Сеть птицелова Дезомбре Дарья
– Зашевелились чертовы ляхи, – рассказывал приехавший на следующий день к Липецким сосед Верейский, уединившись с князем в курительной. – Уже в открытую препятствия чинят при покупке провианта и фуража для отступающих русских полков. Говорят, цены их не устраивают. Скоро-де некто другой, более щедрый, заплатит им вдвое. Вот, полюбуйтесь-ка! – И он бросил на стол свежий номер «Литовского вестника». – Во всех виленских костелах служат торжественные молебствия по случаю «победоносного движения армии Наполеона». Да-с! Пишут-де, «цепей больше нет! Можно свободно дышать родным воздухом. Сибирь уже не ожидает вас, и москали сами принуждены искать спасения в ея дебрях». Каково, князь, читать сие?
Читать сие было крайне неприятно. Но не это оказалось самым грустным. Как-то мгновенно собрался и отправился в свой полк Алеша – Дуня не успела даже толком с ним попрощаться. Отец дал сыну традиционное напутствие перед отъездом: беречь платье снову, а честь смолоду. И даже не позволил заплаканной княгине проводить сына до ворот. Так и стояли потерянно вчетвером на крыльце: хмурый папенька, рыдающие Дуня с Александрой Гавриловной, мелко крестя удаляющуюся конную фигуру, и Николенька с детскими злыми слезами в глазах – отчего уродился он так поздно? Вот и на эту войну не попал! А князь, так и не дождавшись, когда всадник исчезнет за поворотом – тьфу ты, бабьи слезы, – втолкнул их в дом и лишь потребовал за ужином подать ерофеича, а выпив рюмочку, вздохнул:
– Что, княгинюшка, спущен корабль на воду; отдан Богу на руки?
Чем вызвал новый поток слез своих домашних.
Денис Давыдов
- В ужасах войны кровавой
- Я опасности искал,
- Я горел бессмертной славой,
- Разрушением дышал;
- …Друг твой в поле появится,
- Еще саблею блеснет,
- Или в лаврах возвратится,
- Иль на лаврах мертв падет!..
Tout hussard qui n’est pas mort trente ans est un Jean-foutre.
Antoine Lassalle[13]
Проснулся он будто от звука детской хлопушки. Трап-та-та-тап! – раздавалось вокруг; заспанный Алексей резко сел, с обидой чувствуя, как уходит в холодный рассветный воздух накопленное за ночь внутри плаща тепло. Красное солнце вставало над полем рядом с дорогой. Он видел, как, прислушиваясь к наступившей тишине, приподымаются на локтях солдаты. Трап-та-та-тап! – раздалось опять, и тут уже вокруг стали вскакивать, мгновенно очнувшись от утренней дремы, ветераны австрийской и турецких кампаний – они узнали этот звук. Алексей заметил, как охваченные медвежьей болезнью побежали справлять нужду к опушке леса солдаты. Ему приходилось слышать от отца об этой унизительной реакции тела на страх перед боем, но в себе он ощутил лишь постыдную тошноту.
– Французы! – услышал он. – В колонну, к атаке стройсь!
Всем было ясно: их настиг авангард наполеоновской армии. В поднимавшемся от Свенты тумане, впрочем, не было видно ни зги.
Пыль, тяжелая от росы, едва вздымалась под копытами. Егерскому полку, к которому временно прикомандировали Алексея, дано было приказание идти на рысях по дороге. Эскадрон объехал пехоту и батарею, также торопившуюся идти скорее, спустился под гору ближе к реке. Лошади взмылились, люди раскраснелись.
– En avant! Vive l’empereur![14] – вдруг услышал он в тумане впереди и вздрогнул.
С противного берега донеслись первые пушечные выстрелы. Ядро, с шипением взрывая землю, прыгнуло по берегу совсем рядом с его лошадью. Еще секунда – и за мглистой взвесью, будто за полупрозрачным платьем тюль-илюзьон сестры Авдотьи, встала темная колонна огромных коней с сидевшими на них мощными всадниками. Сама внезапность их появления и чудовищные размеры ошеломили Алешу. В разрываемой утренними лучами дымке они казались сошедшей с небес древней армией Вальгаллы. «Полно, не предрассветный ли то кошмар?» – подумалось ему. Но нет, всадники были явью – пред ним явились знаменитые кирасиры, тяжелая кавалерия маршала Удино. Последние клочья тумана разлетелись, и глаз смог по достоинству оценить гигантов в блестящих латах с развевающимися на шишаках конскими хвостами. Казалось, легкая российская конница не способна пробиться сквозь грозную стену и страшно было это величественное в своей медлительности движение. Тем не менее гродненский эскадрон, не тормозя переходящей в галоп рыси своих лошадей, и сотня Донского казачьего полка Родионова врезались во француза.
Машинально осадив лошадь, Алексей увидел впереди в мгновение ока смятую французскими латами русскую кавалерию. Сзади затрещал ружейный огонь – пули визжали вкруг него, проносясь в самой малости от рдеющих щек. Ему чудилось – он видит их полет. Впереди началась страшная кавалерийская резня: сталь заскрежетала о сталь – загуляли сабли, закричали, раздавая и получая удары, всадники, из свежих ран хлынула кровь, но Алеше отчего-то казалось, что двигаются они все медленно, будто во сне. Ужас охватил его. Вокруг плясала смерть. Сотреся землю рядом, тяжело упал прямо перед ним раненый кирасирский конь – чудовище весом не менее тонны. Алексей содрогнулся вместе с падением этого тела, вдохнул пахнущий кислым порохом и железистым запахом крови воздух, и на него будто нахлынуло безумие, подсмотренное в глазах давешнего гусара. Денис Давыдов изрек бы по этому поводу нечто весьма поэтическое, но с приобретенным за двести лет опытом военных действий, мы знаем, что безумцем Алеша не стал: это адреналин разнес по молодому телу бездумную ярость. Отдаваясь гулом в ушах, сердце князя разогналось до 175 ударов в минуту. Сузились, ограничивая доступ кислорода, сосуды. Иными словами, мозг его сиятельства, до отказа забитый философскими штудиями, отключился. Повторимся: князь не стал безумцем. Он превратился в животное.
Дрожа от возбуждения каждым членом своим, будто взявшая след породистая гончая, до боли смыкнув челюсти, он с силой ударил своего жеребца, пустив его в освободившуюся от упавшего коня брешь в рядах кирасиров. Страх ушел – он был наконец свободен. Свободен – и оттого непобедим, князь летел, как на пир, в середину сечи! Ясно и крупно, как в театральный лорнет, он увидел лицо ближайшего французского офицера – раскроенную от подглазья до губы щеку, дергающийся слезящийся глаз. Это изуродованное лицо уже не могло, не имело права жить. В нем не было ничего пугающего, ничего от воина Вальгаллы. И оттого, ни секунды не раздумывая, Алеша бросился на офицера.
Горячий аллюр рыси перешел в галоп, и лошадь Алексея, заразившись от хозяина его неистовством, скаля зубы, ударила грудью со всего размаха жеребца француза, сбив того с ног. С громким ржанием, потерявшимся в шуме боя, упавший конь придавил хозяина. Тот закричал – у несчастного были раздавлены ноги – и стал совершенно беспомощен. Алексей, в том же упоении бешенства, поднял саблю и ударил ею француза по голове – крест-накрест, еще и еще раз. Лицо офицера уже было залито кровью, изо рта пенились кровавые пузыри, он закрыл глаза, даже не пытаясь защищаться, а Алексей, крича, но не слыша собственного крика, склонился о левое стремя, навис над ним и все рубил по не защищенным латами рукам и шее в синем мундире, пока они не превратились в сплошное месиво. Кровавый пузырь из рта офицера лопнул. Француз был мертв.
