но никчемное барахло. Могут ли радовать вещи, да и все остальное, если они не служат любви? Похолодало, и мне понадобилось купить шаль: «Но он ее уже не увидит»;
мне все опротивели. Я встречалась только с людьми, с которыми познакомилась в период своей связи с А. Они были приобщены к моей страсти. Даже если они не вызывали у меня никакого интереса или уважения, я испытывала к ним своеобразную нежность. Но я не могла смотреть на телеведущего или актера, которые нравились мне только потому, что походкой, мимикой, глазами напоминали мне А. Узнавая теперь его черты в совершенно чужих мне людях, я воспринимала это как жестокий обман. Я ненавидела всех этих типов за то, что они продолжали походить на А.;
я давала обет: если он позвонит мне до конца месяца, я пожертвую пятьсот франков благотворительной организации;
я воображала: мы встречаемся в отеле, аэропорту, или что от него приходит письмо. И я отвечала на несказанные им слова и письма, которые он никогда не напишет;
если я шла туда, где бывала до его отъезда, – к дантисту, на собрание преподавателей – я надевала тот же костюм, что и год назад, стараясь убедить себя, что схожие обстоятельства – залог того, что вечером он непременно позвонит. Вконец убитая, я около полуночи ложилась спать, сознавая, что весь день реально надеялась на его звонок.
* * *
Бессонными ночами мысли уносили меня иногда в Венецию, где я отдыхала за неделю до знакомства с А. Я старалась вспомнить мой распорядок дня и мои прогулки по Заттере и улочкам Джудекки. Вспоминала свою комнату в пристройке к отелю «Ла Канчина» и все, что в ней было: узкую кровать, заколоченное окно, выходившее на внутренний двор кафе, куччоло, стол, покрытый белой скатертью, на котором лежали мои книги, названия которых я теперь пыталась припомнить. Я перебирала в памяти все находившиеся в этой комнате предметы, стараясь не упустить ни одной детали, как если бы стоило мне полностью восстановить в памяти место, где я провела какое-то время до знакомства с А., я бы заново пережила свою историю с ним. Ради этого я была готова и в самом деле вернуться в Венецию, в тот же отель, в ту же комнату.
Чем бы я ни занималась в ту пору, все мои мысли, все поступки были обращены в прошлое. Настоящее я силилась обратить в прошлое, потому что оно несло в себе обещание счастья.
* * *
Я все время подсчитывала: «уже прошло две недели», «пять недель, как он уехал», год назад в этот день я была там-то, я делала то-то… Что бы мне ни вспоминалось: открытие коммерческого центра, приезд Горбачева в Париж, победа Чанга в Ролан-Гарросе, – тут же мелькала мысль: «Он был еще здесь». Я так отчетливо помнила всякие мелочи – вот я копаюсь в каталожном отделе Сорбонны, иду по бульвару Вольтера, примеряю юбку в «Беннетоне», – словно переживала все это заново и не хотела мириться с невозможностью перенестись в тот день или час, как я перехожу из одной комнаты в другую.
* * *
В своих снах я тоже жаждала повернуть время вспять. Я разговаривала и ссорилась с матерью, воскресавшей в моих снах – при этом и я, и мать знали, что она мертва. В этом не было ничего сверхъестественного – смерть стояла за ней, как «нечто само собой разумеющееся», вот и все. Сон этот повторялся довольно часто. Еще мне снилась маленькая девочка в купальнике, которая не вернулась домой. Преступление тут же раскрывалось. Ребенок оживал, чтобы воспроизвести путь, который привел его к гибели. Но знание истины мешало суду восстановить обстоятельства преступления. Еще мне снилось, что я теряю сумку, сбиваюсь с дороги, не успеваю собрать чемодан, чтобы сесть на уходящий поезд. Мне снился А., но вокруг него люди, и он даже не смотрит на меня. Мы едем вместе в такси, я ласкаю А., но его член не реагирует на мои ласки. Потом мне снится, что он уже хочет меня. И молча овладевает мною в туалете кафе или на улице, прижав к стене.
* * *
По выходным я принуждала себя заниматься тяжелой физической работой – убирать дом, возиться в саду. К вечеру я была вся разбита и падала от усталости – как если бы эти послеполуденные часы провела с А.
* * *
Я начала рассказывать, как «с сентября прошлого года вся моя жизнь превратилась в лихорадочное ожидание мужчины», но прошло всего два месяца после отъезда А., а я уже не могу вспомнить, в какой день что произошло. Я хорошо помню все события, которые ассоциируются у меня с моей связью с А.: октябрьские волнения в Алжире, жару, затянутое дымкой небо 14 июля 89-го, даже куда более мелкие факты – например, покупку миксера в июне, накануне нашего свидания. Но ни одну из написанных страниц я не могу привязать к ливню, который мне запомнился, или к каким-то другим событиям, что произошли в мире за эти пять месяцев, – к падению Берлинской стены, казни Чаушеску. Время описания страсти не совпадает со временем самой страсти.
Между тем я взялась за этот рассказ только ради того, чтобы подольше оставаться в том времени, когда буквально все – от выбора фильма до приобретения губной помады – было подчинено лишь определенному человеку. Несовершенное прошедшее время, которое я неосознанно выбрала с первых же строк, помогает мне продлить время, когда «жизнь была более счастливой, чем сейчас», и я не хочу, чтобы это время кончалось. И еще, чтобы пробудить боль, которая сменила прежнее ожидание его телефонных звонков и встреч. (Сегодня мне еще так же больно перечитывать свои первые страницы, как больно трогать или видеть махровый халат, который он набрасывал, когда приезжал ко мне, и снимал перед уходом. И разница лишь в том, что если эти страницы всегда будут что-то значить для меня, а может, и для кого-то еще, то халат – он и сейчас дорог только мне – в один прекрасный день перестанет меня волновать, и я брошу его в ящик с ненужным хламом. Записывая эти мысли, я, должно быть, пытаюсь спасти и халат.)
* * *
И все-таки я продолжала жить. То есть, стоило мне отложить перо, я тут же ощущала, как мне недостает мужчины, его голоса, иностранного акцента, прикосновения к его коже, я совершенно не могла представить себе его жизнь в далеком холодном городе, мне недоставало реального, живого и еще более недосягаемого мужчины, чем описываемый мною персонаж, обозначенный буквой А. И я хваталась за все, что спасало от боли, поддерживало надежду, хотя надеяться было не на что: гадала на картах, бросала десять франков в кружку нищего на станции метро «Обер», загадывая: «Хоть бы позвонил, хоть бы вернулся». (Возможно, что и книгу я пишу только ради этого.)
Хотя мне было противно общаться с людьми, я согласилась поехать на коллоквиум в Копенгаген, потому что это был повод подать слабый признак жизни, послать открытку, на которую, как я себя убеждала, он должен будет непременно ответить. В Копенгаген я прилетела с единственной целью – поскорее купить открытку, переписать в нее несколько фраз, тщательно заготовленных еще дома, и найти почтовый ящик. Возвращаясь в самолете домой, я думала, что летала в Данию только для того, чтобы послать открытку мужчине.
Меня тянуло перечитывать то одну, то другую из тех книг, которые я лишь проглядывала, пока А. был еще здесь. Мне казалось, что они вобрали в себя мои ожидания, мои грезы той поры, и, погрузившись в эти книги, я заново обрету свою страсть. И все же я не решалась на это из суеверного страха, словно Анна Каренина – из тех эзотерических книг, где есть заговоренные страницы, чтение которых может навлечь беду.
