Сандро из Чегема Искандер Фазиль
На обратном пути, нисколько не смущаясь неудачей, он наломал десяток початков кукурузы, прибавил к ним примерно столько же увесистых баклажанов и, таким образом заменив охотничью добычу ее вегетарианским вариантом, деловито уложил все это в багажник, и мы поехали назад. По дороге он мне рассказывал о роскоши правительственных охот, куда он допускался в качестве опытного егеря и куда он нередко прихватывал с собой дядю Сандро в качестве другого опытного егеря, хотя, я думаю, дядя Сандро разворачивал свои способности несколько позже, во время охотничьих пиршеств.
…Одним словом, сколько я его ни уговаривал, он не соглашался не только передать экземпляр постановления, но даже показать его издали отказывался. Конечно, я мог ссылаться на то, что оно существует, но если уж они засекретили, они могут и будут отрицать его существование.
Через день, встретившись с дядей Сандро, я ему пожаловался на то, что внук Тендела не хочет дать мне экземпляр постановления о козлотурах. Мы сидели в конце «Амры» и пили кофе.
– Попробуйте уговорить, – попросил я дядю Сандро.
– А оно тебе очень нужно? – спросил он у меня, делаясь серьезным.
– Могут с работы выгнать, – сказал я и в двух словах изложил ситуацию.
– Попробую, – сказал дядя Сандро, отставляя свою чашечку, – хотя от твоей работы мало нам пользы…
Это был намек на то, что я ему ни с пенсией не помог, ни с получением страховочных денег за дом, ни с другими, более мелкими услугами.
С этим мы расстались. Но не успел дядя Сандро встретиться с внуком Тендела, как тот сам мне позвонил.
– Ты ничего не слышал? – спросил он взволнованно.
– Нет, – сказал я, и почему-то в голове у меня мелькнула безумная мысль, что засекреченные козлотуры сбежали из совхоза и тем самым рассекретили постановление.
– Большего горя со дня смерти дедушки я не знал… – дребезжал его голос в трубке. (Бедняга Тендел объелся на юбилее своего собственного столетия и отдал богу душу.)… Моего спаниеля украли… Я тебя умоляю, найди мне дядю Сандро, он всех в городе знает… Любые деньги… Пусть найдет…
Через два часа, во время обеденного перерыва, я их свел, и дядя Сандро, выслушав его внимательно и указав в мою сторону, сказал:
– Дашь ему документ – найду твою собаку. Не дашь – не буду искать…
– Дядя Сандро, как я могу, – заныл внук Тендела. Но недаром он был представителем охотничьего клана, да и перепелиный сезон был в разгаре.
– Чего ты боишься? – добил его дядя Сандро. – Председатели колхозов давно подтерлись твоей бумагой… А он в случае чего скажет, что в колхозе достал…
– Ладно, – угрюмо согласился внук Тендела, – ищите как можно быстрей… Если похититель вывезет его из города, потом не найдем.
– Если собака в городе – найдем, – сказал дядя Сандро, и мы расстались.
На следующий день он пришел ко мне в редакцию с шевелящейся сумкой «Эр Франс» в руке.
– Все в порядке, – сказал он, – звони этому бездельнику, пока его собака не нагадила мне в сумку.
Платон Самсонович взглянул на шевелящуюся сумку, как бы угадывая связь между ее содержанием и теперь уже далекой, как юность, эпопеей козлотура.
Я позвонил внуку Тендела.
– Жив-здоров? – спросил он. – Заходите в здание и проходите прямо в уборную! – крикнул он по-абхазски и положил трубку.
И вот мы с дядей Сандро, поднявшись по мраморной лестнице, прошли по одному из коридоров. Указав мне на конец коридора, где была расположена уборная, сам он остановился вначале у одного из кабинетов, куда он должен был зайти, как он сказал, по одному дельцу.
– Обменяетесь, зайди за мной, – сказал он, передавая мне трепыхнувшуюся сумку «Эр Франс».
Я пошел по коридору мимо кабинетов, двери которых иногда были обиты кожзаменителями, рядом с которыми обыкновенные двери, покрытые только серой краской, выглядели обделенными сиротами. Как и всякий учрежденческий коридор, этот коридор логически кончался туалетом, куда я и зашел.
Через несколько минут я услышал в коридоре шаги, дверь в уборную распахнулась, но вошел совсем другой для заведующих отделами и членов коллегий… Ах ты, моя золотая! Чувствуешь – Он протянул руку навстречу качнувшееся к нему взвизгивающей сумке, но тут я напомнил:
– Сначала постановление.
Продолжая протягивать одну руку к сумке, он другой рукой вынул из внутреннего кармана пиджака лист бумаги и, протянув, кивнул мне:
– В кабинке прочтешь.
Я отдал ему сумку и закрылся в кабинке. Это было то, что мне надо. В подлинности документа у меня не было никаких сомнений. Мне стало весело и хорошо. Что ни говора, видно, власть бумаги все еще сильна в каждом из нас.
Пока я просматривал секретный документ, за дверью кабинки раздалось чмоканье поцелуев и визг ошалевшего от радости спаниеля.
Удовлетворив первый любовный порыв, внук Тендела вспомнил, что он все-таки работник управления сельского хозяйства. Он снова водворил собаку (кстати, крайне недовольную этим) в сумку «Эр Франс» и с трудом замкнул змейку, частями вжимая внутрь вырывающееся тело собака.