В то же мгновение Алексей вдруг почувствовал слабость и тепло у виска и, с удивлением на себя самого вдруг сползши влево, соскользнул с кобылы, с которой еще несколько минут назад был одно целое. Ударилась о подрагивающую землю голова, в глазах потемнело. Он уж не видел ничего, не различал ни воплей, ни звона оружия, не чувствовал дыма и привкуса селитры в воздухе. Он лежал, будто под тяжелым слоем воды, и испытывал похожее на сновидение чувство. Недавнее бешенство отхлынуло, оставив одну странную растерянность. Совсем рядом с его лицом лежал тот самый мертвый кирасир с залитыми кровью закрытыми глазами и распахнутым кровавым ртом. А дальше, над ним, продолжали рубиться какие-то люди, однако все они казались лишенными цвета, серыми, неважными. Он чувствовал, что умирает, и не желал их видеть, отвлекаться на них. Застонав и сам не расслышав своего стона, Алексей повернул голову вверх и попытался успеть додумать что-то очень значительное. Что ж это было? Не долг, не любовь к Отечеству, что привели его сюда, – они оказались обманом. Ничего не оставалось на этом поле, кроме озверения человека. И за этим, а вовсе не за любовью здесь и сошлись и русский, и француз. Хуже того: как Алеша ни тщился, он уже не мог вспомнить, что означали вещи еще более важные – Добро, Красота, Истина. Мир войны был не просто далек от них – он отталкивал от себя живую человеческую душу. «Ежели по Гегелю, – думал Алексей, не обращая внимания на горячую кровь, часто капавшую из пульсирующего виска прямо в ухо, – мышление и бытие тождественны. Но что творится с мышлением, когда его окружает такое бытие?»
Отчаявшись сам дойти до ответа, он, подобно другому литературному герою, пристально вглядывался в бледное, еще не налившееся голубизною небо. Но, в отличие от князя Андрея, успокоение не снизошло на Липецкого: небеса над ним оказались пусты. Пусты, как давно покинутый дом. И поняв это, он просто закрыл глаза.
Глава четвертая
Петр Вяземский
- Кто сей путник? И отколе,
- И далек ли путь ему?
- По неволе иль по воле
- Мчится он в ночную тьму?
Шли дни, а от Алеши не было вестей: брат пропал, как камень, брошенный в воду. И пусть этот отступательный поход в разгар летнего тепла не мог считаться пока ни опасным, ни даже тяжелым, Александра Гавриловна и Дуня не спали ночами, воображая себе всякие ужасы, могущие случиться с их нежным книжным мальчиком. Князь, видя это, злился: «Забыл о вас Алексей, дуры, вот и не пишет! А если и печалится, то разве что отом, что надобно ему будет выходить из обжитой квартиры, от хорошенькой панны…»
И верно: кроме отсутствия в доме старшего брата и тягостного чувства нависшей над огромной страной беды, ничего в Приволье не поменялось: все так же деловито жужжали шмели, сыростью дышал барский пруд, созревала в теплицах садовая земляника. И казалось, гидра наполеоновских армий, так и не шевельнув занавес летнего зноя, обойдет Приволье стороной. Что запах жасмина оградит от всех несчастий, да и что нет их вовсе, этих несчастий, пока…
Первое горе случилось в ту грозовую ночь. Дуня проснулась от внезапного ливня, забившего тяжелыми струями в окно, и конского ржания. Спали все чутко: ночью оживали убаюканные дневным зноем страхи. Растолкав примостившуюся у порога на войлоке[15] Настасью и выгнав ее поглядеть на крыльцо, Авдотья застала в коридоре испуганную мать в чепце и ночной сорочке. Еще пять минут потребовалось, чтобы обнаружить пустую постель младшего брата с сумбурной запиской, где говорилось про честь русского оружия, конечно же. За беглецом тут же выслали отряд во главе с управляющим. В смертельном беспокойстве дождались хмурого рассвета; к тому времени княгиня уже выплакала глаза и выпила до дна флакончик гарлемских капель, а князь все не мог избавиться от приступа надсадного кашля и лишь зло топал больной ногой – с тоски и беспокойства ныло полученное от турка штыковое ранение в правую ляжку.
Дуня, обхватив себя руками, стояла в домашнем платье у окна гостиной и смотрела в высокое окно, чтобы первой заметить сквозь пелену зарядившего ливня небольшую игреневую кобылку Николеньки – Дидону. Но вместо этого на подъездной аллее показался неизвестный на крупном вороном жеребце. Темный всадник шагом двигался к дому, и вскоре Дунин глаз заприметил детали: укутанная в плащ-пелерину фигура, высокий кивер и жалкий под дождем мокрый султан. Порыв ветра приоткрыл грудь незнакомца – красные шнуры на темно-синем, золоченые пуговицы. Не пытаясь смахнуть со щек и усов попавшие на них дождевые капли, всадник спешился у высокого крыльца и поднял глаза прямо на окно гостиной, у которого, будто загипнотизированная мистиком Калиостро, стояла Авдотья. Отпрянув за жаккардовую гардину, она успела отметить, что всадник прибыл не один – там, где серое полотно дождя почти скрывало львов на старых въездных воротах, теснились тени. И их было много, очень много.
Та ужасная ночь – на 17 июня – дорого далась и наполеоновским войскам на марше: от неожиданного в летнюю пору яростного дождя с градом и снегом пали тысячи лошадей. В кавалерийском лагере земля покрылась трупами не перенесших холода животных. Эта буря была знаком, морозным дыханием судьбы. Но знак, как водится, разгадали слишком поздно.
Николеньку вернули в тот же день. Мальчишка взмылил свою кобылу скачкой через поля, а переправляясь через реку, пустил вброд там, где брода не было. Дидона завязла в суглинке. Сумку, куда брат сложил пару белья и хлеб с куском лимбургского сыра, унесло течением. И его бы, дурака, унесло, если б вовремя не подоспели. Домой он вернулся за спиной управляющего Андрея – мокрый, дрожащий крупной дрожью, так и не заметивший, что Приволье теперь оккупировано врагами.
Батюшка вышел беседовать с офицером и вернулся с безрадостным известием: к ним на постой явился конный артиллерийский дивизион француза: всего около двухсот пятидесяти человек и пятьсот животных. Да две батареи по двенадцать орудий. К если не хорошим, то утешительным известиям можно было отнести обещание офицера: мародерствовать его молодцы не собирались. Фуража для лошадей – по три гарнца овса и по двадцати фунтов сена – ежедневного рациона, отпущенного еще в Данциге, им пока доставало с лихвой. Хмыкнув, батюшка заметил, что конная артиллерия, очевидно, пользовалась особенным расположением императора: люди и лошади были полны сил и здоровы. Майор и полковой хирург собирались расположиться в левом, гостевом крыле имения и по возможности не беспокоить хозяев.
– Наполеон ждет покуда в Вильне письма от государя Александра Павловича и еще надеется на мир, – заявил князь на следующий день за ужином. – А его Великая Армия замерла вместе с ним, прислушиваясь к шуму российских дубрав. Это затишье перед грозой, – витийствовал батюшка, отрезая себе изрядный кусок холодной буженины под луком.
Княгиня вопреки обыкновению своему, не подала к вечерней трапезе ничего горячего; Александре Гавриловне было не до обсуждения меню и даже не до войны с Буонапарте: у Николеньки вторые сутки держался сильный жар. Он бредил. Матушка с Дуней весь день провели у его постели, вечером их сменяли Настасья с Николенькиным дядькой. Последнего матушка винила, что старый пес не знал о побеге питомца, и приказала высечь на конюшне, где за экзекуцией бесстрастно наблюдали французские солдаты. В тот же вечер послали за дохтуром Левандовским и на другой берег реки – к известной на весь уезд травнице. Новости пришли неутешительные. К отчаянию маменьки и отвращению князя, выяснилось, что Левандовский записался в полковые врачи в польский корпус Понятовского, а травница сама лежала в жару и никого к себе не пускала. Врача еще можно найти было в Вильне, но вряд ли стоило рассчитывать на его приезд. На дорогах нынче с равной легкостью расставались и с кошельком, и с головой – наступающая армия не всегда отличалась любезностью «нашего француза», как меж собой называли Липецкие остановившегося у них командира. Так, дворня приносила неутешительные вести из соседних деревень: разношерстная наполеоновская солдатня грузила полковые повозки вместо провианта награбленным имуществом, потехи ради выламывала двери и окна, крушила мебель, забирала скот и травила посевы, скармливая незрелые хлеба лошадям. Однако вкруг Приволья «их» майор выставил часовых, и в деревне Липецких, где расположился дивизион артиллеристов, все пока было тихо и пристойно, без происшествий.
Авдотья же если и выходила из дома, то только со стороны сада – там возможность пересечься с вражескими артиллеристами была минимальна. Забравшись в беседку, тщилась она читать романы, но романы были по преимуществу написаны французами и на языке неприятеля: о ту пору российский читатель знал Шекспира и Байрона, Гете и Ариосто исключительно во французских переложениях. И потому, проникнутая духом патриотизма, моя княжна с сердцов[16] отбросив книжку, вставала над обрывом, уставившись на ленивые воды речки, являя собой прелестную картину в развевающемся на летнем ветерке легком платье. И так проводила часы, жалея лишь об одном: что не успели они сняться с места и вернуться домой, в Москву, прочь от земель лицемерных поляков. И еще вспоминала о своей беседе с Алешей тогда, в лесу. Как не хотел брат идти на войну, боялся вражеского ядра, а вот теперь у нее самой под боком французские пушки. Покамест, по счастию, в чехлах.