* * *
Как-то меня вдруг охватило безумное желание разыскать дом на улице Кардине, в 17-м квартале, где двадцать лет назад мне сделали подпольный аборт. Возникло чувство, что я должна во что бы то ни стало вновь увидеть эту улицу, дом, подняться по лестнице и постоять у дверей квартиры, где это произошло. Словно смутно надеялась, что старая боль заглушит сегодняшнюю.
Я вышла на станции «Мальзерб» и очутилась на площади, чье новое название мне уже ни о чем не говорило. Пришлось спросить дорогу у зеленщика. Табличка с названием «Кардине» сильно выцвела. Белые оштукатуренные фасады домов. Я отыскала незабытый мною номер и толкнула дверь – кода, как ни странно, не было. Делавшая аборты старая санитарка умерла или переселилась в пригородный дом для престарелых, теперь тут живут люди из обеспеченных классов. Направляясь к Пон-Кардине, я вспоминала, как шла здесь с этой женщиной, которая настояла на том, чтобы проводить меня до ближайшей станции – скорее всего, из опасения, как бы я не рухнула перед ее дверью с зондом в животе. Я шла и думала: «Когда-то я была здесь». И размышляла, что же отличает реально пережитое от литературы – быть может, всего лишь это чувство сомнения: а была ли я здесь на самом деле, потому что подобное невозможно, если речь идет о персонаже романа.
Я снова вернулась к станции «Мальзерб». Эта поездка ничего не изменила, но я была довольна, что совершила ее, потому что свою сегодняшнюю покинутость связала с прошлым, когда мучилась тоже по вине мужчины.
(Неужели только меня тянет туда, где мне сделали аборт? Быть может, я и пишу лишь для того, чтобы узнать, совершают ли другие такие же поступки, испытывают ли схожие чувства, и если да – пусть они их не стыдятся. Даже если, переживая заново свои беды, они не вспомнят, что уже читали что-то подобное.)
Сейчас апрель. Случается, что, проснувшись утром, я не сразу вспоминаю А. Сама мысль о том, что можно снова позволить себе «маленькие радости жизни» – поболтать с друзьями, пойти в кино, вкусно поесть, – ужасает меня не так, как прежде. Я все еще живу своей страстью (ведь придет день, когда, проснувшись, я не буду отмечать, что не подумала об А.), но это уже не то чувство, оно утратило свою протяженность[8].
* * *
В памяти неожиданно всплывают связанные с ним обстоятельства, его слова и фразы. Например, рассказ о том, как он ходил в Московский цирк и дрессировщик кошек был просто «потрясающий». В первую минуту я остаюсь совершенно спокойна – так бывает, когда я вижу его во сне и, проснувшись, не сразу понимаю, что это был сон. Поначалу возникает чувство, что всё опять в порядке, что «теперь все хорошо». Потом я осознаю, что вспомнившиеся мне слова связаны с чем-то давним, что прошла еще одна зима, дрессировщик, возможно, уже покинул этот цирк и определение «потрясающий» относится к отжившему персонажу.
Беседуя с другими людьми, я внезапно начинаю лучше понимать что-то в поведении моего А. или в наших отношениях с ним. Коллега, с которым я пила кофе, признался мне, что у него была очень бурная связь с замужней женщиной и она была старше его: «Когда я вечерами уходил от нее, то с удовольствием вдыхал уличный воздух и наслаждался ощущением своей мужественности». Я подумала, быть может, и А. чувствовал то же самое. Я была счастлива, сделав это неподдающееся проверке открытие, словно обрела нечто более существенное, чем воспоминания.
* * *
Сегодня вечером в поезде регионального метро я слышала разговор двух девушек, сидевших напротив меня. Одна из них сказала: «Они в Барбизоне». Я стала припоминать, с чем у меня связано это место, и вспомнила: А. говорил мне, что в какое-то воскресенье ездил туда с женой. Я вспомнила это так же естественно, словно, услышав упоминание Брюнуа, вспомнила, что там живет моя подруга, которую я давно потеряла из виду. Значит, мир может существовать для меня и вне А.? Дрессировщик кошек из Московского цирка, махровый халат, Барбизон – вся эта история, которую я мысленно воспроизвожу с первой же нашей ночи, наполненная образами, жестами, словами, – сочетание знаков, образующих ненаписанный роман о страсти, начинает распадаться. Вместо живого рассказа остается лишь сухая сжатая опись, едва заметный след. Наступит день, когда и он перестанет для меня что-либо значить.
* * *
Однако я не могу перечеркнуть его, этот след, как не могла порвать с А. весной прошлого года, когда мое ожидание и желание сливались в одну бесконечную муку. Но если от жизни еще можно чего-то ждать, то в написанном тобою тексте оживает только то, что ты в него вкладываешь. Продолжая писать, я гоню прочь тревогу, возникающую при мысли, что кто-то прочитает написанное мною. Я так жаждала выплеснуть на бумагу свою историю, что совсем об этом не думала. Теперь, когда эта жажда почти удовлетворена, исписанные страницы вызывают у меня удивление и неведомый ранее стыд – переживая свою страсть, я испытывала гораздо меньше стыда, чем рассказывая о ней. Чем ближе день публикации, тем больше меня тревожат суждения и «привычные» оценки людей. (Возможно, из-за страха перед необходимостью отвечать на вопросы типа «ваша книга автобиографична?» и за что-то оправдываться: в свет выходит далеко не каждая написанная книга, если только ей не придана форма романа, где соблюдены все приличия.)
Глядя на листы бумаги, исписанные моим ужасным почерком, который никто, кроме меня, не разбирает, я еще могу тешить себя мыслью, что пишу что-то очень личное, по-детски наивное, не претендующее на долговечность – вроде любовных признаний или непристойностей, которыми я украшала внутренние стороны тетрадных обложек, – словом, то, что пишешь совершенно спокойно и безнаказанно, в полной уверенности, что этого никто и никогда не увидит. Когда же я начну перепечатывать этот текст на машинке и он воплотится в общедоступные знаки, с моей невинностью будет покончено.
* * *
Февраль 91-го.
Можно было остановиться на предыдущей фразе, словно уже ничто из происходящего вокруг меня в мире и в моей собственной жизни не способно вторгнуться в мой текст. Считать его уже независимым от времени и готовым для прочтения. Но поскольку эти страницы принадлежат все еще только мне и лежат на моем письменном столе, то я вправе считать этот текст незавершенным. И мне представляется более важным добавить, что я привнесла в него жизнь, чем поменять порядок слов в какой-нибудь фразе.
Между прошлым маем, когда я закончила описывать свою историю, и нынешним днем, 6 февраля 91-го года, разразился конфликт, который назревал между Ираком и коалицией западных стран. Произошла «чистая», как уверяла пропаганда, война, хотя на Ирак сбросили «больше бомб, чем на Германию во время Второй мировой войны» (пишет сегодня «Монд»), и очевидцы рассказывают, что во время бомбежек оглохшие дети, как пьяные, бродили по Багдаду. И все напряженно ждут осуществления прозвучавших угроз: наземного наступления «союзников», химической атаки со стороны Саддама Хусейна, взрыва в «Галери Лафайет». Та же тревога, то же настойчивое желание – и невозможность – узнать правду, как в то время, когда живешь страстью. Но на этом сходство заканчивается. Сейчас не до грез и полетов воображения.