– Я сейчас повезу ее домой, – сказал он и, знаками показав мне, чтобы я не сразу следовал за ним, вышел из уборной, мурлыкая песенку.
Через минуту, пройдя по коридору, я открыл дверь кабинета, в который прошел дядя Сандро. Это был отдел госзакупок. Дядя Сандро сидел у стола спиной ко мне.
За столом сидел пожилой человек с серебристой лисьей сединой, очень аккуратный, подтянутый, доброжелательный. Увидев меня, он улыбнулся мне, не прерывая разговора я в то же время показывая, что мой визит замечен и он приглашает меня присесть на один из стульев, стоящих вдоль стены. Я продолжал стоять, чтобы не затягивать пребывание здесь дяди Сандро.
Разговаривая с дядей Сандро, он частью рта время от времени улыбался мне, показывая, что не забывает о моем присутствии, и как бы прося извинения, что не может сразу заняться мной.
Говорил он тихо, но на перекатах течения беседы голос его начинал отчетливо журчать.
– Дорогой Сандро Хабугович, – доносилось до меня, – мы этот вопрос снова провентилируем… Конечно, временно, только временно приостановлены закупки от частных лиц… Но как раз во вторник приезжает из Тбилиси Георгий Багратович, и не исключено, что он привезет нам оттуда дополнительные инструкции от Тариэла Луарсабовича. Я вам дам телефон Георгия Багратовича и свой, но вы ему не звоните. Во всяком случае, сначала позвоните мне, перед тем как звонить ему, а я, в свою очередь, запишу у себя в календаре, чтобы предварительно проконсультироваться…
Говоря это, он с видимым удовольствием сложил лист бумаги, точно разорвал его пополам, тщательно, с не меньшим удовольствием вывел на бумаге, по-видимому, обещанные телефоны, сделал в календаре отметку, чтобы не забыть проконсультироваться.
Потом он водворил на место календарь, вставил ручку в деревянный бокальчик, из которого, как из колчана, торчало еще несколько цветных, вероятно, столь же безопасных чернильных стрел, почему-то слегка тряхнул бокальчиком, придав торчащим стрелам более живописный разлет, и явно довольный, что это получилось с первого раза, протянул дяде Сандро бумажку с телефонами.
Тут он перевел на меня свою приветливость, напоминая, что присутствие моей личности он ни на минуту не упускал из виду и теперь готов целиком заняться мной.
– Нет, – сказал я, стыдясь своей неблагодарности, – я его жду.
– Ах, его, – повторил он понимающе и, прощально кивнув, снова улыбнулся, на этот раз как бы над своей неловкой недогадливостью, в сущности говоря, простодушием, впрочем, вызванным, если уж говорить начистоту, служебным рвением.
Мы вышли из кабинета. Тип такого рода деятеля мне хорошо известен. Такие люди встречаются в некоторых секторах наших учреждений, которым (секторам) полностью или почти полностью удалось прервать живую связь с жизнью.
Человек сидит в кабинете – ему идет зарплата. Сделать он ничего не может, но и сказать это открыто, признать, что он напрасно получает зарплату, естественно, не хочется. Да и потом все это получается не в один день.
Постепенное отмирание сектора усиливает внешнюю деятельность работника этого сектора. И когда вы являетесь к нему с каким-то делом, он радостно отдается вам, то есть пишет бумаги, звонит, консультируется, и, в конце концов, выясняется, что ничего сделать нельзя.
Но вы после всех его хлопот не только не разочаровываетесь в нем, но даже испытываете тихий, мистический восторг перед совершенством дел его рук. Этот тихий восторг у некоторых перерастает в такой же тихий ужас. Ведь это нелегко узнать, после долгих, мягких, ненастойчивых усилий этого человека по проталкиванию вашего дела, что с самого начала дело было обречено и он об этом прекрасно знал с самого начала. Ведь это все равно, что вы наблюдаете, пусть из-за стекла, но своими глазами наблюдаете многочасовую операцию, которую проделывает хирург над вашим близким, и вдруг узнаете, что больной умер еще до операции и его оперировали только потому, что по плану было намечено его оперировать и были отпущены соответствующие средства для операции, которые необходимо было использовать, и что вас особенно поражает, – наркоза не пожалели на вашего бедного покойника, наркоза! Именно этот наркоз, как последняя капля, словно его отчасти впрыснули и вам под кожу, повергает вас в тихий благоговейный трепет…
Но тут поток моих размышлений был прерван бормотанием дяди Сандро. Мы уже спускались по мраморной лестнице.
– Чтоб тебя столько раз имели чегемские ослы, – бормотал он, – сколько ты мне поможешь своими телефонами.
Слова его, как всегда, возвратили меня к здоровому чувству действительности. При всей странности предложенного им уравнения, при всей сложности равновесия между активностью чегемских ослов и качеством предлагаемой помощи в его словах не было ни малейшего оттенка мистики.
Спустившись с лестницы, я снова взглянул на администратора за стеклянным колпаком. Он сидел, опустив голову, чем-то похожий на зародыш человека во чреве или фантастический стебель с опущенным завитком верхушки. Казалось, сидя в своем парничке, он тщательно прислушивается к своему произрастанию.
Все же дядя Сандро, постучав по стекольцу, заставил его обратить внимание на наш уход и, кивком попрощавшись, одновременно поблагодарил за то, что он без всяких хлопот пропустил нас в здание. Кивок был несколько преувеличен в счет, как я думаю, будущих надобностей в этом здании.