Ночью Николеньке стало хуже – он кричал в бреду: «Пропустите меня, я адъютант главнокомандующего!» И все метался, а потом вдруг замер на мокрых простынях и почти перестал дышать, лишь подрагивали сизые, как у покойника, веки. Тут уж кричать стала княгиня, и князь увел ее в спальню, а Дуня приказала девушкам сменить простыни на сухие, а закрыв за ними дверь, осталась у постели брата молиться. «Владыко Вседержитель, – горло ее сжималось рыданием, слезы отчаяния застилали глаза, – брата нашего Николая немощетвующа посети милостию Твоею, простри мышцу Твою, исполнену исцеления и врачбы, и исцели…» Но, изредка поглаживая ледяные пальцы брата, Авдотья отчего-то знала, что молитва не помогает и что ее еще вчера веселый, похожий на резвящегося щенка братец ускользает все дальше и дальше… Туда, где он – адъютант командующего всех небесных ратей, скачет на белом коне чрез небесные кущи.
Под утро, чувствуя, что задыхается в душной, пахнущей уксусом и шалфеем комнате, Дуня решила выйти на крыльцо проветриться. И тут Николенька застонал тихо и жалостливо, а когда Дуня подбежала и склонилась над усыпанным бисерным потом родным лицом, сказал вдруг четко, будто и вовсе не в бреду:
– Она мертва, вы что, не видите?! Снимите же ее с плота!
– Кто мертв, Николенька? Кто на плоту? – зашептала Авдотья, но брат не очнулся: глаза были все так же плотно сомкнуты и бледные губы больше ничего и не произнесли.
И, приняв последнюю фразу за продолжение болезненного бреда, Авдотья выпрямилась, запахнула капот и, беззвучно прикрыв за собою дверь, вышла.
Над парком вставала заря, пахло дымом от деревенских печей и сыростью с речки. Утренний каскад птичьего пения, торжество рождающегося дня обрушились на Дуню подобно обвалу – за ее спиной умирал младший брат, старший был на войне и, возможно, уже погиб. «Я одна», – подумала Дуня и почувствовала, как невозможно стало вдохнуть полный прохладной влаги утренний воздух. Одна. Она запрокинула лицо к светлеющему небу, на котором горела страшная комета, но слезы все равно текли, скапливались в углах по-детски дрожащих губ.
– Мне бы хотелось помочь вам, мадемуазель, – услышала Дуня и вздрогнула.
Перед ней стоял давешний офицер. Пап говорил его чин: майор? Капитан? Она уже ничего не держала в памяти, кроме заострившегося Николенькиного лица.
И чтобы не разрыдаться, зло, как дворняжка, ощерилась:
– Вы уже помогли мне, месье. Благодаря войне, начатой вашим императором, мы не можем найти врача. Мой брат… – Голос ее задрожал, и Дуня даже притопнула ногой, раздражаясь на свою слабость в ненавистном присутствии. И от злости смогла произнести страшные слова: – Он умирает, месье. И ни вы, ни я… никто уже не может ему помочь.
– Мы – нет. Зато ему может помочь Пустилье, – сказал сей майор иль капитан, склонив набок курчавую голову. В продолговатых, агатовой черноты глазах француза плескался жидкий блеск – как у готового тотчас же пуститься резвым галопом породистого аргамака[17]. Он был невысок – едва ли на полголовы выше самой Авдотьи. Узкое смуглое лицо будто только и служило обрамлением главному – выдающемуся носу.
«Каков урод!» – успела подумать Дуня, прежде чем поняла, что ей пытается объяснить артиллерист на своем куртуазном французском.
– Полковой лекарь? – переспросила она.
– Военный хирург. И очень знающий врач, – чуть поклонился француз. – Если угодно, я сейчас же попрошу его осмотреть вашего брата.
– Боже мой! Да, конечно! – Она птицей встрепенулась и вбежала с крыльца в дом: – Маман! Маман!
И только влетев в маменькину спальню и выпалив новость неприбранной княгине, вдруг покраснела, потому как поняла, что не только не поблагодарила уродливого артиллериста, но даже не узнала его имени.
На N-ской заставе мне довелось лично допрашивать две беглых семьи, включая малолетних детей, всего 28 душ. Сии несчастныя бежали из имения Л., что в N-ском уезде, по причине, как они говорят, лютости хозяина своего. Два месяца, терпя крайнюю нужду, пробирались оне лесами к границам Империи, покуда не были пойманы и допрошены лично мною и коллежским секретарем Телегиным.
По словам сиих беглых, деревенский староста не раз обращался в город за помощью к уездному стряпчему, принося жалобы на жестокость помещика своего. Однако хода делу не давали, а, напротив, старосту отправили обратно к господину, где оный староста был порот, а впоследствии затравлен псами до смерти.
С той поры жалобы прекратились, но не прекратились жестокости, и не токмо самого помещика, но и супруги его, отличавшейся особой свирепостью к сенным девушкам. Неожиданным же в сих свидетельствах оказалось следующее обстоятельство: барыня у беглых была иногда «черненькая», а в другой раз «беленькая». И так выяснилось, что у N. имелись две жены. Последние «на шестую седьмицу друг дружку и поубивали через крысиную отраву». По словам беглого лакея, сам барин на ужине присутствовал и был сим обстоятельством весьма доволен. За всем тем вдовство ввело его в еще пущую лютость. Вызванный на пограничную заставу с целью медицинского осмотра лекарь нашел у беглых следы зубов на плечах, множество знаков от розог, струпья на ягодицах и следы прошиба на голове.
Таким образом, показания беглых о жестокостях сомнений не вызывают. Однако должно получить подтверждение двоеженству N. и единовременной кончине обеих женщин. Был сделан запрос к уездному предводителю дворянства, князю К., и в военную коллегию на послужной список вышеобозначенного помещика…
Глава пятая
Война – это не отношения между людьми, но между государствами, и люди становятся врагами случайно, не как человеческие существа и даже не как граждане, а как солдаты; не как жители своей страны, а как ее защитники…
Жан-Жак Руссо, 1762 г. Об общественном договоре
В описываемые нами годы базовой дисциплиной в Московском медицинском университете являлась, как ни странно, философия. Врачебная же наука тогда еле держалась на собственных слабых ножках. Едва избавившись от диктата религии, она нуждалась в новой подпорке: и потому соединение с философией кажется нам уже недурным шагом вперед. Вдобавок, учитывая имевшиеся малые возможности (первые лекарственные препараты из чистых химических веществ появились в арсенале медиков лет через тридцать), врачам часто оставалось разве что философствовать. Надеялись на здоровую природу: то, что мы ныне называем иммунитетом.
Николеньке повезло – он попал к знающему доктору. Абсолютно седой, круглый, как Колобок, Пустилье был врачом нового образца, выкормышем революции. Исследуя гильотинированные трупы (отличный, пусть и мрачноватый материал для любознательного ученого!), он отказался верить в догмат о животворящем духе, что приводит в действие мертвую массу тела. Не желал он, по примеру своих старших коллег, и выводить из больного хворь с помощью бесконечных кровопусканий и рвотных. Вместо этого француз тщательно пальпировал своего юного пациента, а после прикладывал к неровно вздымающейся груди мальчика свернутый трубочкой лист бумаги (первый стетоскоп изобретут только через четыре года, а пока управлялись подручными средствами). Расслышав все необходимое, выдавал хинин и собственноручно изготовленные жаропонижающие и отхаркивающие микстуры.
Микстуры ль тому виной, или здоровый юный организм, но вскоре Николенька пошел на поправку. Теперь Пустилье, навещая больного, проводил большую часть времени за обсуждением с ее сиятельством детского меню, полностью одобряя в сем вопросе выбор княгини: поменьше мяса – бульон предпочтительнее для обессиленного после болезни детского желудка. Никаких «возбуждающих напитков» – чая и кофе. Утром габерсуп[18]. Весь день – обильное питье (отвар лопуха и молочная сыворотка). Умеренность в обед: одно мясное или рыбное блюдо и десерт. Молоко с хлебом или каша – на ужин. Ягоды – на полдник. В соответствии с принципами Руссо – ни сахару, ни духов[19]. Александра Гавриловна суетливо кивала, и записывала за доктором слово в слово – золотым карандашиком в хозяйственный блокнот, который неизменно носила на поясе. Николенька возмущенно морщился, но до поры до времени в споры с маменькой не вступал.