* * *
В первое воскресенье этой войны, вечером, раздался телефонный звонок. Голос А. На несколько секунд я оцепенела. Я повторяла его имя и плакала. А он медленно говорил: «Это я, это я». Он хочет увидеться со мной, он возьмет такси. До его приезда оставалось полчаса: я подкрасила лицо, а затем в полубезумном состоянии принялась ждать его в коридоре, закутавшись в шаль, которую он не видел. Я с ужасом смотрела на дверь. Он вошел без стука – как прежде. Должно быть, он много выпил – обнимая меня, он покачивался и споткнулся на лестнице, ведущей в спальню.
Потом он согласился выпить лишь кофе. Жизнь его внешне не изменилась: та же работа, что и во Франции, у них с женой по-прежнему нет детей, хотя жена мечтает о ребенке. В свои тридцать восемь лет он выглядит все так же молодо, хотя на лице появились первые морщинки. Ногти менее ухоженны, а руки более шершавые – наверное, из-за морозов, которые стоят в его стране. Он рассмеялся, когда я попеняла ему, что после отъезда он ни разу не подал признака жизни: «Ну, я бы позвонил: привет, как дела? А что дальше?» Он не получил почтовой открытки, которую я послала ему из Дании на старое место работы в Париже. Мы собрали нашу одежду, разбросанную на полу, и оделись. И я проводила его в отель, где он остановился, рядом с площадью Этуаль. Когда я тормозила на красный свет – между Нантерром и Пон-де-Нейи, – мы целовались и ласкали друг друга.
* * *
Возвращаясь домой и проезжая туннель в районе Дефанс, я думала: «Что же будет дальше?» И поняла, что «уже ничего не жду».
* * *
Три дня спустя он уехал, и мы больше не виделись. Перед отъездом он пообещал мне по телефону: «Я позвоню тебе». Не знаю, что он имел в виду: позвонит ли он мне из своей страны или из Парижа, когда приедет в следующий раз? Я не спросила.
* * *
Мне кажется, что на самом деле он так и не возвращался. На тот день, 20 января, он уже оставался где-то за временными границами нашей истории. Да и человек, приехавший ко мне в тот вечер, был уже не тем, кого я носила в себе весь год, пока он жил здесь, во Франции, и пока я писала эту книгу. Того человека я уже больше никогда не увижу. Однако именно это полуреальное, полуфантастическое возвращение помогло мне осознать, что не было в моей жизни более реальной, неистовой и необъяснимой страсти, чем та, которой я жила эти два года.
* * *
На единственной и не очень четкой фотографии, что мне от него осталась, я вижу высокого белокурого мужчину, слегка напоминающего Алена Делона. Все в нем было мне бесконечно дорого: его глаза, рот, член, детские воспоминания, резкая манера брать в руки вещи, его голос.
Мне хотелось изучить его язык. Я сохранила немытым стакан, из которого он пил.
Я желала, чтобы самолет, в котором я возвращалась из Копенгагена, разбился, если мне не суждено больше его увидеть.
Прошлым летом в Падуе я прижимала эту фотографию к могильной ограде святого Антония – как другие прикладывали носовой платок, сложенную записку, – моля о том, чтобы он вернулся.
* * *
Не важно, «заслуживал» он или нет такой страсти. И пусть мне самой начинает казаться, что все это произошло не со мной, а с какой-то иной женщиной – это ничего не меняет: благодаря ему я столь близко подступила к границе, отделяющей одного человека от другого, что временами мне чудилось, что я переступаю ее.
Я научилась по-новому вести отсчет времени – всем своим телом.
Я открыла, на что способна, и поняла, что рассказать можно обо всем. О возвышенных или разрушительных желаниях, о забвении собственного достоинства, убеждениях и поступках, которые представлялись мне бессмысленными, когда речь шла о других людях, пока я сама не пережила нечто подобное. Помимо своей воли он теснее связал меня с миром.
* * *
Как-то он сказал мне: «Ты не будешь писать обо мне книгу». Но моя книга не о нем и даже не обо мне. Я лишь постаралась выразить словами – которые он никогда не прочтет, да они и предназначаются не ему, – что внесло в мою жизнь его существование. Ответный дар, вот и всё.
* * *
Когда я была маленькой, роскошь воплощали для меня меховые манто, вечерние платья и виллы на морском берегу. Позже я полагала, что наивысшая роскошь – это возможность приобщиться к интеллектуальной жизни. Сейчас мне кажется, что способность пережить страсть к мужчине или женщине – это тоже роскошь.
Стыд
Филиппу В.
Язык – не истина. Это всего лишь наш способ существования во вселенной.
Пол Остер. «Изобретение одиночества»
В июньское воскресенье, сразу после полудня, мой отец хотел убить мою мать. Как всегда, собираясь к обедне, я вышла из дома на четверть часа раньше. По дороге домой я должна была зайти за пирожными к кондитеру в коммерческий центр, занимавший несколько зданий, которые слегка подремонтировали после войны в ожидании полной реконструкции. Дома я сняла воскресное платье, слегка ополоснулась и переоделась во все домашнее. Клиенты разошлись, витрины бакалейной лавки прикрыты ставнями, и наша семья уселась за стол – радио, конечно, включено, потому что в это время идет юмористическая передача «Суд» с Ивом Деньо в роли электромонтера, которого за какие-то смехотворные проступки судья дрожащим голосом без конца приговаривает к таким же смехотворным наказаниям. Мать явно не в духе. Едва усевшись за стол, она начала препираться с отцом и никак не могла успокоиться. Уже убрав посуду со стола и вытерев клеенку, она продолжала его за что-то попрекать, снуя по крошечной кухне, занимавшей угол между кафе, бакалейной лавкой и лестницей, ведущей наверх. Так бывало всякий раз, когда она сердилась. Отец молча сидел за столом, отвернувшись к окну. Вдруг он начал тяжело дышать, и его затрясло. Вскочив с места, он схватил мать и поволок ее в кафе, громко бранясь чужим и хриплым голосом. Я побежала наверх, бросилась на кровать и зарылась головой в подушку. Но тут я услышала материнский вопль: «Дочка!» Голос матери доносился из погреба, рядом с кафе. Я скатилась вниз по лестнице, истошно крича: «Помогите!» В подземных сумерках я увидела, что отец крепко держит мать – не то за плечи, не то за шею. А в другой руке у него огромный секач для обрубания веток – отец вырвал его из колоды, в которую тот был всажен. Еще помню только крики и рыдания. Затем мы все трое уже не кухне. Отец сидит возле окна, мать стоит у плиты, а я примостилась на нижней ступеньке лестницы. Я плачу и никак не могу остановиться. Отец еще не пришел в себя, руки у него дрожат, и голос по-прежнему чужой. И он все повторяет: «Чего ты плачешь? Я же тебе ничего не сделал». Помню, что я ответила: «Ты на меня несчастье накличешь»[9]. А мать говорит: «Ну все, все». Позже мы втроем едем покататься за город на велосипедах. Когда мы возвращаемся вечером домой, родители, как обычно по воскресеньям, снова открывают кафе… И никто из нас больше никогда не заговаривал об этом случае.
Это произошло 15 июня 52-го года. Первая дата, которую я в детстве четко запомнила. До этого дни и числа, записанные на школьной доске и в моих тетрадях, сменяли друг друга, ничем не выделяясь из общей череды.