– Так как же вы тут скакали на лошади? – спросил я, когда мы вышли из особняка и пошли по тихому переулочку, обсаженному лавровыми деревьями.
– Чтобы спокойно все рассказать, – лукаво проговорил дядя Сандро, притрагиваясь к усам, – мы должны где-нибудь посидеть за маленьким скромным столом.
– Идет, – сказал я и решил по дороге зайти в редакцию и придумать какой-нибудь повод, чтобы посидеть с дядей Сандро в каком-нибудь уютном закутке, которых, кстати, все меньше и меньше остается в наших краях.
Мы свернули на улицу, ведущую прямо к морю. В последнюю минуту, сворачивая с переулка, дядя Сандро протянул руку и сорвал несколько лавровых листьев. Он растер их в ладони и понюхал. Казалось, он прочищал и готовил к застолью органы обоняния.
– Вот это правительство, – отряхнув ладони, вдруг проговорил он своим привычным тоном человека, который перепробовал все на свете правительства и готов пробовать еще, – тоже не всегда правильно поступает.
– А что? – спросил я.
– Перестали брать у населения лавровый лист. У меня килограмм двести есть, никак не могу пристроить…
– А при чем правительство? – спросил я, догадываясь, о чем он говорил в кабинете этого великолепного мурлыки с лисьей сединой.
– С турками договорились. Теперь они у них покупают лавровый лист…
Между прочим, эту версию я много раз слышал, опровергнуть ее хотя бы в местной печати по принятым у нас нормам невозможно, потому что признать слухи существующими – это отчасти признать их существенность, а признать их существенность – это значит хотя бы отчасти признать их правдивость. Получается заколдованный круг. Бюрократия, защищая себя, прикрывает все, что можно прикрыть, в том числе и собственные глаза.
– Кто вам сказал? – спросил я на всякий случай.
– Люди говорят… Да, видно, так оно и есть. Раньше каждый год можно было сдавать государству и деньги за это получать. Теперь не берут. А зачем у турок покупать, когда свой лист некуда деть. Хочу написать Хрущиту… Как ты думаешь, письмо не перехватят?
– Кто, – не понял я, – турки?
– Да зачем турки? Наши!
– Да зачем им перехватывать?
– Чтобы недовольство не показать… Но если в Сочи опустить, говорят, доходит. Или через знакомых летчиков, те в Москве бросают в ящик…
– Право же, не знаю, – сказал я, слегка запутавшись в его нелегальных вариантах связи с Москвой. Мы договорились, что он будет ждать меня возле редакции, пока я не выйду. Уже в дверях, нащупав в кармане заветную бумажку, я вспомнил:
– Дядя Сандро, а где вы нашли его собаку? Он солидно стоял у редакционного стенда и рассматривал фотовыставку. Услышав мои слова, он обернулся, мельком оглядел прохожих и тихо сказал:
– Где спрятал, там и нашел.
Одни историографы верны бытописательской правде, другие – исторической. Если вы спросите у меня, какие из них лучше, я отвечу словами товарища Сталина:
– И те и другие хуже.
Таким образом, верный бытописательской и исторической правде одновременно, должен сказать, что версия дяди Сандро относительно мраморной дорожки не вполне подтвердилась, хотя и не вполне опровергнута. Один инженер горсовета (возможно, дядя Сандро сочтет его за эндурца) сказал, что мраморную дорожку не растащили на домашние очаги, а просто залили асфальтом во время ремонта тротуара.
Разумеется, сам я не пытался ломом или каким-нибудь еще инструментом пробить асфальт и проверить целость дорожки ввиду непосредственной близости правительственного учреждения и возможности в связи с этим чересчур расширенного толкования моих действий.
Так что вопрос остается открытым. Я даже не знаю, что хуже – залить асфальтом цветную мраморную дорожку или растащить ее на очаги. Пожалуй, я предпочел бы второе, ибо в этом случае хотя бы признается красота этих плит. Впрочем, не исключено, что так оно и было.
Книга 2
Глава 13 Пастух Махаз
У него было семь дочерей и ни одного сына. А он очень хотел иметь сына, которому можно было бы оставить хозяйство и скот и который стал бы его, пастуха Махаза, продолжением в будущей жизни, когда Махаза уже на этом свете не будет.
После каждой дочери он ждал сына, старался зачать сына, но у него рождались только дочери и после четвертой он в глубине души перестал верить, что у него может родиться сын, и с вялым любопытством ждал, чем окончатся очередные роды его жены, хотя и теперь, помимо его разума и воли, в сознании теплилась надежда: а вдруг повезет?
Но не было случайного везения. Семь раз, одна за другой, шли дочери, семь богатырских дочерей родила ему его неутомимая жена Маша, из которых старшая уже была замужем за сыном мельника, а младшая еще не ходила в школу, но уже могла растрясти персиковое деревце, чтобы полакомиться его плодами.
После седьмой девочки он смирился с тем, что у него не будет сына. Видно, там, наверху, тот, кто решает, каким должен быть урожай кукурузы в этом году, чью именно корову должен медведь выбрать в стаде и зарезать, каким краем села должна пройти туча, наполненная гибельным градом, как мешок камнями, и когда именно должен прорваться этот мешок, словом, тот, кто решает все это, отметил там у себя в небесной книжице, что надо пастуху Махазу не давать зачать мальчика, и приставил следить за этим одного из своих ангелов-слуг.