Тактичный доктор ходил к больному не в военном мундире, а в синем суконном сюртуке, и вид имел сугубо светский, что шло весьма на пользу выздоравливающему. Однако ж стоило последнему оправиться, как он стал дичиться французского лекаря, держа себя с ним надменно и холодно, покуда Авдотья однажды не сделала тому выговор: мол, изволь-ка держать себя любезнее – доктор тебе как-никак жизнь спас! Николенька, заалев, аки маков цвет, в ответ на замечание отвернулся к стене, процедив нечто неразличимое по-русски. А устилье, сделав вид, что не приметил обернувшейся к нему филейной части пациента, с веселой улыбкой похлопал княжну по руке:
– Полноте, мадемуазель. Я не в обиде, был бы здоров. Нынче молодым людям всей Европы хочется в бой: бить неприятеля. А военные медики всех армий знают, что руки и ноги у любой нации отрывает одинаково, да и контузит французов и русских одним манером, вуаля.
И, насвистывая старинный мотивчик «Как я вышел в мой садок собрать розмарину», Пустилье, и, поклонившись барышне и выздоравливающему, вышел из комнаты.
– Война войной, – заявил за ужином папенька, – но промеж европейскими дворянами элементарной любезности никто не отменял.
И в благодарность послал через камердинера свежей дичи к «оккупантскому» столу. В ответ французы презентовали Липецким пару почтенных бутылок кларета, весьма подходящих для «разгона крови» после барчуковой болезни. На отличный кларет княгиня ответила несколькими банками собственноручно сваренного варенья из первой садовой земляники, а апофеозом обмена любезностями послужило приглашение французов на ужин.
– Я просто не могла повести себя иначе, – оправдывалась перед возмущенной дочерью Александра Гавриловна. – Мы, в конце концов, не дикари. – И добавила последний, неопровержимый аргумент: – А ну как наш Алеша окажется в руках француза? Разве не хотела б ты, чтобы к нему отнеслись с христианским состраданием?
Николенька вскочил со стула:
– А я не просил их меня спасать! – и выбежал из комнаты.
Маменька перевела глаза на Авдотью: та, помолчав, пожала плечами. Она хоть и не просила о помощи, приняла ее. И неужто жизнь младшего брата не стоила ужина с неприятелем?
Вместе с Настасьей выбрали платье – полупрозрачный тюль-иллюзион на атласном чехле цвета слоновой кости. И пока Настасья, высунув от усердия язык, вязала ей волосы в тугой узел, Дуня пригорюнилась. Платье было любимым, и она надеялась танцевать в нем с гвардейцами Преображенского полка – защитниками Отечества. А станет делить трапезу с вражеским артиллеристом. Но, сдержав тяжкий вздох, решила: так что ж? Разве древние греки не изобрели для подобных насмешек судьбы слово «парадокс»?
Ужин, впрочем, прошел на удивление удачно: обливная рыба с желеем так покорила гостей, что те пообещали завтра же выслать солдат – наловить свежих окуней в речке для княжеского и французского столов. Бараний бок с гречневой кашей тоже поймал свою минуту славы. И доктор, и офицер повели себя весьма деликатно, не произнеся ни единого слова о войне или Бонапарте. Офицер даже представился как штатский – де Бриак. Де Бриак оказался виконтом, младшим сыном в большой семье из Гаскони.
– Болотистая скучная земля, – пожимал он плечами в ответ на расспросы княгини. – Поверьте, ваше сиятельство, вы никогда не захотели бы жить там по собственной воле. На сиих бедных равнинах соглашается расти одна просовая рожь – и то после долгих уговоров. Крестьяне, отчаявшись получить урожай, пасут на полях овец, чтобы те хоть как-то удобрили их пометом. – Авдотья поморщилась: что за беседа за обеденным столом? Но гасконца ничто, похоже, не стесняло. – Отец мой тщился вырастить там рис и тутовые деревья. Но эксперименты наши заканчивались плачевно: болота сии, как оказалось, родят одну малярию.
– Расскажите же, Бриак, – вступил в беседу Пустилье. – Расскажите, что сумели сделать!
Офицер пожал плечами:
– Я подумал, что ежели выкопаю несколько прудов, то так осушу болота. Или по меньшей мере создам пейзаж, более приятный глазу. Начал с тех, кои можно было бы видеть из окон родового замка, – увы, княжна, ничего романтического, мрачная и холодная громада, прибежище толп пауков. Я немало развлекался, чертя будущие пруды на картах: один в форме бабочки, второй – в форме львиной головы. Несколько лет, пока крестьяне копали их по моим чертежам, вкруг замка стояла непролазная грязь. – Он усмехнулся. – Впрочем, благодаря ей я избежал множества неприятных визитов. Засим пустые полости заполнились водой, а земля окрест впервые за столетия перестала хлюпать под ногами. Прилетели цапли и прочие водные птахи. Мы запустили в пруды форель, а наши наследные поля стали давать урожай таких культур, о которых мы ранее и не помышляли.
– К примеру, табак! – с воодушевлением встрял Пустилье.
– Выгодное дело… – задумчиво покивал князь, а Авдотья отвернулась.
Боже мой, какой контраст с их бравыми гусарами, у которых в головах одни карты, да волокитство! Но пусть уж лучше бахвалятся, что попадают с тридцати шагов в туза, иль гасят свечу пулей. Лучше слушать о кутежах до рассвета, чем о посевах и выгодных вложениях… Да! Пусть это будет почти непристойно и смешно, чем по-купечески скучно!
– То, о чем я говорю, кажется вам пошлым, не правда ли? – уставился на нее острый нос француза. – Вы не знали бедности, княжна, и никогда не узнаете, Бог даст. А ведь бедность при благородной крови – вещь весьма оскорбительная и, поверьте, куда более вульгарная.
Авдотья застыла. Замерла вилка, что перекатывала последние пять минут остатки бланманже по мейсенскому фарфору. В глазах француза читалась мрачная насмешка, но за ней пульсировало, билось, будто запутавшаяся в паутине мошка что-то еще.
Княжна моргнула, пытаясь понять, в чем дело, но тут француз, на секунду прикоснувшись крахмальной салфеткой к темным губам, отложил ее в сторону. Заскрежетал резко отодвигаемый стул.
– Княгиня, князь, княжна. – Де Бриак легко поклонился, улыбнулся рассеянно чуть выше их голов. – Благодарю за приятный вечер. К несчастью, необходимость вечернего смотра не позволяет нам с Пустилье (несчастный врач, еще не успев покончить со своей щедрой порцией десерта, тоже поспешно встал, громыхая стулом) вполне насладиться вашим обществом. Доброй ночи. – И офицер с доктором вышли из столовой.
Стало слышно, как запел за окном черный дрозд.
– Эдокси, твое поведение абсолютно неподобающе, – через паузу отчеканила Александра Гавриловна.
Князь молчал и, в отсутствие чужих, поморщившись, выпрямил раненую ногу в сторону.
Дунины глаза налились слезами.
– Маменька, да ведь я рта не раскрыла!
– А в том и нужды не было. Довольно вести себя так, будто сидишь рядом со скотником, от которого дурно пахнет!
– А вы ведете себя так, будто он наш благодетель! – Дуня вскочила из-за стола. – Мы воюем с ними! Алексей, может быть, уже ранен, убит такими, как он! – выкрикнула она и сразу пожалела о сказанном, увидев материнское опрокинутое лицо.
– А он и есть наш благодетель, – произнес не громко князь. – Он спас Николя…
– Он христианин! Любой бы сделал так на его месте! – вскинулась Авдотья, как никогда похожая сейчас на своего младшего брата.
– Он еще и благородный человек, Эдокси. Солдаты его берут у наших мужиков только необходимое и честно за него расплачиваются. Они не пьют, не насильничают, дисциплина у артиллериста строгая. Говорят, у французов в армии за грабеж и рукоприкладство – расстрел. За воровство – десять лет каторги. – И князь кивнул, будто подтверждая свои слова. – Каждый раз, когда бонапартовские клячи отправляются пастись в наши поля, он просит на то моего разрешения, хотя в создавшихся обстоятельствах это я должен бы… – Липецкий замолчал и еще более потемнел лицом.