Позже некоторым из моих мужчин я говорила: «Знаешь, когда мне было двенадцать лет, мой отец хотел убить мою мать». Эта жажда открыться означала, что я очень любила этих мужчин. Но стоило мне поделиться с ними моей тайной, все они тут же замолкали. Я видела, что совершила ошибку – ни один из них не был готов к подобному признанию.
Эту сцену я описываю впервые в жизни. До сегодняшнего дня мне казалось, что я никогда не смогу это сделать, даже в личном дневнике. Точно из страха нарушить какой-то запрет и навлечь на себя неминуемую кару. Быть может навсегда утратить способность писать. Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло, и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного – банальная семейная сцена, и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина – не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, – найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.
До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская – ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить, – ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: «То самое платье». Еще помню, что день был ветреный и солнце часто пряталось за облака.
После этого воскресенья я жила как в тумане. Я играла, читала, делала все, что обычно, но мысли мои были далеко. Все стало казаться ненастоящим. Я плохо усваивала предметы, хотя до этого схватывала всё на лету. Из одаренной, но беспечной ученицы я превратилась в зубрилку, неспособную ни на чем сосредоточиться.
И все из-за той сцены, которую я никак не могла осмыслить. Отец, который меня обожал, хотел убить мать, которая тоже обожала меня. Поскольку мать была более благонравной, чем отец, и самостоятельно распоряжалась деньгами, ходила к моим учительницам, меня не удивляло, что она покрикивает на него, как и на меня. Я не видела ни правых, ни виноватых. Просто я должна была помешать отцу убить мать и сесть за это в тюрьму.
Помню, как месяц за месяцем, а может, и год за годом я невольно ждала повторения этой сцены. В присутствии клиентов я чувствовала себя спокойней, но меня пугали часы, когда мы оставались одни – по вечерам и в воскресенье после полудня. Стоило кому-то из родителей повысить голос, и я с тревогой следила за каждым отцовским жестом. Если же наступало затишье, меня снова мучило предчувствие беды. В школе, на уроках, я гадала, не ждет ли меня дома уже свершившаяся драма.
Когда между родителями царило любовное согласие – а я ловила каждую их улыбку, игривый смешок или шутку, – мне верилось, что все идет по-старому. И та сцена – всего лишь «дурной сон». Но уже час спустя я понимала, что подмеченное мною мимолетное проявление нежности ничего не гарантирует в будущем.
В те годы по радио часто передавали странную песенку о неожиданной потасовке в салуне: внезапная тишь, чей-то шепот: «Можно услышать, как муха летит», а затем громкие крики и бессвязные возгласы. Эта песенка каждый раз нагоняла на меня тоску. А как-то раз мой дядюшка, читавший детективный роман, вдруг протянул его мне: «Что бы ты сказала, если бы твоего отца обвинили в убийстве, а он был бы не виноват?» Я похолодела. Мне всюду чудилась воображаемая мною драма.
* * *
Эта сцена никогда больше не повторялась. Отец умер пятнадцать лет спустя, тоже воскресным июньским днем.
Теперь я думаю, что, возможно, родители все-таки обсуждали между собой воскресный случай и поведение отца, но постарались найти ему объяснение или оправдание и решили все забыть. Это могло произойти той же ночью, в постели, где они помирились, занявшись любовью. Эта мысль, как и все запоздалые мысли, пришла мне в голову слишком поздно. Сегодня она уже ничего не меняет и не может излечить от кошмара, в который превратилось для меня то воскресенье.
В августе на юге Франции английские туристы разбили на ночь палатку у безлюдной дороги. Утром всех нашли убитыми: отца семейства, сэра Джека Драммонда, его жену, леди Анну, и дочь Элизабет. На ближайшей ферме жила итальянская семья по фамилии Доминичи – их сын Густав уже отсидел за три убийства. Эти Доминичи плохо говорили по-французски, даже Драммонды изъяснялись, наверное, лучше, чем они. А я по-английски и по-итальянски разбирала только надписи: «Do not lean outside» и «E pericoloso sporgersi», которые висели на вагонах рядом с табличкой «Не высовываться». Все удивлялись, почему обеспеченные англичане не сняли номер в отеле, а решили ночевать под открытым небом. А я представляла себе, как у дороги находят мертвыми меня и моих родителей.
От того года у меня сохранились две фотографии. На одной из них я заснята в облачении причащающейся. Это «художественная» черно-белая фотография – она вставлена в картонную, обклеенную ракушками корочку и прикрыта папиросной бумагой. На обороте роспись фотографа. С фотографии смотрит девочка с бледным, круглым лицом, выступающими скулами, вздернутым носом и широкими ноздрями. Пол-лица занимают очки в толстой светлой оправе. Глаза напряженно смотрят в объектив. Короткие кудряшки спереди и сзади выбиваются из-под вязаной шапочки, нетуго завязанной под подбородком. В уголках рта прячется легкая улыбка. Лицо маленькой серьезной девочки, которая из-за перманента и очков выглядит старше своих лет. Колени она преклонила на молитвенную скамеечку, а локти опустила на обитую мягкой тканью подставку, сцепленные широкие руки с колечком на мизинце подпирают щеку, надетые на них четки свисают на молитвенник и перчатки, лежащие на подставке. Слегка расплывчатый силуэт в муслиновом платьице, слабо, как и шапочка, перехваченном пояском. Кажется, что под облачением маленькой монашенки я совсем бестелесна – глядя на эту девочку, трудно вообразить и уж тем более почувствовать собственное тело, как я чувствую его теперь. Странно думать, что это одно и то же тело.
На фотографии дата – 5 июня 52-го года. Она была сделана не в день конфирмации в 51-м году, а почему-то во время церемонии «обновления обета», на которую меня нарядили так же, как и год назад.
На второй – маленькой и прямоугольной – фотокарточке я снята вместе с отцом у стенки, украшенной кувшинами и цветами. Это было в Биаррице в конце августа 52-го года, скорее всего, на берегу моря (его здесь не видно), во время нашей турпоездки в Лурд. Рост мой не больше метра шестидесяти, я чуть выше отцовского плеча, а в нем было метр семьдесят три. Волосы за три месяца у меня отросли и образуют курчавую шапку, перевязанную лентой. Этот очень мутный снимок был сделан старым полароидным аппаратом, который родители выиграли на ярмарке еще до войны. Лицо и очки вышли очень нечетко, видно только, что я улыбаюсь. На мне белые юбка и блузка – униформа, оставшаяся после праздника молодежи христианских школ. На плечи наброшен пиджачок. На той фотокарточке я кажусь тонкой и плоской – из-за юбки, облегающей бедра и расширяющейся книзу. В этом наряде я похожа на маленькую женщину. На отце темный пиджак и темный галстук, но светлые брюки и рубашка. Он натянуто улыбается. Как всегда на фотографиях, лицо у него напряженное. Да и у меня наверняка тоже, потому что мы оба знали, что – в отличие от прочих туристов – только стараемся сойти за шикарных и беззаботных курортников. На обеих фотографиях, даже улыбаясь, я не разжимаю рта из-за кривых и плохих зубов.
Я всматриваюсь в эти фотографии до полного отупения, словно надеясь перевоплотиться в девочку, преклонившую колени в фотоателье и стоящую рядом с отцом в Биаррице. Но если бы я увидела эти фотографии впервые в жизни, то никогда не узнала бы себя. (Уверена, что «это я», и не могу узнать себя: «Нет, это не я».)