И хотя чегемцы не раз объясняли ему свою теорию чадотворящих форм, то есть что бывают такие женщины, которые носят в себе две чадотворящие формы, формы мальчика и девочки, а есть такие, внутри которых только одна чадотворящая форма, вот она и лепит себе только мальчиков или девочек, он, пастух Махаз, считал все это глупым предрассудком. Когда разговор заходил на эту тему, он всегда насмешливо улыбался и кивал на небо:
– Все в его руках… Если он захочет, женщина и медвежонка родит…
Был Махаз человеком мирным и молчаливым, жил в основном на колхозной ферме, вдали от людей. Дома бывал мало, за целое лето спустится, бывало, раз или два с альпийских лугов, чтобы помыться как следует, да сменить белье, да сделать по хозяйству кое-что, и снова в горы.
Весной и осенью бывал чаще. Весной вспахивал и засеивал приусадебный участок, а осенью собирал урожай кукурузы и винограда, готовил вино, которое в основном распивали многочисленные гости его жены, которых он терпеть не мог, но вынужден был примириться с ними ввиду неукротимого жизнелюбия и гостелюбия жены.
Если его кто обижал из колхозного начальства или соседей, он никогда не находился, чтобы ответить на обиду сразу, и угрюмо замыкался, а обида, бывало, через много дней вырывалась, иногда в совершенно неожиданном месте.
Так однажды на альпийских лугах, когда одна коза забралась на слишком отвесную скалу, откуда она могла сорваться и погибнуть, он не только не поленился вскарабкаться на эту скалу, но, поймав ее за ногу одной рукой, другой избил вырывающуюся и ничего не понимающую козу, что было опасно не только для жизни козы, но и для его собственной жизни.
Эта экзекуция была ответом на приказ правления колхоза взыскивать с пастухов стоимость погибшего от стихийных сил скота. Приказ этот был вызван тем, что слишком много скота погибало на летних пастбищах. Летом на альпийских лугах вдали от всякого начальства пастухи нередко резали скот для себя, списывая его потом на стихийные бедствия. Так что приказ этот был справедлив по отношению к тем пастухам, которые злоупотребляли доверием, но он был несправедлив по отношению к Махазу, который никогда такими делами не занимался. Таким образом, избивая козу, пасшуюся на слишком рискованном месте, он отводил душу, даже как бы вступал в полемику с правлением колхоза.
Четыре года тому назад жена его отправила в город старшую после вышедшей замуж дочку Маяну, чтобы она там окончила абхазскую школу-десятилетку. В Чегеме была только семилетка.
И хотя сам Махаз был против этой поездки – он считал, что семилетней учебы вполне достаточно для девушки, ему пришлось уступить настояниям жены. Могучую девушку снарядили, как могли, дали ей в руки красный фанерный чемодан, с которым тетя Маша сама когда-то перебралась в Чегем, и отправили в город.
Хотя в городе жила сестра Махаза, девушку поместили у дальнего родственника тети Маши, работавшего в магазине и готового вот-вот лопнуть от полноты достатка. Так говорила о нем тетя Маша.
Кстати, в городе был и интернат для таких вот молодых людей из дальних сел, но тетя Маша считала, что отдавать девушку в интернат в городе, где родственник ее лопается от достатка, было бы смертельным оскорблением не только ему, но и всем родственникам тети Маши.
Между прочим, родственник этот никогда Маяну в глаза не видел и как-нибудь пережил бы ее самостоятельное пребывание в Мухусе. Тем не менее, этот маленький красавчик, умевший ловко обделывать свои дела, весело и охотно принял у себя в доме свою многоюродную племянницу.
Он почти сразу стал за ней ухаживать, нагло выдавая свои знаки внимания за внезапно вспыхнувшие родственные чувства. Эта могучая горная девушка ему понравилась. К несчастью, он тоже понравился Маяне, хотя она этого не осознавала.
Она давно себе вымечтала образ богатырского мужчины, который ей когда-нибудь встретится и которого она полюбит на всю жизнь. Так что ухаживания хохотуна-кукленка, как она его называла про себя, она не принимала всерьез.
Однажды в городе она встретила целую дюжину богатырского роста молодых людей. Сердце у нее замерло в груди, ей показалось, что она встретила представителей племени ее будущего жениха. Она даже подумала, что ее будущий жених может оказаться одним из этих парней. Замирая от волнения, она пошла за ними, стараясь идти незаметно, и вскоре все они пришли на городскую баскетбольную площадку. Увидев, что они, как дети, отнимают друг у друга мяч, и поняв, что они не представляют единое племя богатырей, она разочаровалась в них и ушла домой.
Жена Шалико, так звали родственника Маяны, довольно часто уезжала в село к своим близким: то на свадьбу, то на похороны, то навещать больных. В таких случаях она просила Маяну присматривать за детьми, что Маяна делала умело и охотно, потому что в доме у себя была приучена нянчиться со своими младшими сестренками.
Маяна добросовестно кормила и укладывала детей, их было двое, снисходительно отмахиваясь от своего маленького дяди, пристававшего к ней.
– Ну до чего ж ты мал, – говорила она иногда, откладывая тетрадь или книгу, чтобы взглянуть на него, вертевшегося рядом, норовя поцеловать ее или приобнять.
– У маленькой кукурузы початок большой, – говорил он ей весело.
– Не всегда, – уточняла Маяна, подумав и совершенно не понимая его темных острот.
В этом месте он почему-то начинал хохотать, и Маяна, смущаясь, чувствовала, что ей приятно ее собственное смущение.