– Нам повезло, что именно он остановился у нас на постой. – Маменька положила руку на батюшкину и сжала ее утешительно. – Дай-то Бог, чтоб корсиканец не собрался скоро наступать. Неизвестно, кто следующим пройдет через Приволье…
Утром Авдотья сама вымылась с ног до головы холодной водой с одеколоном, заколола косу и села в капоте у открытого окна. Она смотрела в дышащий утренними туманами сад – по канонам той поры романтической барышне вменялось в обязанность невинное наслаждение природными красотами хотя бы пару раз за день (предпочтительно на заре и на закате). А укрощенная природа усадебного парка предлагала нашим предкам целый набор несложных аллегорий. Так, ежели ему хотелось погрустить о судьбах родины, он устремлял свой взор на загодя высаженную с этой целью березовую рощу. Акация олицетворяла бессмертие души, дуб – величие, а скромные камыши у барского пруда – уединение. Благоухающие липовым цветом подъездные аллеи напоминали приехавшему в гости соседскому помещику о райском эфире (не то чтобы он в том нуждался – у соседа, скорее всего, имелась и своя липовая аллея). Авдотья, сама того не подозревая, существовала средь набора садово-парковых клише, коим вторила литература того времени, где герои вечно блуждали под таинственной сенью, слушая журчанье тихих струй. Один трафарет накладывался на другой, делая жизнь предсказуемой и приятной во всех отношениях.
Однако нынче вместо блаженного упоения моя княжна испытывала легкий, но весьма раздражающий зуд потревоженной совести: вчерашний вечер все не шел у ней из головы. Артиллерист, кивала себе Дуня, был верно скучен. Беда, однако, не в нем. А в ней. Она вела себя не подобающе ни своей семье, ни положению молодой хозяйки. Впрочем, вступала Дуня сама с собою в спор, француз ни разу за вечер не сделал пусть избитого, но комплимента, не попросил разрешения записать мадригал в альбом (лет через десять Вальтер Скотт назовет дамский альбом «самой назойливой формой попрошайничества») и нисколько не пытался подвести беседу к темам, ей интересным, будь то парижские новости (тут, признаемся, Авдотью интересовали более всего новости «Пале-Рояль») или роман Шатобриана (пусть даже сама Авдотья считала последнего изрядным занудой). С другой стороны, француз и сам, очевидно, чувствовал себя не в своей тарелке: трапеза их не была типичной для визита, к примеру, соседа-помещика. И каковы, позвольте спросить, правила хорошего тона в общении между оккупированными и оккупантами?
Дуня еще раз глубоко вздохнула, скорчила гримаску и, запахнув потеснее капот, перебросила ноги через низкий подоконник и спрыгнула на окаймлявшую дом дорожку. Поеживаясь от утренней свежести, она огибала белоснежные шары цветущей гортензии (символа скромности и искренности), чувствуя, как промокают от росы атласные домашние туфли. Она шла к беседке, мучаясь от неясного чувства неловкости и смутной обиды: то ли на маменьку, то ли на француза, то ли на себя самою. «Воля твоя, – продолжала беседовать с собою Авдотья. – Ты блажишь и ребячишься. До модных ли шляпок из „Пале-Рояля“ сейчас? Не оказаться бы в плезерах»[20]. Она вспомнила узкое, подобное клинку, лицо француза в те несколько мгновений, что он глядел прямо ей в глаза (что тоже было, entre nous[21], не совсем прилично) – за секунду до того, как тот отодвинул стул и откланялся. Нос его, и верно, весьма устрашающ. Но… Но имелось в сем неправильном лице и быстрых темных глазах некое завораживающее движение – как в поле ржи, беспрестанно меняющем цвет под порывами ветра, и проходящими над ним облаками. Дуня пожала плечами: сложно было отыскать во французовой физиономии хоть что-то красивое (не стоит забывать, что в то время главным секс-символом страны считался молодой государь Александр Павлович – белокурый и голубоглазый, а де Бриак был его полной противоположностью), но ежели бы пришлось выбирать, то Дуня выделила бы рот южанина. Яркие до неприличия губы были изысканного рисунка. Однако одного рта оказалось маловато, чтобы вызвать ее женский интерес. В подобных размышлениях Дуня дошла до обрыва близ беседки и привычно заглянула вниз, туда, где в глухом еще тумане катила прозрачные воды здешняя ленивая речка.
Как вдруг услышала звук срывающихся мелких камней и песка, а через минуту перед ее пораженным взором появилась фигура на карачках в темной суконной куртке и бриджах, впрочем, без шляпы. Мужчина распрямился, отряхнул руки от глинистой земли, поднял голову и замер. Спрятав улыбку, Дуня присела в книксене. Невозможно представить себе встречу более нелепую. Он сейчас и правда похож на скотника. Впрочем, и она немногим лучше пастушки – в старом капоте и мокрых туфлях, рыжая коса растрепана. Не важно (вспомним попавший в заливное бюст графини Закревской!), женщину из высшего общества отличает именно это: умение всегда держать лицо.
– Доброе утро, виконт. Свежо, не правда ли? – Он молчал, деревенщина, и потому Дуня продолжила светским тоном: – Мне хотелось бы попросить прощения за давешнюю грубость. Дело не в вас – я восхищаюсь вашими хозяйственными умениями. Дело… – она растерялась, но лишь на секунду, – дело в войне, месье. Дело в моих братьях и шаткости нашего нынешнего положения. Надеюсь…
Француз все так же хранил молчание, и Дуня решилась поднять глаза от круглых медных пуговиц c лавровым листом на его сюртуке к неожиданно бледной и даже – возможно ли? – испуганной физиономии артиллериста. Будто не ее он тут увидел, а привидение из своего древнего замка.
Она сглотнула:
– Надеюсь, вы сможете меня изви…
– Девочка, – прошептал француз и дернулся лицом. – Ее нашли в речке сегодня утром. Рыбаки.
– Она утонула? – выдохнула Авдотья.
– Боюсь, что нет, княжна. – Он медленно закрыл, а потом вновь распахнул почти черные глаза, в которых Дуня умудрилась увидеть свою нелепую фигуру в капоте – и правда чем-то похожую на привидение. – Ее убили. Точнее, задушили.
– Задушили? – повторила, глядя на него как завороженная, Дуня и сделала шаг назад, даже не заметив, что потеряла одну туфлю без задника.
А де Бриак прокашлялся и через паузу произнес:
– Война войной, мадемуазель, но дети не должны умирать. Вы согласны?
Охваченная ознобом, Дуня смогла только кивнуть.
Глава шестая
Крестьянские дети в мороз и слякоть бегают в одних рубашонках или в лохмотьях, босые, по двору и по улице, простужаются и впадают в смертельные недуги. Какой присмотр за ними во время болезни? Не только нет лекарства и свойственной больному пищи – нет даже помещения: больные ребятишки валяются на печи или на скамье! Одно лекарство – баня, которая иногда бывает пагубна, если употреблена не в пору и некстати. Из этого образа жизни выродился смертельный круп в окрестностях Вильны в 1810 году и созрела злокачественная скарлатина! От этих самых причин между крестьянами так часто свирепствуют тифозные горячки, изнурительные лихорадки и кровавые поносы. Расспросите крестьян и вы узнаете, что из десяти человек детей едва вырастает один, много двое или трое.
Ф. Булгарин. Воспоминания
Девочку звали Матрюшкой, мать ее была прачкой, отец – кузнецом. Нашли Матрюшку лежащей на самодельном плоту – неподалеку от тех мостков, где ее мать полоскала на реке белье. Не решившись пойти в избу к воющей прачке, Дуня в сопровождении де Бриака отправилась в кузницу. Кузнец, тощий, жилистый, сидел на лавке рядом со своей закопченной печью. Печь была мертва, но в кузне все равно казалось душно. Пахло холодным пеплом, мужицким потом и железом. Словно орудия средневековых пыток, ожерельем висели по дощатым стенам тиски со струбцинами. Кузнец даже не повернул головы, когда открывшаяся дверь впустила барышню, француза и солнечный свет. Глядя на подстриженную под горшок опущенную голову и густую русую бороду, не ровно выстриженную там, где на нее попали искры из очага, Дуня сглотнула. До боли переплела пальцы. Она знала, что средь крестьянских детей смерть – частая гостья. Но одно дело – смерть при родах или от болезни, и совсем другое – убийство. Что говорить, она не представляла.
– Переводите, – услышала она за своей спиной голос француза. – Вы, как семья, владеющая этими землями, и я, как представитель военной власти, обещаем этому человеку найти того, кто убил его дитя.
Дуня, не оглянувшись, стала переводить. И добавила такое неуместное в этой темной кузнице:
– Мне очень жаль.
Кузнец – Демьян, вдруг вспомнила Дуня, поднял голову, и Дуня впервые увидела его глаза – воспаленные, красные, вряд ли от слез, скорее от многолетнего труда у горящего горна.
– Удушила мою дочку-то. Как пропала – мать все по лесу бегала, аукала. Мимо избы той проходила, а ведать не ведала, где доченька. А та, может, живая еще была… – И он опять уронил голову на руки, а Дуня беспомощно оглянулась на де Бриака.
– Я ничего не понял, кроме того, что он пьян. – Француз вздохнул. – Полагаю, многого нам сейчас от него не добиться. Пойдемте, княжна.
Дуня, как слепая за поводырем, вышла следом за ним под полуденное солнце. После кузни, где несчастье, как пепел, стояло в спертом воздухе, воздух показался ей сладок и свеж. Де Бриак же задумчиво щурился, глядя на раскинувшуюся в некотором отдалении деревню. Кроме привычного для Дуни лая собак и драчливых перекличек петухов, она показалась ей тише обычного.
– Сколько здесь домов? – спросил он.
– Чуть больше двадцати, – ответила Дуня и подумала про себя: и в каждом из них может быть убийца девочек. Что-то показалось ей в словах кузнеца странным, и Авдотья нахмурилась, пытаясь припомнить все в точности. – Он сказал «удушила», – произнесла она вслух и тут же перевела для артиллериста: – «Удушила» – в женском роде. Будто знал, что убийца – женщина. И еще: девочка пропала уже несколько дней как – все думали, заблудилась.
– Вам надобно побеседовать с ее матерью, – вздохнул он. – Матери всегда знают больше отцов.
– Я… я не хочу! – вырвалось у Дуни.
Но, взглянув в лицо де Бриака, осеклась. Шляпы он так и не надел и потому казался каким-то очень домашним – с длинными ненапомаженными прядями иссиня-черных волос, без всякого кокетства заправленными за уши. Потемневшее, будто ставшее еще более смуглым со вчерашнего дня лицо его выражало глухую решимость.
– Поверьте, княжна, никто из нас не хочет заниматься этим делом. Но полиция вашей империи уже не функционирует на занятой нами территории. И Наполеону в его завоевательной кампании нет дела до смерти ребенка. Вы хозяйка вашим людям. Я хочу вам помочь.
– Отчего? – нахмурилась Дуня. – Вам в том какая надобность?
– Потому что это ребенок, – повернулся он в профиль, и Дуня вновь ужаснулась огромному носу. А тот повторил, с глухой убежденностью: – Дети не должны умирать.
– А ежели ее убили ваши солдаты? – закусила губу Авдотья. – В Приволье раньше никогда не убивали – разве что пьяные в драке.
Де Бриак резко развернулся к ней, и она заметила, как зарумянились смуглые скулы:
– Поверьте, княжна. Коль скоро выяснится, что виноват кто-то из моих солдат или офицеров… Ему не будет снисхождения.
– Вы его повесите? – тихо спросила Дуня.
Де Бриак пожал плечами:
– Или расстреляю. Для такого ни пули, ни веревки не жаль. – И добавил, легко поклонившись: – Мне бы не хотелось, княжна, втравлять в эту историю вашего батюшку, а тем паче ее сиятельство. Предлагаю пока обойтись собственными силами. Не откажетесь побеседовать со мной и Пустилье? Я прикажу денщику сварить кофе. Кроме того, ваша кухарка любезно поставляет мне масло и свежие… – Де Бриак чуть-чуть замялся, вспоминая заморское слово: – калатчи.
Дуня не выдержала и улыбнулась: вот же нахалка их Марфа – втихую обслуживает французов, да еще и любимыми папенькиными калачами с маком. А вслух сказала:
– Предлагаю поставить самовар в беседке. Через час.
Беседка – нейтральная территория. А часу будет довольно, чтобы сменить капот на пристойное платье и прибрать волосы.
Оказалось, что и де Бриак времени не терял: в беседке ее уже ждал нарядный офицер в синем, расшитом красными шнурами доломане. При ее появлении он вскочил, по-гусарски щелкнув начищенными до блеска сапогами «а-ля Суворов». Шляпа-двууголка лежала перед ним на столе, взятая только ради франтовства, ибо волосы француза были тщательно завиты, и было бы преступлением водрузить на столь прекрасную голову шляпу, мгновенно примявшую бы тугие локоны и тем испортив все впечатление. Впечатление, задуманное официальным, однако ж уведшее Дунины мысли в далекую от официальной сферы область: во-первых, княжна вновь отметила в уродливом французе некоторую чисто галльскую живость черт, а во-вторых, прямизну ног – редкую для Дуниных соотечественников, где сыны даже лучших родов страдали от последствий татарского нашествия.
Итак, Дуня, смущенная столь церемонной встречей двух сил, светской и военной, была рада присутствию толстяка Пустилье, так и не изменившего своему сюртуку и туфлям. Тем временем красная от натуги Марфа внесла в беседку кипящий самовар. За ней следовали две сенные девушки с подносами, чашками и блюдцами, десертными тарелками, фарфоровой масленкой со свежесбитым маслом, розетками с вареньем и, наконец, тем самым благоухающим сдобой «калатчом». Последним в беседку вошел французский денщик, неся на вытянутых руках серебряный кофейник-бульотку, на выпуклом бочке которого внимательный глаз княжны не преминул заметить инициалы «Е. B.».
Дуня села на свое любимое место, лицом к речке, и тут же пожалела о выбранной диспозиции: речка с недавних пор стала не элементом пасторального пейзажа, но местом смерти. Денщик разлил кофе и вышел. Сенные девушки остались сидеть на специально поставленной для этих целей скамье поблизости – а ну как барышня пошлет в дом за шалью или иной надобностью? Кроме того, их присутствие позволяло Дуне в большей степени чувствовать себя хозяйкой положения. Уверенность, впрочем, мгновенно испарилась после первой фразы Пустилье:
– Мне необходимо осмотреть девочку, мадемуазель. Где сейчас находится труп?
Труп! Дуня вздрогнула. Летом ледники были заполнены доверху требующими свежести продуктами. Помещик, еще мог себе позволить подождать своих похорон с неделю, пока съезжается родня да соседи. Но крестьян хоронили скоро – в течение суток.
– Сейчас – в своей избе, – ответила она. – К вечеру ее понесут в церковь. Там покойница проведет последнюю ночь.
Постепенно смысл сказанных слов дошел до Авдотьи:
– Но что значит «осматривать девочку»?
– Я собираюсь произвести вскрытие, мадемуазель. По методу профессора Биша. Мы, французы, отстали в этом важнейшем вопросе от англичан и итальянцев. К счастью, доктор Биша несколько сократил существующий разрыв…
– Вскрытие? – перебила его неверяще Авдотья, взявшая в беседе унизительную привычку повторять за доктором.
– О да. Необходим внешний и внутренний осмотр. Аутопсия. Видите ли, княжна, в анатомическом театре в Сорбонне медики уже не впервые оказывают помощь парижским префектам. А доктор Биша произвел в лионской городской больнице несколько опытов с использованием электричества, подтверждающих его теории о танатологии, и…
Дернув, как породистая лошадка, головой, Дуня отмахнулась от незнакомых слов ради главного:
– Вам никто не даст осматривать тело. Если вы посмеете это сделать, вся деревня поднимется против вас. («И против меня», – добавила она про себя.) – Наши крестьяне – люди глубоко верующие – не позволят копаться в творении Божием, какие бы благородные цели вы ни преследовали. Признаюсь, – закончила она с вызовом, заметив недоуменный взгляд, которым обменялись полковой врач с де Бриаком, – даже мне эта идея кажется кощунственной.
– При всем уважении, мадемуазель. – вздохнул Пустилье, – кощунством было бы не наказать убийцу. А мертвые… мертвые тоже умеют говорить. Уж поверьте.
Де Бриак явно чувствовал себя неуютно:
– Возможно, мы не имели права просить вас о помощи, княжна. Вы – молодая женщина, и было бы странно, если бы смерть и трупы, м-м-м… входили бы в сферу ваших интересов. Прошу извинить нас с Пустилье. Мы – бывалые вояки и уже многое повидали на своем веку. – И закончил уже твердо: – Забудьте о нашей просьбе. Мы сами попытаемся найти изверга, убившего ребенка.
Дуня с облегчением кивнула – сами так сами, это грубое мужское дело – и встала из-за стола. Вот и славно. Она вышла из тени беседки на солнце и, дойдя до самого обрыва, увидела ту же картину, что и в первый приезд свой в Приволье: речку, извивающуюся внизу, дубраву на другой ее стороне, поля, деревенскую церковь и кладбище. Скоро, подумалось ей, по дороге через мост понесут открытый маленький гроб: девочка легкая, телегу запрягать не будут. Дуня пару раз уже видела деревенских покойников в смертной одежде из белого холста, с пятаками на глазах. «Плакальщицы», – вспомнила она протяжные птичьи крики:
- Со восточной со сторонушки
- Подывалися да ветры буйные,
- Пала, пала с небеси звезда
- Распахнитеся да белы саваны!
Как страшно! Авдотья поежилась (бедное дитя!) и медленно двинулась к дому: гулять в саду неподалеку от беседки ей показалось почему-то стыдным. Хотелось укрыться в тени собственной комнаты; Авдотья взошла уж было на крыльцо, когда из-за колонны к ней бросилась женская фигура в синем сарафане и пала на колени так стремительно, что Авдотья бы оступилась, не схвати ее та крепко за руку.
– Прошу, пани, благам че, помогите… – Мешая русские слова с польскими, женщина не переставала целовать Авдотье руки, прижимаясь к ним пылающим лбом.
Прошла пара минут, пока княжна догадалась, кто перед ней: прачка Агнешка, крупная баба с льняными волосами и нежным, будто акварельным лицом, мать несчастной Матрюшки. Выйдя замуж за Демьяна-кузнеца, она приняла православную веру, но даже этим не добилась расположения ревнивой барыни. К барину же, в обход хозяйки, она идти не решалась. Нахмурившись, Авдотья некоторое время слушала сбивчивую речь, понимая, что «млода господини домова» – это именно она, молодая хозяйка, и именно к ней эта женщина с тяжелыми красными руками, так не подходящими к акварельной прелести лицу, обращается за заступничеством и справедливостью.
Авдотья вздохнула.
– Хорошо, – осторожно высвободила она свою зацелованную кисть из тяжелых рук прачки.
– Добже? – так и не встав с колен, вскинула на нее полные слез глаза Агнешка.
– Добже, – повторила Авдотья и сморгнула.
Секунду она смотрела на дверь, ведущую в дом, где лежал, распластавшись на постели, недочитанный роман. А потом развернулась и пошла обратно к беседке. Словно загородив ей дорогу, прачка заставила ее принять единственно верное решение.
– Bien[22]. Будь по-вашему, – сказала Дуня вслух.
Каковы времена, таковы, выходит, и занятия. Отец с матерью лежат при закрытых гардинах – оба страдают от мигрени. У одного головные боли вызваны многомесячными походами с ночевками, проведенными в бивуаках на холодной земле, у второй – женскими недомоганиями. Поделись она с ними новостями, что за сим последует? Отец, раздраженный на свою неспособность держаться, как встарь, молодцом, возьмется пороть деревенских и дворовых. Порка, как известно, – дело богоугодное и даже, возможно, весьма полезное в поисках душегуба, но покамест можно обойтись французовой – как ее? – аутопсией, значит… Значит, раз уж Дунин мудрый ироничный старший брат на войне (как же Авдотье его не хватало!), ей и стоять за безопасность своих людей. А кроме того, отважная Олимпия на ее месте уж точно бы не смешалась, а занялась бы мужским делом. А Алеша бы ее – Дуню, а не Олимпию! – несомненно бы в сем начинании поддержал. Вуаля.
И Авдотья весьма решительно направилась к беседке, где, просочившись сквозь резное дерево, летнее солнце упруго отталкивалось от самовара, ложилось теплыми бликами на круглый, покрытый белой скатертью стол и вовсю играло на золоте галунов носатого артиллериста: будто утверждая победу света надо тьмой. Дуня переступила порог, сама еще не веря в то, что сейчас скажет.
– В Приволье хранится ключ от сельской церкви. А под церковью имеется склеп. – Она встретилась взглядом с де Бриаком: – Нам понадобятся свечи, господа. Мне не хотелось бы жечь церковные.
Николенька лег в постель рано, Дуня сама перекрестила мальчику лоб и задула свечу. На обратном пути осторожно приоткрыла дверь в полутемную родительскую спальню: окна были открыты, но завешаны длинными маркизами, которые только сейчас, к вечеру, перестали поливать студеной колодезной водой – для охлаждения летнего зноя. На полу по четырем углам с той же целью стояли кадки со льдом. Воздух был душист от расставленных в изобилии по комнате резеды и тубероз, любимых цветов маменьки.
Авдотья с минуту постояла, борясь с желанием растолкать отца и поведать о своей авантюре. Но, отказавшись от сих мыслей, легким шагом прошла в отцовский кабинет, выдвинула ящичек (второй слева) отцовского орехового бюро в золоченой бронзе, вынула ключ – длинный, вершка четыре, тяжелый, и сама эта тяжесть была как Авдотьина вина. Согревая железо в кулаке, она вышла в сад. Скрипя гравием, дошла до конюшен, где ее ждала загодя оседланная Ласточка.
Луна освещала громаду притихшего имения, замершие, точно солдаты на параде, старые липы подъездной аллеи. Дабы не спугнуть спящую дворню, Авдотья полпути к подъездным воротам провела кобылу под уздцы, и вскоре за замшелыми каменными львами послышалось приветственное ржание французовых коней. Пустилье, и де Бриак, оба весьма схожие покроем сюртуков с местными помещиками, тихонько переговариваясь, курили трубки. «Если не откроют рта, – подумалось Дуне, – то могут и сойти за таковых». Впрочем, Авдотьина репутация, будь она узнана, в любом случае была бы испорчена навсегда.
К счастью, путь им предстоял недолгий: минут через десять все трое спешились и, оставив лошадей в березовой роще неподалеку, медленно пошли к темному храму. Скромная одноглавая церковь была сработана лет десять назад на барские деньги – православная, она предназначалась для перевезенных с калужских земель крестьян Липецких.
С большим, чем надобно, скрипом растворились тяжелые двери. На Авдотью пахнуло ладаном, медовым воском и, слегка, розами от елея. Детский гроб стоял посреди храма; подойдя прямо к нему, Авдотья почувствовала еще один приторный душок, схожий с тем, что издают надолго забытые в вазе гниющие цветы. Плотно обвязанное серым платком остроносое личико казалось совсем крошечным.
Де Бриак притворил дверь. Доктор зажег свечу, поднеся ее ко гробу, и, отвернувшись, трубно высморкался, спрятал белый платок в карман жилета.
– Кажется, она сейчас заплачет, – прошептал де Бриак. – Невыносимое зрелище.
Дуня кивнула – скорбно сомкнутые синеватые губы обвиняли лично ее, хозяйку, помещицу, – это она не сберегла. На сизоватых веках лежали тяжелые медные пятаки.
– Вы не покажете, княжна, где спуск в склеп?
Только сейчас Авдотья заметила в руках у де Бриака свернутую попону, а у Пустилье – объемный кожаный саквояж. И поежилась.
– Вам… вам нужна будет моя помощь?
– Только посветить, – поторопился успокоить ее де Бриак. – А после вы понадобитесь нам тут, наверху, чтобы предупредить, если кто-то решится нагрянуть сюда ночью.
Тело пришлось вынуть из гроба – пусть и маленький, тот не проходил вниз по лестнице. Де Бриак нес мертвую девочку на руках, Дуня отводила глаза от узких голубоватых ступней, то и дело задевавших каменную кладку. Церковный склеп служил складом – лестницы для побелки, мешки с мелом, большой стол по центру. Пахло тут пылью и холодным камнем. Француз опустил девочку на стол и, расстелив рядом попону, аккуратно переложил тело поверх темного сукна. Доктор открыл саквояж, холодно зазвенели выкладываемые на стол железные инструменты…
Дуня развернулась и побежала наверх, в тепло деревенского храма. Липецкие никогда здесь не молились – на то у семьи была домашняя церковь, но сейчас она бросилась на колени перед поблескивающими в полутьме образами.
– Помяни, Господи Боже наш, – запричитала княжна шепотом. – В вере и надежде живота вечнаго новопреставленную рабу Твою…
Простит ли ее саму Господь за то, что с ее попустительства делают сейчас в церковном подвале два француза? Права ли она и нужна ли мертвой девочке справедливость? «Ведьма! – услышала она. – Чертова ведьма! Гореть ей в аду!»
«Это мне. Мне гореть в аду…», – подумала Авдотья, спрятала горящее лицо в ледяных ладонях. Но через секунду, подобрав подол, вскочила с колен, готовая броситься в подвал и немедля остановить ту самую аутопсию… И вдруг поняла, что голоса раздаются вовсе не у нее в голове, а за стенами церкви. Дуня застыла, глядя на пустой детский гроб: сейчас их застанут – и немудрено, как же иначе, ведь Матрюшкины мать с отцом должны читать заупокойную всю ночь – до утренней литургии! Вся дрожа, она вновь опустилась на колени – но теперь чтобы приникнуть глазом к замочной скважине.
Мимо церкви шла толпа – темная, угрожающая, ощерившаяся горящими головнями.
– Нежить! – пьяно кричали мужики. – Детогубица!
Дуне показалось, что она узнала в толпе высокую жилистую фигуру. Кузнец. Авдотья бросилась к лестнице, ведущей в склеп.
– Виконт! Доктор! – крикнула она вниз, где в свете свечей плескались на стенах две тени. – Пора уходить!
Но мужчинам в подвале понадобилось еще четверть часа, чтобы привести девочку в порядок, аккуратно одеть, завязав тесемки погребальной рубахи, натянуть покров и вернуть тело в гроб. И все это время княжна дрожала аки осиновый лист, каждую секунду ожидая тяжелого стука в дверь храма, пока наконец крики не растаяли в душной темноте, а к Дуне не вернулась способность соображать: она поняла, к кому на самом деле спешила воинственная толпа.
«Удушила мою дочку-то…» – вспомнились ей слова кузнеца.
Выскользнув из зябкой церкви в молочное тепло летней ночи, они дошли до березовой рощи. Кони приветствовали хозяев тихим ржанием.
– И куда они направились, мадемуазель? – Де Бриак был бледен, на лбу под лунным светом блеснула испарина – в чем бы ни заключалась та самая «аутопсия», помощь доктору далась ему нелегко.
– Думаю, нам надобно за кладбище. Она живет на краю леса. – И пояснила двум растерянным мужчинам: – Знахарка, травница. Все деревенские – и наши, и соседние, даже поляки – ходили к ней заговаривать зубную боль, грыжу, чирья или золотуху.
– Однако. Женщина широких познаний, – усмехнулся Пустилье. – Полагаете, ей угрожает опасность?
– Мне кажется, они решили, что убийца – именно она.
– Глупости и суеверия! – Де Бриак тронул своего жеребца, и все трое пустились бодрой рысцой вдоль реки.
Стоило им обогнуть сельское кладбище, как они увидели хижину знахарки. Добрый бревенчатый сруб за высокими зубьями частокола, что каждую весну поправляли благодарные деревенские мужики. Ныне те же мужики, обложив дом по периметру сухоломом, молча смотрели на стену из пламени. Подъехав, сквозь треск и вой огня Авдотья услышала еще один звук и переглянулась с де Бриаком – монотонный вопль внутри огненного кольца казался нечеловеческим. И все же это кричал человек. Женщина. Боже, она же горит там заживо! Не дожидаясь помощи своих провожатых, Авдотья спрыгнула с лошади, шагнула вперед.
– Сейчас же тушите огонь! Слышите?!
Никто к ней даже не повернулся. Дуня гневно сдвинула брови: да как они смеют! Людской круг словно защищал внутреннее кольцо пламени. Стоявшие мужики почудились ей каменными застывшими истуканами, а огонь, напротив, полным ликующей жизни. Довольным. Сытым. Авдотья сделала еще шаг, и ее толкнуло обжигающим воздухом. На секунду Дуня задохнулась, а потом в ней взметнулась ярость на всегда таких кротких деревенских, будто враз сменивших молодую хозяйку на нового, властного барина. «У-у-у-у!» – гудел огонь, оглушительно трещало сухое дерево, пригоршни искр взлетали в ночное небо, и вой травницы за пылающими стенами казался созвучной тому гулу и треску нотой.
– Пропустите! – Дрожащими от злости и испуга пальцами Дуня развязала свой плащ англицкой шерсти, только на Пасху купленный в лавке на Кузнецком мосту, и набросила его на горящий плетень, словно на бешеного зверя.
Мужики будто впервые ее увидели – с растрепанной косой и с пунцовыми от жара щеками, – но тут в доме что-то хрустнуло, и те вновь как по команде отвели глаза, в которых плясало пламя, к избе.
– Посторонитесь, княжна! – вдруг услышала она за собой французскую речь и чуть не попала под ноги дебриаковскому жеребцу.
Тяжелые копыта ударили в ослабленный огнем плетень, как раз поверх Авдотьиной накидки. Тот повалился, освободив лаз в раскаленной стене. Жеребец с испуганным ржанием встал на дыбы – мужики от неожиданности сделали шаг назад. А француз, осадив коня, спрыгнул сам и, закрыв лицо плащом, толкнул дверь избы, выпустив наружу облако сизого чада. Авдотья замерла, глядя в раскрывшийся зев, из которого продолжал медленно, будто нехотя, выходить дым. И тут только княжна поняла, что во всей этой инфернальной картине чего-то не хватает. Оглушенная происходящим, она растерянно оглянулась: что же изменилось? Вот толпа застывших мужиков, вот чад из дверей, вот гул и скрежет огня. И лишь всмотревшись в ставший пеплом, а недавно столь модный свой плащ средь мерцающих углей, она услышала ее – тишину за говором пламени. Знахарка больше не выла.
И это отсутствие крика оказалось страшнее, чем сам крик.
Глава седьмая
Константин Батюшков
- Подруги милые! в беспечности игривой
- Под плясовой напев вы резвитесь в лугах.
- И я, как вы, жила в Аркадии счастливой,
- И я, на утре дней, в сих рощах и лугах
- Минутны радости вкусила;
- Любовь в мечтах златых мне счастие сулила;
- Но что ж досталось мне в сих радостных местах? —
- Могила!
Авдотья считала себя весьма современной барышней – в конце концов, она была ровесницей революции, а последние дают изрядного пинка многим областям знания – от законодательства до искусства и мод. Сама же французская революция являлась порождением философской мысли (революции поначалу всегда происходят в мозгах и лишь потом – на баррикадах), а философы Просвещения пребывали в уверенности, что в несчастьях человека виноваты лишь внешние «обстоятельства» – а значит, их можно переломить. Отсюда и революция. Мысль эта эволюционировала со временем, но следует помнить, откуда вился тот ручеек, окрасивший Россию 17-го года жестокостью и кровью: идя сквозь XIX столетие к его чистому прозрачному верховью, мы встретим французских энциклопедистов в напудренных париках.
Авдотья не могла догадаться, к чему приведет ее страну французская философия, зато теперь она знала, что человек и верно жестокое животное. За сутки она потеряла невинность сердца, увидев и смерть, и смертельное же равнодушие. Получалось, что человек вовсе не так разумен и благ от природы, как казалось месье Руссо, и значит, следует возвращаться к отвратительной средневековой доктрине о его греховности как части божественного плана… Это было потрясением.
Замерев, она смотрела, как прискакал в сопровождении отряда солдат Пустилье. Пожар потушили, мужики разошлись по домам: так же молча, даже не оглядываясь на обугленную избу. Словно и не они поджигали, не они стояли и наблюдали за гибелью знахарки в огне. Ибо когда, кашляя и задыхаясь, де Бриак вынес тело старухи во двор, она уже была мертва, и даже кудесник Пустилье, приложив зеркальце к темному провалу рта, лишь покачал головой. Он же, Пустилье, предложил Авдотье воспользоваться свободной комнатой в их крыле дома. О приличиях думать уже не приходилось, и Дуня со вздохом согласилась. Денщика послали за водой, и он вернулся с полным кувшином и скандализированной Настасьей. Та, в свою очередь, засновала между барской и гостевой половиной, и в результате Дуня сменила пропахшее гарью и безнадежно испорченное платье на домашний капот, а растрепанную косу – на простой узел на затылке. Критически оглядев себя в зеркале, Дуня согласилась с собой же, что могла бы выглядеть и лучше, но, учитывая опыт нынешней ночи, все вполне пристойно.
– Платье, коли хочешь, оставь себе, – кинула она Настасье, выходя из комнаты.
И краем глаза отметила, как та вспыхнула от удовольствия: Настасья была кокетлива и перешивала себе из вышедших из моды или, как вот нынче, испорченных туалетов барышни себе то кофты, то юбки.
Небо над парком уж совсем посветлело, еще час – и пробудится маменька, станет торопить девушек с самоваром. Но пока она еще может пробраться через центральную ротонду незамеченной. Следовало, однако, поблагодарить обоих французов. Держа спину чрезвычайно прямо, Авдотья толкнула дверь, чтобы попасть в гостевой салон, откуда уже доносился запах кофе.