Их разделяют всего три месяца. Первая датирована началом июня, вторая – концом августа. Они слишком различны по качеству и формату, чтобы судить по ним о переменах в моем лице и фигуре. И все же для меня это две временные вехи – первая фотография, запечатлевшая меня в белоснежном облачении после обряда причащения, знаменует прощание с детством, вторая – начало той поры, когда я буду жить с постоянным чувством стыда. Быть может, мне хочется выделить в тех летних месяцах какой-то конкретный период, как это сделал бы историк. (Ведь говоря «в то лето» или «это было в то лето, когда мне исполнилось двенадцать», я придаю сказанному неоправданную романтичность, хотя то лето было ничуть не романтичнее нынешнего, а я не думаю, что лето 95-го заслужит когда-нибудь подобного упоминания: «в то лето».)
* * *
От 52-го года у меня сохранились и другие вещицы:
черно-белая почтовая открытка с фотографией Елизаветы II. Мне подарила ее дочка гаврских друзей моих родителей – она ездила с классом на коронацию. С самого начала на обороте этой карточки было коричневатое пятнышко, вызывавшее у меня брезгливость. Каждый раз, когда мне попадалась на глаза эта открытка, я тут же вспоминала и пятнышко. Елизавета II снята в профиль, взгляд ее устремлен вдаль, короткие черные волосы зачесаны назад, большой рот благодаря темной помаде кажется еще крупнее. Левая рука поглаживает мех, в правой веер. Не помню, казалась она мне красивой или нет. Возможно, я даже не задавалась подобным вопросом, ведь это была королева;
красная кожаная сумочка для рукоделия, ее содержимое – ножницы, крючок, шило для прокалывания дырок и т. д. – потерялось; эта сумочка, подаренная мне на Рождество, была очень удобной – я носила в ней и письменные принадлежности;
почтовая открытка с интерьером Лиможского собора – я отправила ее матери во время паломничества в Лурд, куда ездила с отцом. На обороте крупными буквами выведено: «Отель в Лиможе очень большой, здесь очень много иностранцев. Крепко целуем». Внизу – мое имя и «Папа». Адрес писал отец. На почтовом штемпеле дата: 22.08.52;
комплект почтовых открыток «Замок Лурда. Пиренейский музей», который я, очевидно, купила во время его посещения;
слова и ноты песни «Путешествие на Кубу», напечатанные на двух голубых листках – на первом нарисованы плывущие лодочки, а на них имена певцов, исполнявших эту песню: Патрис и Марио, сестры Этьен, Марсель Аззола, Жан Саблон и другие. Эта песенка мне, видно, очень нравилась, раз я захотела приобрести ее текст и сумела выпросить у матери деньги на эту, по ее мнению, пустяковую и совершенно бесполезную для школьных занятий вещь. Тем более что шлягерами в то лето были «Моя маленькая безумная любовь» и «Мехико», которые напевал один из водителей во время поездки в Лурд;
молитвенник, лежащий под перчатками на более раннем снимке, называется «Римский миссал с текстами вечерних служб» Дома Гаспара Лефевра, издан в Брюгге. Страницы в нем разделены на две колонки – латинскую и французскую. Но в середине книги, где приводятся «Ежедневные молитвы», вся правая страница напечатана по-французски, а левая – по-латыни. В начале молитвенника «Литургический календарь переходящих и непереходящих праздников с 1951 по 1968 год». Странные даты, словно книга написана несколько веков назад. И сколько загадочных слов: «таинство», «градуал», «антифон» (не помню, пыталась ли я ребенком понять их значение). Эта книга вызывает у меня изумление и тревогу, будто передо мной непонятный, эзотерический язык. Слова вроде бы все знакомы, и я без запинки могу прочитать «Agnus Dei»[10] или какую-нибудь другую короткую молитву, но я не в состоянии узнать себя в девочке, которая каждое воскресенье и все праздники усердно и даже самозабвенно читала и перечитывала богослужебные тексты, свято веря, что было бы грехом уклониться от этой обязанности. Фотоснимки подтверждают существование моего тела в 52-м году, а молитвенник (уже сам факт, что я сохранила его, несмотря на столько переездов, о чем-то говорит) неопровержимо доказывает мою детскую набожность, которая безвозвратно ушла в прошлое. А вот песенка «Путешествие на Кубу» о любви и путешествии – по сей день одна из самых привлекательных для меня вещей – подобного отчуждения не вызывает. Я даже с удовольствием напела незамысловатые слова:
- Два парня, две девчонки —
- Играй, волна, резвись! —
- На маленькой на лодочке
- На Кубу собрались…
* * *
Все последние дни я только и думаю, что об этой воскресной сцене. Стоило мне описать ее, как она снова ожила передо мной – в красках, жестах и голосах. Сейчас она уже снова поблекла, а голоса приглушились, словно в фильме, который смотришь по цифровому каналу без декодера. Но перевожу я ее на язык слов или нет – от этого ничего не меняется. Она всегда будет означать для меня соприкосновение с безумием и смертью. И этой сценой я поверяла все другие мучительные события моей жизни, которые неизменно уступали ей по значимости.
Поскольку меня неудержимо тянет вернуться к написанным строчкам и я уже не могу заниматься ничем другим – то есть все говорит о том, что я начинаю писать новую книгу, – я решилась все разом вспомнить. Но оказывается, мне запомнился лишь голый факт. Эта сцена жила во мне как застывшая картина, и я пытаюсь придать ей движение, лишить иконной святости (я, например, уверена, что это она побудила меня взяться за писательство и подспудно присутствует во всех моих книгах).
Я уже давно ничего не жду от психоанализа или банальных схем, предлагаемых психологами-специалистами по семейным отношениям: властная мать и отец, которого на смертельный жест толкает жажда расквитаться за постоянное подчинение. «Семейный травматизм», «добрые духи детства покинули меня» – нет, это не обо мне. Лучше всего пережитые мною чувства выражают единственно верные слова, вырвавшиеся у меня в тот день: я страшилась, что по вине отца свихнусь на всю жизнь. Никакие другие слова здесь не подходят.
* * *
Вчера я поехала в Руанский архив, чтобы полистать газету «Париж – Нормандия» за весь 1952 год – разносчик ежедневно доставлял ее моим родителям. До сих пор я никогда не отваживалась на это из опасения, что опять «свихнусь», стоит мне раскрыть июньские номера. По лестнице я поднималась с таким чувством, будто меня ждет что-то ужасное. В зале, расположенном в здании мэрии, служащая принесла мне две огромные черные папки с подшитыми в них номерами за 52-й год. Я начала их проглядывать с 1 января. Мне хотелось оттянуть встречу с 15 июня, погрузиться в бездумную череду дней, которые предшествовали этой дате.
Правый верхний угол первой полосы неизменно занимали метеосводки аббата Габриэля. Я не смогла вспомнить, чем был заполнен каждый из этих дней – во что я играла, где гуляла. Солнце или переменная облачность с прояснениями, порывы ветра – сегодня все эти приметы времени мне уже ни о чем не говорят. Я помню большую часть событий, о которых писала газета – война в Индокитае и Корее, волнения в Орлеане, план Пинэ[11], – но я не связывала их конкретно с 52-м годом, потому что только позднее осознала их значение. Читая сообщения о том, что «В Сайгоне взорвано шесть велосипедов» или «Во Френе Дюкло[12] арестован за посягательство на государственную безопасность», я не могу связать их с той девочкой, какой была в 52-м году. Странно думать, что Сталин, Черчилль, Эйзенхауэр были для меня такими же реальными фигурами, какими являются сегодня Ельцин, Клинтон или Коль. Я ничего не узнаю. Словно не жила в то время.
