Сандро из Чегема Искандер Фазиль
А во дворе уже толпились опечаленные и ропщущие чегемцы. Одни говорили, что Джамхуха убил неизвестный чужеземец, другие говорили, что убийца очень хотел, чтобы его считали чужеземцем.
Оплакивать Сына Оленя съехалась чуть ли не половина Абхазии. И конечно, пришли его верные друзья Объедало, Опивало, Силач, Слухач, Остроглаз, Ловкач и Скороход. Они больше всех рыдали у гроба Джамхуха, особенно убивался Скороход. На них люди обращали внимание.
– Что это за родственники Сына Оленя? – спрашивали они. – Мы думали, у него нет родственников…
– Это его товарищи, – отвечали пожилые чегемцы, – они помогали Джамхуху жениться на его первой жене, нынешней царице. А вот этот, который в золотых жерновах, каждую неделю бегал сюда. Помидоры таскал Гунде, а сейчас он первый царский гонец.
После похорон Джамхуха Скороход, чьи рыдания разрывали душу, вдруг на глазах у всех снял со своих ног золоченые царские жернова и швырнул их с такой силой, что они закатились в котловину Сабида.
Друзья Джамхуха – Сына Оленя посидели за поминальным столом, рассказывая друг другу о житье-бытье. Опивало пожаловался на своего старшего сына, который, оказывается, чрезмерно увлекается выпивкой.
– Мы тоже в свое время пивали, – говорил он, – но меру знали. Сегодняшняя молодежь меру ни в чем не знает.
– Это ты точно заметил, – сказал Слухач, уже и без глушилок ставший туговатым на ухо. – Я раньше, бывало, муравьиный язык понимал. А нынче молодежь говорит на такой тарабарщине, что ничего разобрать невозможно. Недавно к моему сыну приходят друзья, а он им говорит: «Ну что, кейфарики, гуднем в амфу?» – «Гуднем!» – радостно отвечают они. А я ничего не понимаю. Потом они мне объяснили что к чему. Оказывается, «кейфарики» – это люди, которые кейфуют. «Амфой» они называют нашу амфору. До чего разленились, а? «Амфора» они уже не могут сказать! Им «амфу» быстрей подавай! Гуднуть в амфу – значит опустошить ее, чтобы она загудела, если в нее потом крикнуть. Как хотите, друзья, но за этой тарабарщиной я чувствую не тот, не тот наклон мысли. А в наше время все было просто, благородно. Бывало – эх, времечко! – забредут в гости друзья, а ты им: «Сокувшинники, уважим мою лозу?» – «Уважим, – отвечают они, дружно рассаживаясь. – Ох как уважим!» И сразу все ясно, красиво. И вы как бы не пьете, а как бы воздаете дань благодарности богу виноградарства и плодородия. И тут, конечно, совсем другой наклон мысли. А эти: «Кейфарики, гуднем в амфу!» А чего гудеть?! Гудеть-то, я спрашиваю, чего?! Ну, выпили, порезвились – и по домам! Если уж амфора опустела, гуди не гуди – ничего из нее не выгудишь!
– Друзья, – сказал Силач, – надо правде в глаза смотреть. Мы постарели. Мне и то сейчас не верится, что я когда-то мог пятерых великанов рядком уложить посреди двора.
– Какое время было, – вздыхали друзья, вспоминая свой поход, – как мы были молоды и счастливы шагать рядом с Джамхухом.
Старые чегемцы, помнившие, как пил Опивало, поставили перед ним кувшин с вином, но он велел его убрать, хотя и выпил пару кружек. Объедало тоже едва съел свою порцию мамалыги.
– Эх, время, в котором стоим… – говорили старожилы Чегема, рассказывая молодым о застольных подвигах Опивалы и Объедалы на давней свадьбе Джамхуха.
Друзья посидели за столом, сладко погрустили, вспоминая прошлое, и разъехались по домам. Хорошо, когда есть еще с кем сладко погрустить, вспоминая молодые годы, а бывает, друзья, и хуже, бывает, что и погрустить не с кем, вспоминая молодые годы.
Говорят, Скорохода больше никогда не видели при царском дворе. По слухам, он ушел за Кавказский хребет и там наконец женился на своей черкешенке.
После смерти Джамхуха по Абхазии прокатились народные волнения. Многие считали, что в убийстве Джамхуха замешан царь.
– Эх, потрясти бы Тыквоголового, – говорили некоторые, – так, чтобы у него из ушей повыскакивали тыквенные семечки! Он бы тогда признался, кто убил нашего Джамхуха!
– Ну да, – язвили по этому поводу другие, – остается самая малость: найти человека, который его потрясет.
– Джамхух и был таким человеком, – убеждали самые умные, – да не уберегли мы его.
Но царь сумел успокоить народ. Гонцы передавали его слова во всех городах и селах.
Вот эти слова:
– Величие царя, переименовавшего море, равно величию народного мудреца, нашего любимого Джамхуха. Отныне и навсегда мы даем своему первому придворному мудрецу звание Сына Оленя. А наша возлюбленная царица в знак траура на сорок дней отказывается есть помидоры.
И гонцы постепенно успокоили народ. Как ни смеялся народ над Тыквоголовым Красавчиком, все-таки он не подозревал в нем такого коварства, чтобы и убить и одновременно дать придворному мудрецу звание Сына Оленя.