– Смотри, – грозила она ему кулаком, – если покусишься, черепушку проломаю…
В знак полного признания своей слабости в ответ на ее слова он, как в кино, подымал вверх руки. Бедняга, думала о нем Маяна, чувствуя свое нешуточное превосходство над ним в физической силе.
Но то, что должно было случиться, случилось. В ту ночь, пользуясь отсутствием жены, уехавшей на сороковины умершего родственника, он полез к Маяне в постель. Сначала Маяна легко отбивалась от него, приговаривая:
– Ну до чего же хитрый… Господи, какой хитрец… Вы посмотрите, чего надумал этот бесенок…
Да я его в случае чего одной рукой придушу, думала она, и в то же время этой же рукой с силой прижимала его к себе, тем самым, как ей казалось, показывая ему, как она его будет душить в случае надобности.
Бедняга Маяна не знала, что с природою шутки плохи, да она сама была частью этой природы, и что тут удивительного, если она этого не понимала.
Через час, расплатившись за ее невинность клоком волос, вырванным из его головы, недодушенный родственник ушел к себе в комнату. Маяна поплакала, поплакала и покорилась новой судьбе.
Жена Шалико продолжала время от времени навещать своих родственников…
Через четыре месяца бедная Маяна, бросив школу, внезапно возвратилась домой, неся в руке свой красный фанерный чемодан, а в животе плод от этого ужасного хитреца.
Тете Маше кое как удалось замять эту историю, и бедная Маяна, выплакав все глаза, поняла, что на богатыря теперь нечего рассчитывать. Через год по настоянию матери она вышла за довольно старого человека, жившего в соседнем селе. Тетя Маша называла его не старым, а почтенным человеком.
Почтенному человеку было под семьдесят лет, и по слухам, которые распространяли чегемцы, ссылаясь на верные источники, по этим слухам Маяна в первую же брачную ночь сломала своему почтенному мужу два ребра, которые до конца его жизни так и не срослись.
Но опять же, если верить чегемским слухам, старик оказался на высоте, потому что, будучи человеком со сломанными ребрами, он, по крайней мере, успел зачать еще двух детей, если первого ребенка, как предполагали чегемцы, он успел зачать до того, как треснули его ребра Всего у него родилось три ребенка, причем, что опять же отмечалось чегемцами, первой родилась девочка, а двое других оказались мальчиками.
Отголоски этих слухов доходили до отца Маяны, он прислушивался к ним и, сопоставляя с явью, решил, что там, наверху, старика наградили мальчиками за проявленное мужество Все же нелегко в его возрасте, да еще со сломанными ребрами, взнуздать такую могучую девушку, как его Маяна.
Тетя Маша думала, что муж ее ничего не знает о том, что случилось с Маяной. Во всяком случае, до поры так думала. До той поры, пока он однажды, сидя перед костром в мокрой одежде, весь в клубах пара, вдруг пробормотал то, о чем не переставая думал многие дни и многие ночи.
– На старичишке решила зло сорвать. Ты бы в городе кой кому ребра пересчитала бы.
Тетя Маша, тяжело вздохнув, промолчала и больше к этому ни прямо, ни намеками они не возвращались.
Кстати, когда Маяна выходила замуж, городской родственник тайно, через людей, передал подарок для Маяны новые туфли, драповый отрез на пальто, тысячу рублей денег.
Подарок, что ни говори, был богатый, и тетя Маша, втайне от мужа, что сделать было легко, переправила его дочери. Дочка не приняла ничего, велев передать матери, что туфли ей так и так малы, а подарок она все равно брать не будет.
Прошло три года, в течение которых Маяна благополучно рожала своих детишек, а чегемцы поутихли, во всяком случае, перестали гадать о состоянии ребер старого мужа Маяны.
К этому времени у тети Маши созрел план послать в Мухус на бухгалтерские курсы следующую за Маяной дочку – Хикур. Сам председатель колхоза надоумил ее, сказав, что он отхлопотал у райкома местечко на этих курсах, чтобы послать туда кого-нибудь из чегемцев.
Когда слухи об этом дошли до колхозной фермы, Махаз, никому ничего не сказав, покинул ферму, пустился по верхнечегемской дороге, обогнул свой дом, спустился в котловину Сабида и, подойдя к молельному ореху, дал клятву выпить кровь того, который в городе или в любом другом месте покусится на его дочь Хикур.
Дав клятву, он успокоился и по дороге на ферму заглянул домой. Он не только успокоился, он просто не мог унять тайного ликования, охватившего его душу. Когда жена выложила ему свои соображения по поводу Хикур, он ей ответил:
– Хоть к дьяволу в пекло посылай… Я сейчас был у молельного ореха и дал клятву выпить кровь того, кто покусится на мою дочь…
– Авось не покусится, – отвечала тетя Маша, – да и жить она будет в общежитии, хотя этот наш злодей и лопается от достатка.
Так и уехала следующая дочка тети Маши, еще более могучая и цветущая девушка Хикур. Она поступила на бухгалтерские курсы, хорошо училась, жила в общежитии, но сердце, сердце юной горянки (о чем никто не подозревал) пылало яростной жаждой возмездия. Она была еще девочкой, когда ее обжег слух о том, что случилось с Маяной. Ни разу никому из взрослых не показав, что она знает о случившемся, она страдала и вынашивала мысль о справедливой мести.
Бедняга Маяна была слишком доброй и доверчивой, а этот негодяй ее обманул. О, если бы Хикур была на ее месте, она бы показала ему! Она бы свернула ему голову, как цыпленку!
Хикур хорошо училась на курсах и в свободное время гуляла по городу, надеясь, наконец, встретиться о совратителем своей сестры и как-нибудь отомстить ему.
Внешность его она запомнила еще с тех пор, как Маяна училась в городе. Тогда она приезжала с отцом на базар продавать грецкие орехи, и они два дня пробыли в городе и несколько раз видели своего веселого родственничка.
Она ожидала, что, приехав учиться в город, где-нибудь обязательно встретится с этим негодяем. Но вот уже прошло несколько месяцев, а он ей нигде не попадался. Ей было удивительно, что он ей нигде не попадается. Она ждала этой встречи, чтобы отомстить ему, хотя сама ясно не могла представить, как именно она ему будет мстить.
Первым делом надо было его как-нибудь встретить. Она стала прохаживаться по улице, где он работал. Однажды он прошел мимо нее с каким-то товарищем. Он не заметил или не узнал ее. Это ее еще больше подзадорило, она стала чаще прохаживаться по этой улице. Однажды, когда он шел ей навстречу, поигрывая связкой ключей от магазина, они столкнулись, и он ее узнал.
– Послушай, да ты не сестричка ли Маяны? – спросил он удивленно и ничуть, как она заметила, не смущаясь.
– Вроде бы, – ответила Хикур, как ей казалось, язвительно.
– Ну и растете же вы, – сказал он, с удовольствием оглядывая ее обильно цветущую плоть.
– Кто вверх растет, а кто в землю, – ответила она, намекая на его коварство.
– Да ты, я вижу, бойкая! – сказал он, продолжая оглядывать ее.
– Уж не Маяна, – отвечала она с грозным намеком, но он сделал вид, что ничего не понял.
– И Маяна была хороша, – сказал он примирительно, – слава богу, вышла замуж… живет… Как отец?
– Дал клятву перед молельным деревом, – сурово отвечала Хикур, – выпить кровь того, кто покусится на меня…
Она почувствовала, что в городе, где бегают машины и громоздятся большие дома, клятва отца звучит неубедительно.
– Да кто ж тебя такую тронет! – радостно вскрикнул он. – Да ты сама небось кого хочешь убьешь!
– Пусть только покусится, – отвечала Хикур важно, и он рассмеялся.
Он пригласил ее заходить, и через несколько дней она пришла к ним в дом. Она решила, что это нужно для ее будущей мести. Жена его очень обрадовалась ей и, вспоминая Маяну, все удивлялась ее внезапному отъезду, из чего Хикур заключила, что она ничего не знает о случившемся с сестрой. До чего же хитер, думала Хикур, глядя на своего родственничка, весело мельтешившего перед ней.
Она стала приходить к ним в дом. Хикур решила подпустить его поближе и, когда станет ясно, что он покушается на ее невинность, убить его или еще лучше навеки изуродовать. Теперь жена Шалико сама, если уезжала куда-нибудь, приглашала Хикур присмотреть за детьми, и Хикур приходила и оставалась ночевать, ни на мгновенье не забывая о своем замысле.
Хикур кормила, укладывала детей спать, теперь их было трое, и все думала о предстоящей мести, и все не могла выбрать способ, самый внушительный и беспощадный.
Она еще не могла решить, на какой именно стадии ухаживания она может с полным правом проломить ему череп, задушить его или навеки изуродовать. Дальше поцелуев он пока не шел, а Хикур считала, что этого вроде недостаточно, чтобы задушить человека или, скажем, проломить ему спину, чтобы он сделался горбуном. По ночам, обдумывая этот способ мести, она язвительно улыбалась, представляя, как он, и без того маленький, а теперь сгорбившись, едва торчит над прилавком своего магазина.
А между тем Шалико ждал, когда она привыкнет к его поцелуям и ласки его вызовут в ней ответную вспышку чувственности.
Никаких укоров совести по поводу судьбы Маяны он не испытывал. Он решил, что все кончилось благополучно, он хорошо одарил Маяну, а то, что она вышла замуж за старого человека, так это их дело, мало ли в деревнях выходят замуж за стариков.
Наконец наступила ночь, когда они снова остались в доме одни, и каждый про себя решил, что этой ночью все случится. Уложив его детей, Хикур не стала сидеть за учебниками, а отправилась спать, чутко прислушиваясь к тому, что происходит в доме.
Он долго не приходил, и она решила: ждет, чтобы дети крепче уснули. Или ждет, чтобы она уснула? Ну нет, этого он не дождется! Примерно через час он погасил свет и, разувшись, тихонько вошел в ее комнату. Хикур лежала не шевелясь.
Она вдруг почувствовала, что боится его нерешительности. Он стоял у дверей и смотрел на кровать, где, замерев, лежала Хикур, боясь, что он испугается и уйдет.
Она чувствовала в себе силы и способность выполнить то, что задумала. Она только боялась, что дети проснутся и начнут плакать, если что-нибудь услышат. Теперь она окончательно утвердилась в мысли, что задушит проклятого совратителя, заткнув подушкой ему лицо.
Он тихонько подошел к кровати и присел рядом. Я примну его подушкой, думала Хикур, тихо ликуя, я буду давить его подушкой, пока он не перестанет барахтаться под ней.
Он уже наклонился над ней и начал осторожно целовать ее, а она продолжала делать вид, что спит, чтобы не вспугнуть его, а он делался все смелее и смелее, а она, дожидаясь мгновенья, когда нужно будет кинуться на него и прихлопнуть его подушкой, вся замерла, но на миг, прислушавшись к его ласке, что-то упустила и уже не могла поймать то, что упустила, не могла решиться, не могла ничего, потому что сладостная слабость обволокла ее тело и душу.
Ее девичество не обошлось Шалико и клоком волос, когда-то вырванным из его головы Маяной. Он тут же уснул, а Хикур плакала, плакала, уткнувшись головой в подушку, которой собиралась душить совратителя сестры. Сейчас он спал, приоткрыв рот, и она могла сделать с ним все, что хотела, но она понимала, что сейчас это ни к чему, это глупо, и поздно, и… жалко… Так Хикур не удалось отомстить за свою сестру.
Время шло, и жена Шалико продолжала ездить навещать своих деревенских родственников.
Примерно через три месяца после Махаз пахал на своем приусадебном полдень, и пахарь уже настораживал этой роковой ночи участке. Близился слух в сторону дома, что вот-вот жена его должна позвать обедать, да и быкам пора передохнуть.
На мгновенье приподняв голову, чтобы утереть пот с лица, он вдруг увидел, что по дороге к дому вдоль плетня приусадебного участка идет дочь его Хикур с проклятущим красным чемоданом в руке. Чего это она вдруг приехала, подумал Махаз, чувствуя, что случилось что-то недоброе. Лицо девушки было сумрачно и ничего хорошего не предвещало.
– Ты чего? – крикнул он ей, когда она по ту сторону плетня поравнялась с ним.
Девушка сумрачно посмотрела на отца и, ничего не говоря, пошла дальше. На ней было драповое пальто из присланного когда-то для Маяны отреза. Да и сама она сейчас точь-в-точь была похожа на Маяну, когда та приехала из города с этим же чемоданом в руке. Пораженный догадкой, Махаз несколько минут простоял неподвижно.
– Да на вас стариков не напасешься! – крикнул он в сторону исчезнувшей дочки и погнал быков. – Ор! Хи! Волчья доля!
Он решил не жалеть быков и допахать участок. Он знал, что пришел его час. Он допахал участок, загнал быков во двор и вошел в кухню, где заплаканная дочь сидела у огня рядом с матерью. Когда он вошел, дочь его замолкла.
– Полей отцу, – сказала мать и стала накрывать на стол. Из горницы прибежали остальные дети и уселись за столом – мал мала меньше. Махаз сел во главу стола. На первое ели горячую мамалыгу с фасолью и квашеной капустой, на второе кислое молоко. Махаз сейчас ничего не испытывал, кроме безотчетного чувства раздражения на красный чемодан, стоявший перед его глазами по ту сторону костра. Ему казалось, что все несчастья его жизни связаны с этим красным чемоданом.
– Одному удивляюсь, – сказал он, кивая на чемодан, – с тех пор, как он здесь появился, мы успели постареть, а ему сносу нет…
Тетя Маша встала и молча убрала чемодан в горницу. Поев, Махаз снова вымыл руки и ополоснул рот. Хикур ему поливала. Вымыв руки, он взял кружку с водой и пошел за дом, где лежал большой точильный камень. Он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, свой длинный пастушеский нож и, полив водой точильный камень, стал точить свой нож. Нож и так был острый, но он решил довести его до самого предела остроты. И когда нож стал, как бритва, срезать с руки волосы, он, проведя несколько раз лезвием по своей задубевшей ладони, вложил его в чехол.
Потом он вошел в горницу, переоделся, натянул на ноги ноговицы, а самодельную обувь из сыромятной кожи сменил на городские ботинки. После этого он надел на себя ватник и, похлопав по карманам, убедился, все ли на месте. Взгляд его упал на графин с чачей, стоявший на очажном карнизе. Рядом с графином стояло несколько стопок. Одну из них он сунул себе в карман.
Он вошел в кухню, где у огня все еще сидела его жена с дочкой. Увидев его, они опять замолкли.
– Чего уж шептаться, девушки-подружки, – оказал он и, обращаясь к Хикур, добавил: – Он?
– А кто ж еще, – отвечала девушка, опустив голову.
– А про клятву мою он знал? – спросил Махаз.
– Сама говорила, – вздохнула Хикур.
– Ишь ты! – удивился Махаз. – Слушай меня, – продолжал он, все еще обращаясь к дочке и показывая, что обращается именно к ней, – отведешь быков в Большой Дом… Если я вдруг не приеду, пусть кто-нибудь из братьев засеет мой участок… Ближе к вечеру отгонишь коз на ферму, скажи, мол, уехал по делу, пусть они там кого-нибудь приставят к ним.
Он вышел во двор и, не прощаясь ни с кем, зашагал к калитке. На крутом откосе между его двором и верхнечегемской дорогой паслись его колхозные козы. Он даже не взглянул в их сторону.
– Да постой же ты! – крикнула тетя Маша и сделала несколько шагов в его сторону. Он не оглянулся и не сбавил шага. – Чего-нибудь дурного не натвори, – сказала она, бессильно останавливаясь посреди двора.
Впервые в жизни она почувствовала, что теперь не имеет над ним прежней власти и даже никакой власти не имеет. И впервые в жизни она почувствовала к нему уважение, которого никогда не знала.
– Худшего не натворишь, – отвечал он, не оглядываясь, и, пнув ногой калитку, вышел со двора и пошел тропинкой вдоль плетня, огораживающего приусадебный участок.
В Большом Доме видели, как он проходил мимо, но никто, кроме его старой матери, сидевшей на веранде, не обратил на это внимания. Она попросила домашних окликнуть его, узнать, куда это он заторопился, но никто не стал его окликать: мало ли куда человек идет!
Хотя старая его мать видела хуже всех, она по его решительной, не свойственной ему походке, поняла, что он собирается сделать что-то решительное, не свойственное ему. А по опыту своей жизни она знала, что когда мужчина пытается сделать что-то решительное, не свойственное ему, то это чаще всего кончается кровью. Ей стало тревожно за сына.
Махаз вышел из Чегема и стал спускаться вниз по крутой тропинке, ведущей к Кодору. Как только он вышел на косогор, в лицо ему ударил шум реки. Далеко внизу всеми своими рукавами мутно блестела дельта Кодора.
Окинув взглядом открывшуюся долину с дельтой реки, бегущей к морю, он вздохнул, словно впервые почувствовал власть своей роковой обязанности и одновременно конец вольной жизни, именно сейчас открывшейся ему в прощальной красоте распахнутого перед ним пространства.
Он быстро спустился легким пастушеским шагом, и мелкие камушки осыпи катились вслед за ним сухим ручейком и ударяли по ногам, словно подгоняя его вперед.
Крутая тропинка напомнила ему то, о чем он, в сущности, никогда не забывал, вернее, то, что всегда было при нем, даже если он об этом не думал.
Много лет тому назад, когда он работал проводником в геологической партии, начальник партии однажды послал его в Кенгурск встречать его жену, ехавшую к нему из Ленинграда.
В то далекое раннее утро он стоял на пристани среди встречающих пароход, придерживая за поводья двух оседланных лошадей. Жена начальника его сразу узнала и, прямо от трапа замахав рукой, подбежала к нему. Видно, муж ее предупредил, что встречать ее будет человек с лошадьми.
Когда она подбежала к нему, поражая его белизной лица и ослепительной улыбкой, он так растерялся, что хотел вскочить на лошадь и ускакать, но сдержался и, только скинув войлочную шапку, долго и неловко тряс протянутую ему руку.
Потом они оба засмеялись над его растерянностью, и ему стало легко-легко. Он помог ей взобраться на лошадь, и она вскочила в седло, усаживаясь на нем по-мужски. Юбка на ее ноге с той стороны, с которой он ее подсаживал, слегка задралась, обнажив круглое и нежное, как щека ребенка, колено. Голова у него закружилась, и он, припав к этому прохладному колену, поцеловал его.
– Ах ты, дурачок! – сказала она и рукой отстранила его голову от своего колена. Но, прикоснувшись ладонью к его голове, чтобы оттолкнуть ее, она легким движением ладони на самое малое мгновенье приласкала его, и он, вскочив на лошадь, ударил ее плетью и поднял на дыбы.
Ему было двадцать пять лет, и он впервые в жизни поцеловал женщину.
Три года с перерывами на зимние месяцы он служил проводником при ее муже, кое-как научился говорить по-русски, и каждый раз видеть ее было для него праздником. Он никогда не пытался чего-нибудь добиваться от нее, потому что она была женой другого человека, да еще такого замечательного человека, как ее муж.
Человек этот поразил Махаза тем, что был совсем не похож на многих городских людей и в особенности на тех городских людей, которые недавно ушли из деревни и, став городскими, быстро, удивительно быстро отвыкали от физической работы, от преодоления всего того, что приходится преодолевать человеку, проводящему свою жизнь под открытым небом.
Раньше, до встречи с этим человеком, Махаз считал, что каждый ученый человек, начиная с тех, которые только умеют читать буквы и цифры, отходит от физической работы ровно настолько, насколько он учен. Да они и делаются учеными, считал он, начиная от всяких там писарей, именно для того, чтобы отойти от физической работы и от жизни под открытым небом.
А этот был совсем другой ученый человек. Он мог провести в седле семь-восемь часов, мог гнать коня через горный поток, развести огонь в самую мокрую погоду и спать, укрывшись буркой или, русским способом, влезши в мешок для спанья.
Глядя на этого человека, Махаз убедился, что не все так просто, и ученость необязательно вызывается желанием уйти от физической работы, а может быть следствием и лучших стремлений. И за это он испытывал к нему высокое уважение и любил его жену, сам того не зная, самой чистой, самой романтической любовью.
Через три года они закончили свои работы в окрестных Чегему горах и уехали в Ткварчели, где была их основная база. Почти за год до их отъезда он стал думать, что бы подарить жене начальника, чтобы она вместе с мужем долго помнили его Именно в этот последний год ему в лесу попался очень редкий в наших краях рыжий медведь. Он убил его, высушил его огненную шкуру и подарил им на прощанье.
Потом он время от времени ездил в Ткварчели и навещал их, привозя с собой то бурдюк вина, то грецкие орехи, то копченое мясо, которое она впервые здесь попробовала и очень полюбила.
И когда он от них уезжал, они тоже дарили ему всякие подарки. Однажды его высокий кунак подарил ему даже двустволку. И позже, когда он женился на Маше и пошли дети, она дарила им одежду, ткани или городские сладости Жена Махаза не только не ревновала его к ней, а, наоборот, всячески поощряла его ездить туда. И если они резали дома скотину, она говорила:
– Отвез бы своим русским родственникам их пай.