Увидев фотографию Пинэ, я была поражена его сходством с Жискаром д'Эстеном – но не сегодняшним облысевшим Жискаром, а тем, каким он был двадцать лет назад. Выражение «железный занавес» напомнило мне урок в частной школе, на котором учительница спрашивала нас, что означал для христиан десяток бусинок в четках, и мне представлялась огромная металлическая решетка и бьющиеся о нее мужчины и женщины.
Зато я без труда узнала юмористический комикс «Пустике» – вроде тех, что долгое время печатались на последней странице газеты «Франс-суар», и шутку того времени, хотя и не помню, казалась она мне в детстве смешной или нет.
– Ну как, рыбак, клюет?
– Да нет, месье, это же пескари. А они совсем не злые.
Я узнала также рекламу и названия фильмов, которые шли сначала в Руане, а потом доходили и до нашего И.: «Любовники с Капри», «У меня чудесная жена» и другие.
Каждый день случалось какое-нибудь несчастье: двухлетний ребенок ел круассан и внезапно умер; фермер отсек ноги сыну, который, играя, спрятался в пшенице; взорвавшаяся мина убила троих детей в Крейле. Меня особенно интересовали такие факты.
На первой полосе – цены на масло и молоко. Деревня в ту пору играла большую роль – об этом можно судить по сообщениям о ящуре, репортажам о жизни жен фермеров, рекламе ветеринарных препаратов: лапикрина, оспорцина. По обилию рекламируемых пастилок и сиропов можно подумать, что все поголовно страдали кашлем, но избегали врачей и лечились только этими средствами.
В субботних номерах была рубрика «Для вас, дамы». Я уловила некоторое сходство между представленными в ней пиджаками и пиджачком, который наброшен у меня на плечи в Биаррице. Но уверена, что во всем остальном мы с матерью не следовали моде тех лет. И прически, которые я увидела в этой рубрике, не имели ничего общего с моей шапкой слегка отросших кудряшек все на том же снимке.
Я подошла к субботне-воскресному номеру за 14–15 июня. На первой странице крупные заголовки:
УРОЖАЙ ЗЕРНА НА 10 % ПРЕВЗОШЕЛ ОЖИДАЕМЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
24-ЧАСОВЫЕ АВТОГОНКИ В ЛЕ-МАНЕ НЕ ВЫЯВИЛИ ФАВОРИТОВ
В ПАРИЖЕ ГОСПОДИН ЖАК ДЮКЛО ПОДВЕРГНУТ ДЛИТЕЛЬНОМУ ДОПРОСУ
ПОСЛЕ ДЕСЯТИДНЕВНЫХ ПОИСКОВ ТЕЛО МАЛЫШКИ ЖОЭЛЬ НАЙДЕНО РЯДОМ С ЕЕ ДОМОМ. ОНА БЫЛА СБРОШЕНА В СТОЧНУЮ КАНАВУ СОСЕДКОЙ, СОЗНАВШЕЙСЯ В ПРЕСТУПЛЕНИИ
После этого листать газеты расхотелось. Выйдя из архива и спускаясь по лестнице, я вдруг поняла, что чуть ли не надеялась отыскать в газетах за 52-й год сообщение о той самой сцене. Позже я не без удивления подумала, что ведь она случилась как раз в тот день, когда в Ле-Мане стоял непрерывный гул машин. Сближение этих двух событий показалось мне невероятным. Я даже в мыслях не могу сопоставить с той сценой ни один из бесчисленных фактов, что произошли в мире в то же самое воскресенье. Только для меня она была реальной.
* * *
Передо мной перечень событий, фильмов и рекламных объявлений, которые я старательно выписала, проглядывая газету «Париж – Нормандия». Я ничего не жду от этого списка. Отмечать, что тогда было мало автомашин и холодильников, а звезды 52-го года предпочитали мыло «Люкс», не более интересно, чем в 90-х перечислять компьютеры, микроволновки и ассортимент замороженных продуктов. Принцип распределения материальных благ куда важнее, чем их наличие в мире. В 52-м одни еще жили без умывальника, а у других были ванные комнаты – вот что существенно. Как и сегодня: одни одеваются у «Фрогги», а другие – у «Аньес Б». Газеты запечатлевают лишь общие приметы своей эпохи.
Для меня важнее отыскать слова, с помощью которых я познавала себя и мир. Вспомнить, что казалось естественным или недопустимым, а то и невозможным. Но я, женщина 95-го года, не способна перевоплотиться в девочку 52-го, которая знала лишь свой маленький городок, семью, частную школу и владела крайне бедным лексиконом. В девочку, у которой еще вся жизнь впереди. Ведь себя по-настоящему не помнишь.
Чтобы воскресить мир моего детства, придется вспомнить правила жизни и ритуалы, верования и духовные ценности того времени, бытовавшие в нашей среде, школе, семье, провинции – они представлялись мне совершенно бесспорными и определяли мое существование. Я должна вспомнить все, что меня формировало: местный диалект, религиозные понятия, лексику родителей, неотделимую от их жестов и окружающих предметов, романы, что я читала в женских журналах «Пети эко де ла мод» и «Вайет де шомьер». И с помощью этих самых разных слов – некоторые из них и сегодня не утратили для меня своего веса – выстроить вокруг той роковой сцены контекст мира, в котором я жила двенадцатилетней девочкой и однажды испугалась, что могу сойти с ума от страха.
Это будет, конечно, не художественное повествование, которое воспроизводит, а не исследует реальность. Мне хочется не просто оживить и записать на бумаге картинки из моего детства, но рассмотреть их под разными углами зрения, как документы – чтобы они полностью прояснились. Короче, буду изучать собственную жизнь как этнолог.
(Об этом не стоило даже и говорить, но я не могу взяться за работу, если не обозначу четко своей задачи.)
Возможно, я постараюсь вписать эту страшную сцену – как нечто естественное – в словесный и бытовой контекст своего детства. А может, мною движет нечто безумно-гибельное – как заклинание из чуждого мне сегодня Евангелия. Заклинание, напоминающее мне таинственный обряд вуду:
ПРИМИТЕ И ЧИТАЙТЕ,
ИБО ЭТО ЕСТЬ ТЕЛО МОЕ,
КОТОРОЕ ЗА ВАС БУДЕТ ПРЕДАНО…
ЭТО ЕСТЬ ЧАША КРОВИ МОЕЙ,
КОТОРАЯ ЗА ВАС
И ЗА МНОГИХ
ПРОЛЬЕТСЯ.
* * *
До июня 52-го года я еще ни разу не поидала родных мест, которые повсюду называют несколько туманно, но всем понятно: «у нас» – я говорю о моем крае Ко, что занимает правый берег Сены, между Гавром и Руаном. А дальше сплошная неизвестность. Это остальная Франция, да и весь белый свет, о которых говорят «там», махнув рукой на горизонт – жест, выражающий одновременно безразличие и невозможность познать тамошнюю жизнь. Никто у нас не решится отправиться в столицу иначе как с тургруппой, если только в Париже нет близких друзей, готовых вас опекать. Поездка на метро – приключение куда более опасное, чем путешествие на трамвайчике по местной ярмарке, – тут требуется длительная и серьезная подготовка. Все убеждены, что нельзя ездить туда, где никого не знаешь, и от души восхищаются людьми, которые не боятся разъезжать куда им вздумается.