Но недолго после этого царствовал и сам Феодорий. Из Византии вернулся его двадцатилетний сын Георгий. Заручившись поддержкой византийского императора, он устроил заговор и ночью, ворвавшись к отцу в спальню, зарубил его секирой. «Привет от дедушки», – говорят, сказал он при этом.
Мало того, что он сел на престол убитого им отца, он через год женился на золотоголовой Гунде, лицо которой все еще хранило немало следов былой красоты. Согласно известному учению, он должен был, убив своего отца, жениться на родной матери, но все византийские источники подтверждают, что он женился именно на Гунде, второй жене своего отца.
В годы царствования Георгия Свирепого – так прозвал его народ – жестокие войны, недороды и черная оспа косили людей. Дошло до того, что обыкновенная козлятина стала доступна только приближенным ко двору семьям.
В разгар всех этих неисчислимых бед Гунда вдруг забеременела и родила сына. После первого сына она в течение девяти лет рожала каждый год и иногда рожала сразу двойняшек. И были даже три таких года из этих девяти лет, когда она ухитрилась родить четыре раза.
– Породой сошлись, – говорили по этому поводу абхазы, но уж далеко не так громко, как при Тыквоголовом.
А между тем, несмотря на все бедствия, постигшие Абхазию, ее международный престиж укрепился.
Особенно возвысился престиж Абхазии после того, как Византия в знак вечной дружбы с Абхазией переняла название Черного моря и запретила своим подданным произносить старое название – Понт Эвксинский.
Народ, потрясенный бедствиями, постигшими страну, часто говорил:
– Это Великий Весовщик Нашей Совести разгневался на нас за то, что мы не уберегли Сына Оленя.
Ну что ж, может быть, народ был прав в своем позднем покаянии. Долг мудреца – помогать народу чтить свои святыни, не давать ему разнародиться в бессмысленную толпу. Долг народа – оберегать своего мудреца. Джамхух – Сын Оленя выполнил свой долг.
Вот что я слышал в детстве о Джамхухе – Сыне Оленя и теперь своими словами пересказываю здесь. Эта легенда или, может быть, правда, обросшая легендами, известна во всей Абхазии.
Но особенно чегемцы любили рассказывать о Сыне Оленя. Они гордились своим земляком, тем более что здесь сохранился зеленый бугорок, который все называли могилой Джамхуха – Сына Оленя.
Он расположен на чудном лугу недалеко от табачного сарая нашего выселка. Это ровный травянистый гребень холма, слева от которого начинается тропинка, ведущая в котловину Сабида, а справа проходит верхнечегемская дорога.
Холм кончался обрывом, поросшим кустами держидерева, бирючины, ежевики. На краю холма рос огромный каштан, слегка наклоненный в сторону обрыва.
Сейчас там наше семейное кладбище. Но я еще помню то время, я был тогда совсем маленьким, когда на этом лугу – трудно поверить! – не было ни одной могилы.
Тут мы в начале лета собирали землянику, и я, случалось, красные ягоды срывал прямо с могилы Сына Оленя.
Здесь иногда устраивались сельские игрища. Мальчики-подростки и более взрослые парни с ножами в руках разгонялись изо всех сил и, вскакивая на слегка склоненный ствол каштана, делали несколько безумных шагов по стволу и с размаху, стараясь как можно выше, всаживали нож в ствол, а потом с какой-то звериной грацией успевали, обернувшись, оттолкнуться и спрыгнуть на край обрыва.
Потом бегали наперегонки от табачного сарая до каштана и обратно. Бегали и мальчики, и девушки, и мы, малышня, иногда с криками гонялись за ними.
Среди девушек нашего выселка была одна, которая легко обгоняла всех девушек и почти всех мальчиков. Она и сейчас перед моими глазами бежит, бежит, бежит, и высокая трава с голубыми колокольчиками, сизоватой полынью, веерками папоротников хлещет по ее голым босым ногам, а она все бежит какой-то особой, порывисто-плавной побежкой, словно захочет – и быстрее припустит И на чистом ее лице, на бессмертном, как я теперь уже знаю, ее лице, никакой гримасы напряжения, а только сияние радости, словно сама скорость обращается в сияние радости и сама радость благодарно подхлестывает скорость.
Тогда у меня в душе, десятилетнего мальчика, возникла таинственная догадка, что она дальний потомок Сына Оленя. Но я об этом никому не говорил, стыдясь, что меня засмеют.
Однажды, когда она бежала, я вдруг почувствовал какой-то пронзительный, холодящий горло восторг, желание схватить ее хищнеющими пальцами и заново вылепить, что ли, придав ее побежке окончательную прочность. Вероятно, это был первый, еще не осознанный порыв к творчеству.
Но сейчас в моей памяти порой странно, как во сне, сдвигаются времена, и я одновременно вижу бегущих от табачного сарая до каштана и обратно и вижу печальные и скромные могилы, в которых уже лежат некоторые из бегущих – и огнеглазый Адгур, и сестра его, гордая скромница Люба, и милая Софичка.
А они пробегают мимо своих могил, не замечая их, притормаживают у каштана, шлепают мелькающей ладонью по стволу и назад, назад в порыве азарта, снова не замечая своих могил, уже убегая от них все дальше и дальше, радостно закинув головы, победно, невозвратимо!
Глава 32 Дерево детства
Я люблю деревья. Мне кажется, дерево – одно из самых благородных созданий природы. Иногда я думаю, что дерево не просто благородный замысел природы, но замысел, призванный намекнуть нам на желательную форму нашей души, то есть такую форму, которая позволяет, крепко держась за землю, смело подыматься к небесам.
Миролюбивая мощь дерева учит нас доброте и бескорыстию. Если дерево не плодоносит, если оно, так сказать, принадлежит к холостяцкому роду, то оно, по крайней мере, дарит нам свою тень в летнюю жару. Само понятие о плодоносности деревьев связано с нашими эгоистическими соображениями. В сущности, все деревья плодоносны, просто не всякий плод съедобен для человека.
В жизни мне нравились многие деревья, и я, дойдя до зрелого возраста, храню о них самые нежные воспоминания.
Я хорошо помню деревья из нашего городского, зажатого домами полуогорода-полусада. Помню большую, медленно усыхающую (на детство хватило) грушу, с которой однажды я падал и, летя вдоль ствола, хватался за ветки, которые хотя и обламывались, но настолько притормозили мое падение, что я все-таки перед землей ухватился за крепкую ветку и удержался на ней.
Помню большое дерево дикой хурмы, которое росло в этом же огороде, помню айву – крепкую, маленькую, узловатую, как мускулистый старичок, помню персиковое деревце, со стволом слабым и гибким, как девичий стан, помню инжировое дерево с лопоухими листьями и с плодами, сладкими как первородный грех.
Но больше всех остальных деревьев я любил ореховое дерево, росшее в котловине Сабида. Это было огромное дерево с огромным дуплом, опаленное снизу наивными деревенскими комсомольцами тридцатых годов. Они хотели его уничтожить, но сделали это достаточно безалаберно, а, может быть, само дерево было слишком стойким и сильным и не поддалось огню.
Кстати, задолго до этого его ударила молния и, опалив, умертвила часть его ветвей, обращенных к востоку, но зато остальные ветки по-прежнему цвели и плодоносили и не только орехами, но и виноградом «изабелла», лоза которого сначала прямо подымалась до первой ветки, а потом могучими витками тянулась к вершине, по дороге разбрасывая свои плети со свисающими с них плотными виноградными гроздьями.
Было похоже, что убить этот могучий орех не смогли ни земные, ни небесные силы. Он продолжал жить и плодоносить, и крестьяне, жившие поблизости, называли его молельным деревом и устраивали ему жертвоприношения, то есть резали козленка или барана у его подножия и тут же, разделав шкуру, варили мясо, съедали его всей семьей, а иногда и со случайными путниками, оказавшимися на нижнечегемской дороге.
В предвоенные годы я каждое лето проводил в доме дедушки. И каждый раз в конце августа, когда мы уезжали из деревни, чегемский виноград только начинал румяниться, и это было тогда обидно до слез. Особенно было обидно от того, что, спускаясь из Чегема, мы видели, как по дороге вниз виноград чуть ли не с каждым шагом делается все зрелей и зрелей, а внизу, поблизости от реки Кодор, он делается совершенно черным.
Когда виноград начинал розоветь на деревьях Чегема, я ходил, задрав голову, вглядываясь в розовеющие кисти и чуть ли не до галлюцинации ища среди них поспевающие гроздья. Иногда прошлогодний пожухлый лист, случайно застрявший в сплетении ветвей и лозы, я принимал за почерневшую гроздь винограда, сердце радостно екало, но этого хватало только на несколько мгновений, потому что, вглядевшись, я неизменно обнаруживал свою ошибку.
Тем не менее я неустанно продолжал оглядывать деревья, на которых вился виноград, как юноша, готовый влюбиться, оглядывает девушек, проносящихся мимо него.
Однажды я все-таки заметил, что виноград, свисающий сводной из верхних ветвей молельного ореха, почти спелый. Черно-розовые гроздья, соблазнительно высвечиваясь, выделялись в густой зеленой листве могучего дерева.
В тот миг я почувствовал порыв вдохновения, может быть самый сильный за всю мою жизнь. Я подошел к подножию дерева и стал по лозе, как по канату, подниматься вверх. Другого пути не было. Обхватить дерево руками или ногами было совершенно невозможно.
С большим трудом я добрался до первой ветки. Усевшись на ней верхом, я передохнул и стал соображать, как быть дальше. По лозе дальше подыматься было невозможно, потому что здесь она закручивалась вокруг ствола. Сам ствол был еще слишком толстым, чтобы карабкаться по нему.
Я оглядел ветку, на которой сидел, и заметил, что вершина ее почти упирается в следующую ветку, которая растет метров на пять выше. Сидя верхом на нижней ветке, я докарабкался до того места, где она приближалась к следующей ветке, и, привстав на свою ветку, ухватился за верхнюю и стал изо всей силы пригибать ее к себе, чтобы почувствовать, не сломается ли она потом, когда я на ней повисну. Я почувствовал, что она меня выдержит, хотя все еще боялся, что она обломится.
Все еще испытывая сильный страх, я уцепился за нее руками и ногами и сумел, подтянувшись, сесть на нее. В этом месте ветка пружинила и качалась, и каждое ее движение вызывало во мне волну тошнотворного страха. Но чем ближе я подбирался к стволу, тем меньше она качалась, и постепенно страх прошел. В том месте, где ветка отделялась от ствола, я уселся отдохнуть, опершись спиной о ствол.
Внезапно, рябя крыльями и крича дребезжащим голосом, в крону ореха влетела сойка и уселась недалеко от меня на той же ветке.
Заметив меня, она просидела еще некоторое время, вероятно для того, чтобы показать, что она меня не испугалась. Затем, снова издав безобразный крик и задевая крыльями листву, она вынырнула из кроны и улетела.
Здесь лоза прямо подымалась до следующей ветки, и я, отдохнув, стал карабкаться по ней. Хотя лоза здесь была потоньше и потому удобней обхватывалась руками, а расстояние, на которое надо было передвинуться, было меньше, чем то, которое я прокарабкался в первый раз, страх, вызванный высотой, сковывал мышцы, и я с трудом дополз до следующей ветки и долго там отдыхал, вытряхивая из-за пазухи вышелушенный моими ладонями сухой мусор лозы.
Чем выше я подымался, тем меньше оставалось просветов между ветками, в которые можно было разглядеть землю. Наконец земля полностью исчезла, скрытая густой зеленью веток, и стало почти не страшно. Исчезло ощущение глубины возможного падения.
Вдруг я услышал где-то над моей головой знакомый скребущий звук: крр… Я много раз слышал этот звук в лесу и никогда не мог понять, откуда он берется. В конце концов я решил, что звук этот возникает при трении какой-то сухой ветки о сухую ветку. Бывало, когда услышу этот звук, стараюсь связать его с порывами ветра, прошумевшего в листьях деревьев. Иногда он и в самом деле совпадал с порывами ветра, но чаще всего не совпадал, но так как я не мог найти другого объяснения, то продолжал считать, что это ветка трется о ветку.
Снова раздался знакомый, близкий звук: кррр! Я поднял голову и увидел прижавшегося к стволу красноголового дятла. Трудно было поверить, что эта маленькая птица может вызвать такой громкий, далеко идущий звук скрежещущего дерева. Я замер, стараясь остаться незамеченным, и дятел, несколько раз посмотрев по сторонам, вдруг ударил клювом по стволу дерева и раздался знакомый звук: кррр… Казалось, после первого удара клювом о ствол остальные удары получаются по инерции. Как будто после первого удара дятел просто не может остановить трясущейся головы, и она, сотрясаясь, еще несколько раз долбит клювом по стволу.
Звук этот ничего общего не имеет с деловитым стуком, который обычно слышится, когда дятел долбит кору дерева в поисках пищи. Сейчас он явно ее не искал, и звук мог означать какой-то сигнал или песню торжества.
Заметив меня, он некоторое время проследил за моим поведением и, найдя его довольно безопасным, несколько раз извлекал из усохшей части ствола этот странный звук.
Я подумал, что птицы, видя человека на дереве, меньше его боятся, чем тогда, когда его видят на земле. Он как бы делается обитателем их среды, и часть их страха, вероятно, поглощается усилившимся любопытством. Так, бывало, и в море во время ныряния я замечал, что рыбы иногда без особого страха с любопытством разглядывают тебя.
Но вот красноголовый дятел улетел, и я продолжил свое путешествие вверх по стволу. Наконец я добрался до ветки, на вершине которой провисали виноградные гроздья, начинавшие поспевать. Как эти гроздья завораживали взгляд: розовые, красные, особенно черно-лиловые, уже поспевающие!
Но добраться до них все еще было нелегко. Надо было пройти до конца ветки и уже там, ухватившись за виноградную плеть, подтянуть к себе эти гроздья.
У основания ствола я сел верхом на ветку и стал медленно приближаться к ее концу. Двигаться было не очень страшно, потому что земля была полностью скрыта зеленью нижних веток.
Добравшись почти до конца ветки, я осторожно приподнялся и схватил рукой верхнюю ветку, которая здесь довольно близко подходила к ней. Я почувствовал, что стою достаточно устойчиво; мои босые ноги упираются в слегка пружинящую ветку, а руками я держусь за верхнюю. Поверив в достаточную устойчивость своего тела, я потянулся одной рукой к виноградной кисти и дотянулся до нее с великим трудом. Она сопротивлялась, пружинила, и мгновеньями казалось, что рука, которой я держался за верхнюю ветку, вот-вот не выдержит, и я, сорвавшись, полечу вслед за изогнутой, как тугой лук, виноградной плетью. В конце концов я подтянул ее к себе, и вот перед самым моим лицом покачиваются гроздья винограда, на которые я, облизываясь, любовался с земли.
Но теперь обнаружилось новое препятствие: обе мои руки были заняты. Одной рукой я продолжал держаться за верхнюю ветку, а другой напряженно удерживал все еще старающуюся оттянуться виноградную плеть.
В отчаянье я наклонился и стал выкусывать из гроздей наиболее спелые виноградины, хотя было это очень неудобно, и иногда в рот попадали вместо зрелых совсем зеленые.
Наконец я догадался подтянуть виноградную плеть к верхней ветке и, продев в нее правую руку (мгновенье дикого страха), снова схватился за ветку, и моя левая рука теперь была свободна.
Я выщипывал из сочных гроздей самые спелые виноградины и отправлял их в рот. Я торопился, чувствуя, что ноги мои уже подрагивают от напряжения и правая рука, вцепившаяся в ветку и еще держащая в локтевом сгибе туго натянутую виноградную плеть, тоже начинает уставать.
Но какое это было блаженство есть недозрелый виноград, пахнущий так, как может пахнуть только «изабелла», чувствовать, как сладостно проскальзывает в горло его кисло-сладкая плоть, слышать, как звучно шлепаются на листья ореха выплюнутые шкурки виноградин, прислушиваться к далекому звону колоколец коровьего стада, к гулкому биенью в тишине собственного сердца. Не знаю, сколько длилось это блаженство, но его внезапно оборвал грубый окрик:
– Ты куда залез?! Сейчас же слезай!!!
На гребне горки, с которой начиналась котловина Сабида, стоял дядя Кязым.
До сих пор не могу понять, почему я так испугался его голоса. В ужасе, что я застигнут на дереве, я бросился слезать с него. Когда я отпустил виноградную плеть, она с шумом вырвалась из моих рук, и виноградный дождь, хлопая по листьям, посыпался вниз.
Мой панически быстрый обратный путь сопровождался несколькими выкриками его, которые я не мог разобрать за шумом моего спуска. По-видимому, он мне кричал, чтобы я спокойнее спускался, но я не расслышал его слов.
В тот вечер я услышал от дяди самую приятную похвалу, которую я когда-либо слышал в свой адрес. Он сидел в кухне перед очажным огнем и, кивнув в мою сторону, сказал маме:
– Этот твой сегодня на такое дерево взобрался, куда ни один горожанин не посмел бы, хоть соберись они гурьбой под этим орехом…
Мама, конечно, стала меня ругать, но я был счастлив, что дядя Кязым, обычно такой насмешливый, меня похвалил.
Я вспоминаю дождливый вечер сорок второго года. Мы сидим и ужинаем у горящего очага. Дяди нет, он мобилизован рубить дрова. Вдали от дома, на самом косогоре, нависающем над котловиной Сабида, лают собаки – наши, соседские. Но мы на это не обращаем внимания, мало ли что собаки могут учуять в котловине Сабида.
– Ша, – вдруг говорит тетушка и, перестав есть, прислушивается к ночной темноте, к распахнутой двери кухни.
Мы перестаем жевать и прислушиваемся вместе с ней, но ничего, кроме шума дождя, отдаленного лая собак и еще более отдаленной, где-то там за перевалом, артиллерийской канонады, ничего не слышим. В распахнутой двери стоит тетушка и, неподвижная от напряжения, прислушивается к чему-то.
– Вроде что-то послышалось, – говорит она и, возвратившись в кухню, усаживается за наш низенький столик.
Все продолжают есть.
– Ша, – вдруг снова она останавливает нас и теперь выходит на открытую веранду, – вроде чей-то голос слышится…
Мы снова перестаем жевать и прислушиваемся к ночи. Но ничего, кроме шума дождя, лая собак и отдаленной канонады с перевала, нельзя различить.
– Вроде чья-то корова мычит, – говорит тетушка, но мы ничего не слышим. У тетушки самый острый слух.
Мы все, нас четверо детей, выходим на веранду и слушаем. В кухне остается только дедушка.
Сначала мы ничего не слышим, но через некоторое время, когда собачий лай становится едва различимым, собаки побежали вниз к котловине Сабида, мы слышим, до нас доносится жалобное мычание:
– М-му-уу!
– Чья-то корова застряла в лесу, – говорит тетушка, – видно, ее широколапый терзает…
Мы снова прислушиваемся. Сквозь порывы ветра шум дождя то усиливается, то слабеет. В свете молнии я замечаю в соседнем доме одинокую фигуру нашей двоюродной сестры Лилиши. Она тоже стоит на веранде и слушает ночь. Мать и отец ее давно умерли, единственный родной брат ее Чунка, служивший где-то на западной границе, видимо, погиб, от него нет ни письма, ни весточки с начала войны.
Мы снова прислушиваемся к ночи. И теперь вдруг отчетливо доносится жалобное, как бы зовущее людей:
– М-му-уу!
– Вернули бы мне молодость хоть на день, – говорит из кухни дедушка, – я бы показал широколапому…
– Да помолчи ты! – отмахивается от него тетушка, и мы снова прислушиваемся к ночи, к шуму дождя, сквозь который снова доносится:
– М-му-уу!
– Пропала, бедняга, – говорит тетушка, – как жаль, что хозяина нет…
Она имеет в виду не хозяина коровы, а своего мужа дядю Кязыма. Он бы обязательно спустился с ружьем и, наверное, убил бы медведя, но его сейчас нет дома, он в селе Атара рубит лес. Я представляю себе, как в эту жуткую темень, дождь дядя спускается с ружьем в котловину Сабида, и мне становится не по себе. Я чувствую, что я бы ни за что не осмелился это сделать: ночь, жуткий дождь, крутая тропинка, ведущая в котловину, и там где-то в глубине ее разъяренный медведь убивает корову…
Из козьего загона, он отсюда не виден, доносится бряканье колокольца и глухой шум. Уж не напал ли кто на коз?
– Беспокоятся, чуют… – говорит тетушка, глядя в темноту.
– Эгей, Адгур, – кричит тетушка в темноту, – вы что-нибудь слышите?!
Она кричит в строну дома Исы, одного из братьев мужа. Там сейчас живут только брат и сестра. Остальные – отец, мать, старшая сестра – все умерли от туберкулеза. Болен и Адгур, и только Зарифа, его сестра, не тронута болезнью.
– Слышим, слышим! – кричит оттуда Зарифа. – Корова из котловины Сабида.
– Ваш скот на месте? – кричит тетушка в темноту.
– На месте, на месте! – доносится голос Зарифы.
– Эй, вы, что там случилось? – кричит тетя Маша, услыхав перекликающиеся голоса.
Тетя Маша со своим семейством живет в низинке, недалеко от родника, и туда звуки, доносящиеся из котловины Сабида, не доходят.
– Чью-то корову терзает широколапый, – кричит тетушка Нуца, – ваш скот на месте?
– На месте! На месте! – хором вместе с тетей Машей отвечают ее дочери.
На несколько минут все смолкает, и только слышен шум дождя и далекая с перевала канонада. Потом снова из козьего загона доносится лихорадочное бряканье колокольца и шум встревоженного стада.
– Боятся… чуют… – говорит тетушка. Потом козы смолкают, и из котловины Сабида снова доносится мучительный рев:
– М-му-уу!
– Да что это он так долго с нею возится? – говорит Ремзик, самый младший из нас.
– Значит, корова сопротивляется, – отвечает ему сестричка.
– Разве может корова сопротивляться медведю, – спрашивает Ремзик, – дедушка, разве может?
– То-то же она сопротивляется, – говорит дедушка из кухни, – мне бы на один часок вернуть молодость, я бы показал этому широколапому…
– Да тише вы, – прикрикивает на них тетя Нуца, – и так ничего не слышно.
В фиолетовой вспышке молнии высвечиваются наклонные струи дождя, огромная крона грецкого ореха и одинокая фигура Лилиши на веранде ее дома.
Раздается резкий удар грома, и словно от этого удара в небе появились новые прорехи, оттуда устремились новые струи дождя.
– Совсем лопнуло, – кивает тетушка на небо, – гори оно огнем…
– Масло льется, масло, – как бы отвечает на ее слова дедушка, имея в виду, что дождь очень нужен сейчас полям и огородам.
Сейчас сквозь шум дождя доносится далекий голос человека. Голос подымается из низины, где живут ближайшие соседи нашего выселка. Кто-то оттуда кричит, но здесь у нас невозможно разобрать слов. Тетя Маша живет к ним ближе всех, она и отвечает.
– Чью-то корову медведь терзает, медведь! – кричит им тетя Маша.
– Корова не может сопротивляться медведю, – тихо говорит Ремзик, – сопротивляться медведю может только буйвол.
– Буйвол не может, – отвечает ему сестричка, – может буйволица, и то, если у нее есть маленький буйволенок…
– Эй, Нуца, – доносится из соседнего дома голос Лилиши, – я боюсь ночевать одна, я к вам приду…
– Конечно, приходи, – отвечает ей тетушка.
Лилишу все любят, потому что она добрая, услужливая девушка и к тому же совсем без родных. Она не верит, что ее брат погиб, она думает, что он в партизанском отряде или, в крайнем случае, попал в плен.
В свете молнии видно, как Лилиша перебегает двор, прикрыв голову мешковиной. У самого дома ее настигает гром, и она, громко ойкнув от страха, вбегает на веранду, где все, кроме дедушки, стоят и слушают стон коровы, доносящийся из котловины Сабида.
– Пошли ужинать, – говорит тетушка, – все равно ничем тут не поможешь…
– Я уже ужинала, – говорит Лилиша и, оставив свою мешковину на веранде, вместе со всеми входит в кухню.
– Не лопнешь, – говорит ей тетушка Нуца, – поешь с нами хотя бы мамалыгу с кислым молоком…
– Нет, нет, – отвечает Лилиша, – я совсем не хочу есть.
– Ну, ладно, как знаешь, – говорит тетушка и дает всем кислое молоко в железных мисках. Я сразу же кладу остатки моей мамалыги в миску и, помешивая костяной ложкой, превращаю эту смесь в невероятно вкусную кашу. Несмотря на тревогу и жалость к неведомой корове, терзаемой медведем, я чувствую предательский аппетит и с наслаждением ем мамалыжную кашу. Остальные дети тоже с таким же аппетитом едят мамалыгу с кислым молоком. Никто не оставляет ни крошки, потому что порции мамалыги уменьшены: война, не хватает кукурузы.
– Пойдем со мной, – говорит мне тетушка, – посмотрим коз.
– Хорошо, – отвечаю я.
Тетушка зажигает керосиновый фонарь, накидывает на себя дядин старый плащ, я набрасываю на себя дядин ватник, и мы выходим во двор. Впереди тускло мерцает прикрытый полой плаща фонарь. Мы выходим со двора и на пути к козьему загону осматриваем подножие орехового дерева, где обычно ночью располагаются коровы. Здесь почти сухо. У подножия ореха стоят все три коровы, и видно, что они прислушиваются к тому, что происходит в котловине Сабида. Ни одна из них не жует жвачки. Обычно в такое время они лежат у подножия грецкого ореха и жуют свои жвачки.
Мы проходим коров и подходим к строению из плетеных ветвей рододендрона. Это загон для коз, примерно на полтора метра приподнятый над землей. Здесь живут козы почти круглый год, за исключением нескольких самых холодных зимних месяцев, когда их держат в сарае. По звону колокольцев и шуму, доносящемуся оттуда, видно, что козы ведут себя беспокойно.
По наклонному мостику, сделанному из того же плетеного рододендрона, мы подымаемся к дверям загона, и тетушка приподымает фонарь. Увидев нас, козы перестают волноваться и неподвижно смотрят в нашу сторону. Все козы стоят, и вид у них растерянный, и понятно, что они обеспокоены тем, что происходит в котловине Сабида. В свете фонаря, высвечивающем из темноты то одну, то другую группу коз, они смотрят на нас с какой-то робкой надеждой. Тетушка проверяет, крепко ли закрыта дверь, и, несколькими ласковыми словами успокаивая коз, мол, не бойтесь, дурочки, вам ничего не угрожает, идет вниз, и я следую за ней.
Дойдя до веранды, она гасит фонарь и, отряхнув с плаща дождинки, вешает его на кухне. Я тоже вешаю дядин ватник и усаживаюсь на скамью возле огня. Стол уже убран, и все дети и Лилиша сидят возле очага. Дедушка лежит на своей лежанке. Тетушка ставит возле огня кувшинчик с водой, потом достает таз, ставит его у наших ног и приказывает:
– А ну-ка, ноги мыть!
Мы поочередно моем ноги, влезаем с ногами на скамью и сушим их. Моя ровесница, старшая девочка Ризико, ухаживает за нами: подливает воду в тазик, сливает ее, греет кувшинчик. Последней она сама моет ноги, и мы, что попало надев на ноги, переходим в чистую половину дома. Ремзика мать переносит на руках.
Мы останавливаемся на веранде и снова прислушиваемся к ночи. Через некоторое время сквозь шум дождя снова доносится стон коровы. Мы продолжаем прислушиваться, и снова сквозь шум дождя, сквозь далекий надрывный лай собак, сквозь приглушенный шум канонады доносится стон коровы. Я заметил, что промежутки между ее стонами все время медленно увеличиваются. Сейчас между ними прошло не меньше десяти минут.
Мы покидаем холодную веранду и входим в дом. Ремзика с сестричкой укладывают в одной комнате со мной. Старшая сестра с Лилишей ложатся в комнате, где обычно спят дядя и тетя. Тетя сейчас спит в большой комнате, в зале. Всем остальным там спать было бы страшно: на стенах портреты умерших родственников, сами стены время от времени почему-то потрескивают, а тут еще медведь где-то корову терзает…
Дождь стучит о крышу, изредка погромыхивает гром. Под одеялом уютно и страшновато. Ремзик и Зина, положенные валетом, никак не угомонятся, шуршат одеялом, тихо спорят.
– Я вот сейчас тебя в зале уложу! – грозит мать из другой комнаты.
– Она у меня все одеяло стаскивает, – жалуется он.
– Бессовестный, он врет, – говорит сестричка.
Постепенно они угоманиваются, затихают. Из маленькой комнаты слышно, как шепчутся Лилиша и Ризико. Из залы слышится, как тетушка несколько раз дует в лампу, и полоска света в дверной щели исчезает. Из маленькой комнаты все еще доносится шепот Ризико и Лилиши.
Дождь стучит о крышу, порывы ветра то как бы приближают шум дождя, то отдаляют. Под одеялом необыкновенно уютно, тепло, и дремота охватывает меня.
На следующее утро солнце сверкает на мокрых листьях деревьев, на траве, на стеблях ожившей от обильной влаги кукурузы. Мы, дети, спускаемся в котловину Сабида. Конечно, взрослые здесь уже побывали раньше нас. На крюках, вбитых в ствол молельного ореха, повешено несколько кусков мяса, видимо, все, что осталось от коровы.
Отсюда сверху видна большая площадка, вытоптанная среди зарослей папоротника. Здесь, видно, он напал на нее, а она пыталась вырваться, а он волочил и терзал ее.
На этом же склоне пасутся коровы. Время от времени от стада отделяется корова, подходит к молельному ореху и, вытянув голову и жалобно промычав на подвешенные остатки коровы, проходит мимо. Потом она начинает пастись, словно как-то неохотно обрывает пучки травы, а потом, словно захваченная привычным делом, начинает с ровным усердием рвать траву. А в это время другая корова, отделившись от стада, подходит к молельному ореху, чтобы, вытянув голову, с прощальной скорбью промычать над останками погибшей… Пораженные этим странным зрелищем, мы долго стоим и смотрим.
О том, что у меня начинается приступ малярии, я смутно догадывался еще под сенью молельного ореха, когда сбивал палкой неспелые орехи в толстой зеленой кожуре с мягким незрелым ядрышком. Сегодня эти ядра казались безвкусными, даже отдавали горечью.
Стараясь убедить самого себя, что никакой малярии у меня нет, я залез в кусты ежевики и стал есть спелые, чернильного цвета ягоды, но они тоже казались мне безвкусными, отдавали запахом каких-то неведомых насекомых.
К тому же я начинал дрожать от холода, хотя в летний полдень стоял на солнцепеке. Я все еще старался внушить себе, что это не малярия, что это мне только так кажется, что у меня начинается приступ.
Чтобы вернуть себе полноценное ощущение вкуса спелой ежевики, я набрал себе полную горсть и высыпал ее в рот. В самом деле на этот раз я почувствовал сладость ежевики, хотя несносный запах каких-то насекомых, садившихся на ягоды, все-таки остался.
Внизу за молельным орехом в чащобах ложбины раздавался звук колокольца. Там паслись козы. Я понимал, что если и в самом деле начнется приступ малярии, то мне лучше всего быть дома. Я решил выгнать стадо из чащобы и вернуться домой.
Я спустился вниз и стал сгонять коз, рассеявшихся в кустах ежевики, мелкого лесного ореха, в зарослях кизила, лавровишни и папоротников. «Хейт! Хейт!» – кричал я, иногда бросая камни в самые непроходимые заросли, откуда упрямо не хотели выходить козы, зная, что я не могу проникнуть туда.
На самом дне котловины журчал водопадик, стекающий по деревянному желобу из скальной расщелины. Вода здесь была ледяная. Сейчас, наткнувшись на него, я вспомнил рассказ одного пастуха, который говорил, что, если в самом начале малярийного приступа вымыться в ключевой воде, малярия может покинуть твое тело.
Я бросаю свой топорик, раздеваюсь догола и после некоторых колебаний, сжав зубы, становлюсь под туго бьющую в спину, в затылок, в голову ледяную, долбящую болью холода струю. От нестерпимого холода у меня перехватывает дыхание, воздух застревает в груди, и я выскакиваю из-под струи.
Передохнув, я снова лезу под струю и снова выскакиваю. С каждым разом тело мое все больше и больше осваивается с ледяной струёй, и на четвертый или пятый раз вода мне не кажется такой уж холодной.
В самом деле, ключевая вода так меня взбодрила, что я поверил в то, что малярия покинула мое тело. Я решил не идти домой, а оставаться здесь с козами до вечера. Обед мне должны были принести сюда.
Я почувствовал такой прилив сил, что решил срубить небольшое деревце бука, росшее рядом. Я решил угостить коз свежими буковыми листьями. Я взял в руки топорик и стал рубить деревце. Услышав звук топора, козы стали собираться вокруг меня, поглядывая на деревце и нетерпеливо ожидая, когда оно свалится. Через некоторое время ствол заскрипел и медленно повалился. Козы облепили его со всех сторон, жадно объедая его листья.
Я оделся и, стоя возле коз, с удовольствием следил, как они жадно объедают свежие буковые листья. Через некоторое время я снова почувствовал озноб и, выбрав место, где солнце пробивало крону деревьев, сел там, чтобы погреться.
– Эй, ты, – услышал я голос своей двоюродной сестрички, той, что была помладше меня, Зиночки, – я тебе принесла обед.
По голосу ее понятно было, что она стоит у подножия молельного ореха.
– Иди сюда, я здесь! – закричал я в ответ.
– Я боюсь, – закричала она, – ты будешь прятаться! В самом деле я ее часто пугал тем, что прятался от нее в лесу, и ей становилось страшно.
– Не бойся, я не буду! – кричу я ей в ответ.
– Поклянись! – кричит она сверху. Я чувствую, что она от меня не отстанет, пока я не поклянусь.
– Клянусь всеми! – кричу я.
– И теми, что на фронте? – уточняет она, подумав.
– И теми, что на фронте! – кричу я в ответ.
Время от времени окликая меня, чтобы увериться в том, что я никуда не переместился, она спускается вниз. Хотя меня колотит озноб, все-таки мне жалко терять такую возможность попугать ее, но я никак не могу решиться, неохота сдвигаться с места, покидать солнечное пятно, и она появляется из-за кустов, озираясь и осторожно поводя своим круглым, румяным лицом.
Она принесла мне кусок вареной тыквы и небольшую бутылку молока. Я вижу, что она не удержалась и по дороге отъела от моей тыквы порядочный кусок, да и молоко явно отпила.
Она смотрит мне в глаза, чтобы определить, догадался я или нет, что она отъела кое-что от моего обеда. Но мне сейчас совсем неохота есть, и я делаю вид, что ничего не заметил. Я начинаю есть тыкву и, запрокидывая бутылку, отпиваю из нее несколько глотков. Молоко кажется невкусным, а тыква горчит. Я насильно заставляю себя есть. Сестричка следит за мной и догадывается, что мне не хочется есть.
– Если тебе противно, давай я за тебя доем, – говорит она.
Я еще некоторое время стараюсь есть, зная, что надо есть, чтобы не ослабнуть. Но в конце концов у меня не хватает силы воли.
– На, – говорю я и отдаю ей остатки молока и тыквы.
– А почему ты не хочешь? – говорит она, сначала взяв у меня бутылку с молоком, а потом кусок недоеденной тыквы.
– Наверное, у меня малярия, – говорю я, – что-то меня знобит.
– Правда, – соглашается она, отгрызая кусок тыквы и запивая ее молоком, – ты стал желтым, как эта тыква…
Мне почему-то неприятно это ее замечание, особенно потому, что я мысленно сравниваю ее румяное хорошенькое личико и всю ее здоровую, крепкую, босоногую фигуру со своим, должно быть, жалким видом.
– Гляди, у тебя и ногти посинели! – вдруг говорит она, тыча на мои пальцы. В самом деле, у меня от озноба посинели ногти.
– Я пойду домой, – говорю я, – а ты оставайся с козами.
– Я ни за что здесь не останусь одна! – говорит она, быстро озираясь и придвигаясь ко мне. Я оглядываюсь и как бы многозначительно киваю неким потусторонним силам, с которыми я в сговоре и которые могут с нею расправиться.
– Я же знаю, что там ничего нет! – говорит она, быстро взглянув в ту сторону, куда я смотрел, – я же знаю – это ты нарочно пугаешь меня!
Она еще ближе придвигается ко мне и смотрит мне в глаза, стараясь уловить мгновенье, когда я буду переглядываться с этими ненавистными ей, хотя, может быть, и выдуманными мной существами.
Но я себя до того скверно чувствую, что мне толком даже подразнить ее неохота. Я встаю и, взяв в руки топорик, начинаю гнать коз наверх. Козы медленно, время от времени слегка разбредаясь, подымаются наверх. Моя сестричка, стараясь держаться недалеко от меня, собирает по пути ежевику и часть ягод заталкивает в бутылку. Ежевики так много, что, покамест мы доходим до подножия молельного ореха, у нее полна бутылка ягод. Она встряхивает ее изо всей силы, чтобы ягоды истекли соком, а потом, запрокинув бутылку, пьет из нее ежевичный сок.
– Хочешь? – предлагает она мне, с трудом переводя дыхание. Губы у нее измазаны соком ежевики.