В понятие «у нас» включают и два соседних города, которые уже никого не страшат, – это Гавр и Руан, их часто поминают в любой семье. Многие работяги каждый день ездят туда на работу, пользуясь «автомотрисой». В Руане, который от нас поближе, да и покрупнее, чем Гавр, есть все: большие магазины, специалисты по всем заболеваниям, несколько кинотеатров, крытый бассейн, где можно учиться плавать, ярмарка Сен-Ромен, что длится весь ноябрь, трамваи, чайные салоны и больницы, куда везут людей на сложные операции, курсы дезинтоксикации и электрошока. Если, конечно, в Руане не работают на стройке, никто не поедет туда «в чем придется». Мать возит меня в Руан раз в год, чтобы показать окулисту и приобрести новые очки. Пользуясь случаем, она покупает косметику и прочие вещи, которые «не найдешь в И.». Конечно, в этом городе мы не «у себя», потому что никого здесь не знаем. В городе люди одеваются лучше и говорят более правильно, чем у нас. В Руане мы ощущаем свою «отсталость» – в общем развитии, интеллекте, раскованности, умении общаться. Руан для меня – это символ будущего, как романы с продолжением и журналы мод.
В 52-м я не мыслю себя вне И. За пределами его улиц, магазинов и соседей, которые знают меня как Анни Д. Или Малышку Д. Другого мира я не знаю. Все мои помыслы и желания связаны только с И. – его школами, церковью, торговцами модных товаров и праздниками. Этот городок, насчитывающий семь тысяч жителей и расположенный между Гавром и Руаном, – единственное место на земле, где чуть ли не о каждом обитателе мы можем сказать, где он или она живет, сколько произвел на свет детей, где работает, и где каждый наизусть знает расписание церковных служб и сеансов в кинотеатре «Леруа», а еще лучшую кондитерскую и наименее вороватого мясника. Здесь родились мои отец и мать, а еще раньше в соседних деревнях появились на свет их родители и родители их родителей, и нет на земле другого места, о котором – во времени и пространстве – мы знали бы больше, чем об этом городке. Мне известно, кто жил пятьдесят лет назад в соседнем от нас доме, где моя мать покупала хлеб еще девочкой, возвращаясь домой из коммунальной школы. На улицах я встречаю мужчин и женщин, с которыми чуть не обвенчались мои родители до того, как познакомились друг с другом. Чужаками у нас называют людей, о которых ничего не известно: мы не знаем их прошлого, а они не знают нашего. Бретонцы, марсельцы, испанцы, любой человек, говорящий не «по-нашему», – все они для нас в той или иной степени «иностранцы».
(Нет смысла называть этот город, как я делала это в других своих книгах, потому что здесь он фигурирует не как обозначенный на карте географический пункт, который переезжаешь по дороге из Руана в Гавр на поезде или машине по пятнадцатой автостраде. Пусть остается безымянным местом моего рождения, где я тотчас впадаю в оцепенение и тоску, которые вытесняют все мысли и воспоминания о прошлом, словно затягивая меня обратно в это прошлое.)
Топография И. в 52-м.
Центр, пострадавший от пожара при наступлении немцев в 40-м, а затем во время бомбежек, как и вся Нормандия, отстраивается. Все здесь уживается рядом: стройки, пустыри, новые трехэтажные дома из бетона, где первые этажи занимают модные магазины, а рядом бараки-времянки и старинные здания, которые пощадила война: мэрия, кинотеатр «Леруа», почта, павильоны рынка. Церковь сгорела, и под нее отвели клуб, сохранившийся на площади по соседству с мэрией: богослужения происходят на сцене, а люди сидят в партере или на галерее, опоясывающей зал.
От центра лучами расходятся мощеные или крытые асфальтом улицы с тротуарами и домами, сложенными из кирпича или камня, частными владениями, которые прячутся за высокой оградой и принадлежат нотариусам, врачам, директорам и т. д. На некотором расстоянии друг от друга располагаются школы – бесплатные и частные. Это уже не центр, но и не пригород. А дальше тянутся окраины, жители которых, отправляясь в центр, говорят, что идут «в город» или «в И.». Между центром и этими кварталами нет четкой границы – правда, здесь кончаются тротуары, больше старых глиняных мазанок (в две-три комнаты, без водопровода, с туалетом во дворе и огородами), магазины встречаются все реже, только традиционные «бакалея-кофе-уголь», появляются уже и «поселки». Но всякий хорошо знает, что такое центр – туда не ходят за покупками в шлепанцах или в рабочей спецовке. Чем дальше от центра, тем меньше огороженных вилл и все больше домов с общими дворами. На краю города дороги вовсе не мощенные, и во время дождя рытвины заполняются водой, а за насыпью начинаются фермы – это уже деревня.
Квартал Кло-де-Пар тянется от центра до моста Кани, пролегая между улицей Репюблик и кварталом Шан-де-Курс. Улица Кло-де-Пар, соединяющая центр с Гаврским шоссе и мостом Кани, – это и есть главная ось города. Лавка и кафе моих родителей – в нижней части улицы (мы говорим, что «поднимаемся в город»), на углу мощенного гравием переулка и улицы Репюблик. Я могу ходить в свою частную школу в центр и по этой, и по параллельной улице, Кло-де-Пар. Хотя они совершенно непохожи. По улице Репюблик – широкой, асфальтированной, с тротуарами от начала до конца – курсируют машины и автобусы в сторону побережья и пляжей, что находятся от нас в двадцати пяти километрах. В ее верхней части возвышаются шикарные виллы, но их владельцев никто даже в глаза не видел. Гараж «Ситроена», дома, выходящие непосредственно на улицу, открывшаяся в ее нижней части мастерская по ремонту велосипедов не нарушают общего благообразия.
По правую руку, не доходя моста и ниже здания SNCF[13], – два больших пруда, в одном – вода черная, в другом – зеленая и затянутая тиной, между ними – узкая земляная дорожка. Эти пруды, принадлежащие железной дороге, – городское место смерти. Женщины приходят сюда топиться даже с противоположного конца города. Поскольку от улицы Репюблик пруды отгорожены насыпью и глухой изгородью, их уже не причисляют к этой улице.
Улица Кло-де-Пар – узкая, кривая, без тротуаров – то скатывается под горку, то круто сворачивает в сторону, движение по ней очень слабое – лишь редкие трудяги катят вечером на велосипедах в сторону Гаврского шоссе. В послеполуденные часы здесь царит тишина и доносятся отдаленные деревенские звуки. Несколько вилл предпринимателей по соседству с их мастерскими, множество старых невысоких домов, тесно прижатых друг к другу и заселенных служащими и рабочими. Четыре узкие непроезжие дороги соединяют улицу Кло-де-Пар со старым кварталом Шан-де-Курс, который тянется до самого ипподрома, над которым массивной громадой нависает здание богадельни. Это квартал ветхих домишек с тенистыми садиками и заборами, сквозь которые редко пробивается солнце – здесь живут самые «социально уязвимые» слои: многодетные семьи и старушки. Улицу Репюблик от тропинок Шан-де-Курс отделяют всего триста метров, но это совершенно два разных мира – благополучия и нищеты, городских и сельских манер, простора и скученности. Мир обеспеченных людей, о которых ничего не известно, и мир бедняков, о которых известно все: какие они получают пособия, что едят и пьют, когда ложатся спать.
Впервые с неукоснительной точностью описать улицы моего детства, о которых я позже никогда не задумывалась, – значит выявить то негласное социальное расслоение, которое они отражали. Ну разве это не святотатство! Вместо нежных воспоминаний, сотканных из впечатлений, красок, образов (Ах, вилла Эделин! Ах, голубая глициния! Ах, заросли ежевики на Шан-де-Курс!), я вычерчиваю жесткие линии, которые лишают их шарма, но обнажают истину, с которой не спорит даже моя память: в 52-м мне было достаточно мимоходом взглянуть на фасады домов, которые возвышались за зелеными лужайками с гравиевыми дорожками, и мне тут же было ясно, что их обитатели «не такие, как мы».
«У нас» – это еще:
1) наш родной квартал;
2) тесно связанные между собой дом и коммерция моих родителей.
«Бакалея-галантерея-кафе» занимают старый приземистый дом с желто-коричневыми глиняными стенами и деревянными балками, к нему примыкает двухэтажная кирпичная постройка более позднего времени, возведенная на участке земли между улицами Репюблик и Кло-де-Пар. Мы обитаем в той части дома, что выходит на улицу Кло-де-Пар, здесь живет и старый садовник, которому позволено ходить через наш двор. В новой кирпичной постройке – бакалейная лавка, а над ней наша спальня. Входная дверь и одна из витрин выходят на улицу Кло-де-Пар, вторая – смотрит на двор, через который попадают в кафе, то есть в крестьянскую часть. Рядом с бакалеей четыре смежных помещения: кухня, кафе, погреб и сарайчик, который мы называем «задней комнатой», окна всех комнат выходят во двор (кроме кухни, зажатой между бакалеей и кафе). Ни одна из комнат первого этажа не предназначена для личного пользования нашей семьи – даже кухня, через которую клиенты ходят из бакалеи в кафе и обратно. Кафе не отделено от кухни дверью – это позволяет родителям из кухни переговариваться с клиентами, а тем – слушать радио. Винтовая лестница ведет из кухни на маленькую мансарду – слева от нее спальня, справа чердак. Там вместо ночного горшка у нас стоит ведро, которым обычно пользуемся мы с матерью, а отец – только по ночам (днем он, как и клиенты, ходит на двор в писсуар – им служит бочка за деревянной перегородкой). Туалетом в саду мы пользуемся только летом, а клиенты – круглый год. В хорошую погоду я читаю и готовлю уроки в саду, все же остальное время занимаюсь наверху, на лестничной площадке, освещенной простой лампочкой. Оттуда сквозь решетку перил мне видно все, что происходит внизу, а меня никто не видит.
Между домом и торговой частью – широкий двор с утрамбованной землей. За лавкой и кафе – навес, а под ним крольчатник, прачечная, туалет, курятник, маленькая лужайка, заросшая травой.
(Помню, как я сижу на этой лужайке в предвечерний час в конце мая или начале июня, еще до той сцены. Все уроки переделаны, в воздухе разлита сладостная истома. Я размечталась о будущем. Как в спальне, когда во весь голос распеваю свои любимые песенки «Мехико» и «Путешествие на Кубу», которые манят меня в загадочную неизвестность.)
Когда мы возвращаемся из города, при виде нашей бакалейной лавки, слегка выступающей вперед из общего ряда домов, мать не без шутливой гордости говорит: «Ну вот и наш дворец».
Лавка и кафе круглый год открыты с семи утра до девяти вечера, без перерыва, только по воскресеньям после полудня мы закрываемся на дневные часы и вновь открываемся с шести вечера. Приливы и отливы клиентов, их привычки и дневной распорядок определяют и нашу жизнь – работу кафе (мужской части) и продуктовой лавки (женской части). Только после полудня постоянный шум ненадолго стихает. Мать использует это время, чтобы застелить кровать, помолиться, пришить пуговицу, отец копается в обширном огороде, который он арендует неподалеку от нашего дома.
Почти все клиенты моих родителей обитают в нижних кварталах улиц Кло-де-Пар и Репюблик, квартале Шан-де-Курс и полугородском-полусельском районе, который пролегает за железнодорожной насыпью. В него входит и часть Вервяного квартала – его назвали так из-за вервяной фабрики, где молодыми работали и мои родители; после войны вместо нее открыли цех готового платья и фабрику по производству клеток для птиц. Параллельно железнодорожному полотну тут идет всего одна улица с фабричными строениями, переходящая в пустырь, на котором хранятся сотни деревянных заготовок для будущих клеток. Это наш семейный квартал: мать привезли сюда подростком, и она не покидала его до замужества, один из ее братьев, две сестры и мать живут на этой улице и по сей день. В доме, который занимают моя бабушка, одна из тетушек и ее муж, когда-то размещались столовая и раздевалка вервяной фабрики: это барак с пятью каморками и надстроенным этажом, здесь нет даже электричества, а пол ходит ходуном, и каждый шаг отдается во всем доме. Ежегодно 1 января вся наша семья собирается в комнате бабушки: взрослые за столом выпивают и поют, а детей усаживают на кровать, стоящую у стены. Когда я была совсем маленькой, мать водила меня навестить и поцеловать бабушку, после чего мы шли к дяде Жозефу. У него мы с кузинами качались на гигантских качелях, подвешенных к деревянным столбам, махали идущим в Гавр поездам или «задирали» местных мальчишек. Мне кажется, в 52-м мы навещали родственников реже, чем в предыдущие годы.
Спускаясь из центра в квартал Кло-де-Пар, а потом в Вервяной, из района французского языка попадаешь в район, где говорят на смеси французского с местным диалектом – пропорции того и другого зависят от возраста, ремесла и тяги к самообразованию. Старики вроде моей бабушки изъясняются почти только на диалекте; девушки, служащие в конторах, сохранили от диалекта лишь интонацию и некоторые словечки. Все согласны, что этот ужасный диалект уже давно устарел – даже те, кто никак не может от него отвыкнуть, пытаясь оправдать себя тем, что «да я знаю, как нужно говорить, но слова сами срываются с языка». Говорить правильно нелегко. Попробуй быстро вспомнить нужные слова вместо тех, что сами просятся на язык. Да и произносить эти правильные слова нужно более мягким и вкрадчивым голосом, словно передвигаешь хрупкие безделушки. Большинство взрослых живет с уверенностью, что «говорить по-французски» положено только молодым. У моего отца то и дело вылетают привычные «я имели», «я были». В ответ на мои замечания он тут же поправляется: «мы были», произнося эти слова подчеркнуто громко и по слогам, добавляя обычным тоном: «…если тебе так хочется» – давая тем самым понять, что ему это совершенно безразлично.
В 52-м я пишу на «хорошем французском», но говорю «откуда-той ты идешь» и «обмываюсь» вместо «моюсь» – как и мои родители, потому что живу с ними в одном мире. А его определяют правила повседневной жизни, предписывающие, как подобает садиться, смеяться, брать что-то в руки и как обращаться со своим телом.
Вот эти навыки:
как не потерять ни крошки во время еды и при этом получить от нее максимальное удовольствие:
