Москва: место встречи (сборник) Гаврилов Юрий
Стали подходить гости – фронтовые друзья Степана, с которыми Захаровы воевали в Крыму, военком А. Могильный, Витя Баранченко – Фаина ему в Мелитопольском госпитале раны залечивала. «Эта парочка, – рассказывала Фаина, – где-то раздобыла длинную палку копченой колбасы. За ними ввалился Ваня Лихачев. Батюшки мои! С тортом!» Лихачев – будущий директор автомобильного завода «АМО», позднее завод переименуют в завод имени Сталина – «ЗИС», а там и в «ЗИЛ» – завод Ивана Лихачева, соседа Захаровых по дому-крыше.
Курили у окна, заглядывали вниз в переулок – с четвертого этажа видна часть бульвара с памятником Пушкину и краешек Страстной площади. Приехали Дольский, Карпухин, Шумкин, будущий нарком просвещения Андрей Бубнов – когда-то Захаров имел с ним плодотворное общение через отдушину в Таганской тюрьме, А. Б. ему лекции читал по литературе, истории, философии, натаскивал по немецкому языку и как школьника гонял по заданным урокам. Теперь они снова были соседями.
Герц подъехал на извозчике. Герц – партийная кличка Дмитрия Ульянова, со Степаном они прошли Первую мировую и Гражданскую, но неразрывно спаяла их страсть к шахматам. Раз как-то сам Ленин стал свидетелем их игры. Степа заволновался, не с той фигуры пошел. Светоч революции ахнул: «Непростительный промах! И кому проиграл – такой шляпе!»
Да, Дмитрий не был застрельщиком, как дерзновенный и бойкий Владимир Ильич. До революции служил врачом в Таврическом земстве. Кто-то назвал его «красным кардиналом» – младший брат Ленина смахивал на кардинала Ришелье из «Трех мушкетеров»: те же усики и бородка цвета сохлой травы, благородный облик, солидный словарный запас. У Степы хранились его трактаты: «Улучшение обеспечения жителей Таврической губернии пресной водой», «Финансирование профилактики мероприятий для снижения заболевания на Крымском полуострове тифом, туберкулезом и холерой» и другие толково составленные руководства по избавлению от глада и мора. Он пекся о телесном здравии крымчан, изобилии пшеницы, умножении скота и не в последнюю очередь – виноделия: Дмитрий Ильич выпивал. Это следует из многих источников, Степа в ста случаях из ста составлял ему компанию, что, видимо, послужило причиной отзыва Дмитрия Ильича из Крыма в 1921 году в Москву на работу в Наркомздрав.
Ульянов-младший явился нарядный, в жилете, шелковом галстуке – с букетом лиловых ирисов.
– Из оранжереи Рейнбота, – сказал, вручая Фаине цветы.
Горки до революции принадлежали Рейнботу, московскому градоначальнику.
Груша привезла из деревни самогон. Стаканчик за стаканчиком – стали перебирать имена. Степа ждал сына, хотел назвать Степаном, «чтоб наш Степан Степанович Захаров дожил до коммунизма». Ладно, Шумкин (партийный псевдоним Фуфу) предложил назвать девочку Марсельезой, Степан бредил самолетостроением и склонялся к Авиации, а Бубнов (Химик Яков) – к Александре в честь Пушкина. Все посмотрели на Степину дочку – физиономия сплошь в веснушках, из-под чепца торчат красные волосики, глаза скосила и погрузилась мыслями в себя.
– Александра не подходит, – махнул рукой Дмитрий Ильич. – Но есть другое имя, тоже пушкинское! Вон как она «возводит светлый взор»…
И продолжал под общий хохот:
- Людмила светлый взор возводит,
- Дивясь и радуясь душой…
Дмитрий Ильич поднял наполненный граненый стаканчик. В подтверждение «октябрин» был составлен «исторический документ»:
1923 года 17 июня мы, нижеподписавшиеся, собравшись на заседание под председательством Дмитрия Ильича Ульянова для обсуждения вопроса, как назвать родившуюся 3 июня 1923 года девочку, постановили после всестороннего обсуждения и различных докладов назвать ее Людмилой. Родителями единогласно признаны Ст. Ст. и Ф. Ф. Захаровы. Отцом крестным избран под гром аплодисментов Дмитрий Ильич Ульянов, которому поручается наблюдение за воспитанием Людмилы и о последующем извещать собравшихся.
Вышесказанное подтверждаем: председатель – Дм. Ульянов… – и четырнадцать подписей.
В начале августа Д. Ульянов на автомобиле «Делонэ-Белльвиль» с шофером Ленина Гилем возил Захаровых в Горки. Степан играл в городки с Гилем и купался в Пахре, Фаина гуляла в парке, а Дмитрий Ильич носил нашу Люсю показывать брату – тот, уже слабый и больной, «одряхлевший лев», рассказывала потом Фаина, которая наблюдала за ними из-за деревьев, не смея приблизиться, сидел на скамейке с сестрами.
Дома под стеклом над письменным столом у нее всегда висел его портрет – в люстриновом черном пиджаке, – сделанный фотографом Оцупом. Мы выросли под этим портретом – сперва Люся, потом Юрик, ну и я тоже. (Правда, мы с Юриком уже росли не только под бабушкиным Лениным, но и под Люсиным Хемингуэем.)
Когда «лев» устал от вращения Земли и душа его вознеслась в эфир – Степа оказался в гуще вселенской похоронной церемонии. Шесть бессонных ночей, на сто лет вперед прокурив квартиру в Гнездниковском, он обдумывал стратегию движения кустовых групп от Рогожско-Симоновского района на Красную площадь числом около пяти тысяч, составлял планы, карты, бюллетени, вычерчивал схемы и диаграммы, по минутам назначая фабрикам и заводам, кто к кому и когда обязан пристроиться в хвост, а кого держать в затылке, сколько человек в шеренге (восемь), оптимальное расстояние между шеренгами (один шаг), скорость движения – три версты в час. И особое предписание начальникам делегаций организовать надежную связь вдоль своих колонн в виде одиночек-велосипедистов.
«Итак, на похороны Ильича район направляется по следующему маршруту, – писал Захаров красивым размашистым почерком с нажимом, лиловыми чернилами. – Таганка, Астаховский мост, Солянка, Варварская площадь, Лубянский проезд, Лубянка, площадь имени Свердлова, площадь Революции, проезд между Историческим музеем и Кремлевской стеной, Красная площадь, Варварка, Солянка и обратно. Ввиду острого мороза все участники указанного шествия должны одеваться тепло. Теплое пальто, валенки, шапка, закрывающая уши, шерстяные варежки – принимая во внимание, что на Красной площади придется простоять от 1–2-х часов… Партийным ветеранам и восходящей молодежи, – чисто по-человечески просил Степан, – необходимо поддерживать строгий порядок, помня, что на нас возлагаются большие надежды в смысле дисциплины, во избежание давки».
Степан был членом ВЦИК и ЦИК СССР, делегатом бесчисленных съездов партии, Всероссийских съездов Советов и конгресса Коминтерна. Историк и писатель В. Баранченко говорил: если б Степе Захарову дали возможность учиться, из него бы вышел академик, не меньше этого! В январе 1925-го, выступая на Московской губернской конференции, Степан заявил: «Сталин говорит одно, а думает другое». Рассказывают, что Сталин взял слово, попросил стенографистку выйти и, не выбирая выражений, разнес в пух и прах Захарова. Степа выскочил из зала, спустился в буфет и хватил стопку водки. Сталин вышел следом и бросил мимоходом: «Поделом, не будешь лезть наперед батьки в пекло».
Степан был выведен из бюро райкома партии, освобожден от должности секретаря, его «ссылают» на Кавказ: секретарем окружкома Ставрополя, потом Таганрога, Пятигорска, Ростова-на-Дону. В 1934-м со «строгачом» по нелепому обвинению выгоняют с должности секретаря Новороссийского горкома и вызывают в ЦК. По дороге в Москву его полуживого снимают с поезда с крупозным воспалением легких. Спустя несколько месяцев родные отыскали его на заброшенном полустанке в сельской больнице. Он долго болел. У него другая семья, неопределенные место жительства и род занятий, дед особо «не светился», но повсюду, куда его забрасывала судьба, устраивал курсы ликбеза и открывал избы-читальни, его возмущало, что в Америке Эйнштейн уже открыл теорию относительности, а в России две трети населения неграмотные. Единственное, что он возглавил за пять предвоенных лет, – рижский завод «Промутиль», реорганизовав его в трикотажную фабрику. Словом, не было бы счастья, да несчастье помогло. Как заявил мне один Люсин приятель: «Твой дедушка, Марина, был хитрый большевик. Он обвел вокруг пальца Сталина, Берию и Ежова». (А Юрий Никулин, когда я ему показала фотографию Захарова – они были знакомы по дачному поселку в Кратове, – воскликнул: «Степан Степаныч? Твой дед? Это ж мировой был мужик!»)
Жители бывшего дома Нирнзее, переименованного в 4-й дом Моссовета («Чедомос»), еще сушили белье на крыше и выбивали ковры, дети играли в «казаки-разбойники», посещали кружки бальных танцев и лепки, сооружали на крыше автомобиль, выпускали стенгазету, издавали рукописный журнал, публиковали свои первые стихи и рассказы. Они придумали себе утопическую «Республику Чедомос», где шел напряженный поиск диалога с миром. Там царило жизнеутверждающее, космическое, творческое начало: ты не мог, родившись в этом доме, например, не петь в хоре, или, что касается меня – опять же на крыше я играла Наф-Нафа в «Трех поросятах».
А они вот с этих самых лет уже готовы были защищать свою «республику», а заодно и живой, пульсирующий мир, который открывался им с высоты. Мальчишки и девчонки вырезали себе деревянные ружья, по карте следили за войной в Испании, учились стрелять, бегали с противогазом, носилками, осваивали противовоздушную оборону, всем домом вступили в «Осоавиахим», у Люси сохранились значки ГТО, ГСО, ПВО, ЗАОР, «Ворошиловский стрелок», листочек с азбукой Морзе – предчувствие войны висело в воздухе.
В 1937-м вольный дух поднебесной «республики» сочли подозрительным, что-то пушкинское неискоренимо витало на крыше, недаром здесь любили бывать поэты и осенил нашу крышу своим присутствием Председатель Земного Шара Хлебников. Детский клуб распустили. Чтобы на крышу не просочился какой-нибудь залетный шпион, закрыли смотровую площадку. Рина Зеленая рассказывала мне: она когда-то в кабаре «Летучая мышь» изображала ресторанную певицу и раздобыла себе для этого огромный надувной бюст. Она его надувала, выходила и пела: «В царство свободы дорогу грудью, ах, грудью проложим себе…» Потом сдувала, прятала в карман и бежала выступать в кабаре «Нерыдай».
В тридцатых о подобных вольностях уж не было и речи. «Летучая мышь», взмахнув крылами, давно покинула Гнездниковский, а в опустевший подвал в кибитках въехали таборные цыгане. В канун Нового 1931 года Моссовет по ходатайству оргкомитета мобилизует Фаину Захарову на «выправление партийной линии» первого цыганского театра «Ромэн». Пару лет Ф. Ф. что-то там безуспешно выправляла, а потом всю жизнь гадала на картах, заваривала крепкий цыганский чай, любила ландрин, вспоминала, как ее подопечные, которых она тулила в партию, на вопрос о профессии неизменно отвечали: «Конокрад», каким донжуаном был драматург И. Ром-Лебедев, и вечно напевала романсы: «Ромны-Ромны, красавец мой…»
Меж тем каждую ночь к «Чедомосу» подкатывали черные «маруси», а утром беспроволочный телеграф разносил вести об очередном исчезновении соседей. Исчезали по одному и целыми семьями. На седьмом этаже обитал прокурор Андрей Януарьевич Вышинский, толпами отправлявший людей на расстрел. В целях самосохранения «Ягуарыч» приватизировал лифт. У двери его неотлучно нес вахту охранник. «В 37-м по канализационным трубам нашего дома шла запрещенная литература, засоряя время от времени канализацию», – вспоминают старожилы. Бессонов и Янгиров приводят список репрессированных – с номерами их квартир, как это значится в документах НКВД. Треть жильцов дома. По нашему четвертому этажу: 425, 428, 429, 430 (Алмазов!), 432… Как будто кто-то невидимый с пулеметом выкашивал соседей, сапогом выставляя двери, вдоль которых Люсины сверстники раскатывали в коридорах широкие лозунги: «Дети – цветы жизни!».
С крыши «чедомосовцы» наблюдали, как меняется Москва: сносили и передвигали дома, превращая узкую Тверскую в широкую улицу Горького, на месте разрушенного Страстного монастыря появились кинотеатр «Россия» и сквер с фонтаном, куда переехал с бульвара Пушкин. Люся видела с крыши, как потерпел катастрофу огромный четырехмоторный самолет «Максим Горький». В праздники мимо Дома двигалась военная техника на Красную площадь, ребята на крыше «принимали парады». А когда по улице Горького проезжали Чкалов, папанинцы и другие герои, с крыши бросали вниз поздравительные открытки.
В июне 1941-го Люся сдала последний школьный экзамен. После выпускного бала они до утра гуляли по Красной площади и Тверскому бульвару, нарядные, сияющие, влюбленные, Люся – в «ашника» Диму Сарабьянова, музыканта, поэта, легкоатлета, Женя Коршунов с Колей Денисовым – в «Ляльку» Энтину, Коля Раевский, Сонечка Кержнер, Милан Урбан…
Наутро объявили войну. Мальчиков сразу призвали в армию. Люся и Люба Соловьева подали заявления в военкомат. Пока ждали повестки, устроились на курсы военных медсестер в особнячке на Малой Бронной. Практика – в Филатовской детской больнице. Во время налетов они перетаскивали младенцев из палат в бомбоубежище, в подвал. «Наваливали их нам на руки, как дрова, – говорила Люся, – и мы бежали по синим от маскировочного освещения коридорам и крутым ступенькам в преисподнюю. Окна дребезжат, сердце колотится, только бы не споткнуться, не уронить спеленутые теплые бревнышки. И что удивительно: пока мы их тащили – они не кричали, не плакали – затаивались…»
Каждую ночь один или несколько бомбардировщиков прорывались к Москве. В ночь на 22 июля небо от самолетов было черное. Первый массированный налет. Люся говорила, ничего страшнее она вообще не видела – даже на фронте. В бою другое дело, говорила моя нежная Люся, ты – с оружием в руках, вы с противником на равных. А тут – полная безысходность. Хотя в доме была сформирована группа самозащиты. Особое звено следило за светомаскировкой. Не дай бог оставить в окне хотя бы щелочку света. Ребята провели по дому сигнализацию, оповещавшую жильцов о налете вражеской авиации. После чего все организованно спускались в бомбоубежище в подвал «Ромэн». Сто человек из дома ушли на фронт. Многие оставшиеся были одинокие, немощные люди. За ними закреплены «провожатые». На крыше – спецпост, где наравне со взрослыми дежурили подростки. Люся, разумеется, в их числе, во время бомбежек они гасили «зажигалки». Хватать их следовало перчатками или клещами и тут же совать в бак с водой или с песком, иначе разгорится пожар. Однажды бомба упала возле самого дома. Воздушной волной сбило с ног дежурных, выбило стекла в окнах, но, по счастью, бомба не разорвалась.
Дом, как мог, хранил своих обитателей.
Ближе к весне в медучилище на Бронной попала бомба. Занятия прекратились. Тут как раз пришло время для девушек-добровольцев. Много людей погибло в начале войны – первой из одноклассников Сонечка Кержнер, Любин брат Гоша Соловьев, Женя Коршунов с Колей Денисовым, Коля Раевский, Милан Урбан…
В апреле 42-го Люся с Любой получили повестки. Двадцать тысяч москвичек пришли на сборные пункты. Распределяли – в штаб полка, во взводы управления, в аэростатчики и прожектористы, в разведчики и связисты. Но все это, Люся говорила, не для нас. Только в зенитчицы – сбивать фашистские самолеты. И вот пару десятков девушек – еще в своем, гражданском, – привезли на 23-ю батарею 251-го полка 53-й дивизии Центрального фронта противовоздушной обороны в Филях, недружным строем подвели к ограде из колючей проволоки, за ней громадные орудия, нацеленные в небо. «Куда вас, таких молоденьких, – из-под пушек гонять лягушек?» – смеялись солдаты. Ничего, их одели в солдатские брюки и кальсоны, мужские рубашки с завязками, в шинели не по росту, на ногах американские ботинки с обмотками.
«Мы были форменные чучела, – говорила Люся. – Но тут уж никто не смеялся, наоборот, орудийщики всячески помогали нам обрести приличный вид, укорачивали шинели, учили накручивать обмотки и портянки, пришивать подворотнички».
Круглые сутки – и в снег, и в туман с дождем, – дежурный с биноклем пристально вглядывался в глубину небес. И если вражеский самолет – весь личный состав сломя голову бежит к орудиям и приборам, расчеты занимают свои номера. «Дальномер, высоту!» Люся ловит цель, совмещает с ней риску, кричит: «Высота такая-то! Дальность такая-то!»
Оказалось, на дальномере могут работать редкие люди, обладающие стереоскопическим зрением. Это все равно что играть на скрипке, говорила Люся. Из двадцати человек только у нее и Давыдовой Тони оказалось подходящее зрение.
«И еще дальномер мне дарил общение с космосом, – говорила Люся. – Ведь настраивать и выверять его надо было по звездам и по Луне. Смотришь на небо в этот огромный, четыре метра шириной, бинокль с 24-кратным увеличением и видишь на Луне кратеры и моря, видишь кольцо Сатурна, спутники Юпитера – и все это стерео, в объеме! Знаменитая труба Галилея – ничто по сравнению с дальномером…»
Дальномерщикам должны бы выдавать доппаек (не давали!), ибо от их таланта и настроения зависела точность определения высоты и дальности цели.
Мне кажется, в такие минуты Люся думала о нашем Доме, она его очень любила.
Потом мы переехали в Черемушки, но всякий раз, когда я и Люся гуляли по «Твербулю», она смотрела на крышу и разговаривала с Домом. Теперь я тоже так делаю. Никто из нас не хотел оттуда переезжать. Даже мой папа Лев, дипломат – считай, новобранец в Доме, – гордился Крышей и приводил туда дорогих ему людей со всей Земли – показывать Москву. Хотя мы впятером жили в одной комнате. Но когда кто-то являлся смотреть нашу квартиру, мы дружно пугались. Раз к нам по старой памяти заглянула прима «Ромэна» Ляля Черная. Они с мужем, актером МХАТа Михаилом Яншиным, вздумали перебраться поближе к своим театрам.
– У-у, – низким грудным голосом разочарованно произнесла цыганка Ляля, оглядев нашу крохотную кухню и туалет, похожий на бочку Диогена. – У вас тут Яншин не поместится в уборной!
И мы наивно радовались: еще немного побудем с нашим домом, хотя нас звали уже иные дома и пути-дороги… которые вновь и вновь приводят меня сюда. И я захожу, охваченная священным трепетом, просто побродить по коридорам, потоптаться у своей двери и с черной лестницы сквозь запыленное окно поглядеть на крышу, она ведь закрыта много лет…
– Вы настоящая «нирнзеевка»! – сказал мне Бессонов.
Точно, Владимир Александрович, дорогой Вы мой, да хранит Вас наш Дом, только продолжайте свою летопись, и с каждым новым изданием пускай Ваша книга становится все объемней!
«Прошлое – это единственное место, где я могу встретить отца», – написала Люся. А дом Нирнзее – это место, где я могу встретить мою Люсю, Таню Бек и Олега Салынского, который совсем недавно обещал вывести меня на крышу из окна «Вопросов литературы», да не успел, и многие родные души ждут меня на Крыше, куда я когда-нибудь обязательно вернусь, несмотря на все замки и запреты.
Марина Бородицкая
Дом на Пушкинской
Мне повезло, я жила в самом центре Москвы, на Пушкинской улице, которая теперь называется Большая Дмитровка, и мы гуляли «к Пушкину». И даже когда там было перекрыто движение для демонстраций и «народных гуляний», мы с папой везде могли пройти, потому что у папы в паспорте было написано: «Улица Горького, 12». Это был большой квадрат домов, в просторечии «Бахрушинка» (потому что дома строились по заказу архитектора Бахрушина), ограниченный с одной стороны Пушкинской, с другой – Горького, ныне Тверской, c третьей – Немировича-Данченко (теперь Глинищевский переулок), с четвертой – Козицким переулком. И прописка у всех была одна: Горького, 12. От памятника Пушкину мы глазели на все эти шествия, пытались у памятника пройтись «по цепи кругом», смотрели на мальчишек у фонтана, которые лежали животами на гладком бортике и палками с приделанным пластилином собирали со дна монеты.
Помню, как в старших классах, отгородившись от спящей сестренки дверью шкафа, я писала по ночам сочинения, а из открытого окна слышались кремлевские куранты. Я вывешивалась за окно, держась коленками за подоконник, и смотрела на крышу дома – если бы мама увидела, она бы сразу умерла. Мне было интересно, какие там звезды…
(из интервью)
Мой дом
- Мой дом на Пушкинской сломали,
- Пустырь забором обнесли,
- В пятиугольной нашей зале
- Звезду небесную зажгли.
- Вдохну вечерний воздух влажный,
- Приму столичный, праздный вид,
- А в горле ком – пятиэтажный,
- Оштукатуренный, стоит.
«Опять, опять дворами, вдоль помоек…»
- Опять, опять дворами, вдоль помоек,
- Обидою прерывисто дыша,
- Вдоль желтеньких бахрушинских построек
- Без спросу загуляется душа.
- Отброшена взыскательной любовью,
- Она утянет тело в те края,
- Где в детстве научили сквернословью,
- Где не смыкались школа и семья,
- Где с крыш зимой съезжали, застревая
- На желобе – и знали наперед,
- Что вывезет московская кривая,
- Бахрушинская лихость пронесет…
- И вывезла! до самых новостроек,
- И пронесла – над самой пустотой!
- Да фиг теперь найдешь среди помоек
- Хотя б клочок уверенности той.
Трехпрудный переулок
- По скрипучей лестнице взберусь я —
- От материй летних здесь пестро:
- Маме шьет портниха тёть-Маруся
- Радостное платье «фигаро».
- Сарафан, а сверху распашонка:
- В этом платье с юбкой «солнце-клёш»
- Мама будет прямо как девчонка —
- Черненькая, глаз не оторвешь!
- Тёть-Маруся перхает «Казбеком»
- И обмылком чертит, как мелком.
- Я по книжным полкам, как по рекам,
- С удочкой сплавляюсь и сачком.
- Алый ситец, белые горошки,
- Час еще, наверно, просидим,
- Пол дощатый, блеклые дорожки
- И стоячий папиросный дым…
- Тёть-Маруся достает булавки,
- В окна лезет тополиный зной,
- Я уже кончаю повесть Кафки
- В комнатке прохладной, проходной.
- Я уже, как муха в паутине,
- Бьюсь и оторваться не могу —
- И меня в трёхпрудной этой тине
- Мама ждет на дальнем берегу.
- Сонный морок, снятое заклятье,
- Смуглых рук июньская пыльца…
- Горький дух из радостного платья
- Выветрится. Но не до конца.
Песенка июньская
- Вновь тополям размножаться пора,
- Мечется пух по Садовой с утра:
- Пух под ногами,
- Пух наверху,
- И у троллейбуса
- Морда в пуху.
- Пух залетает
- В кафе и в кино,
- Липнет к надкушенному
- Эскимо,
- К юбкам взметнувшимся
- Пристает
- И до любых этажей достает.
- Что же ты медлишь?
- Ну-ка, смелей!
- Течка и случка
- У тополей,
- Город охвачен
- Свальным грехом,
- Вечер оплачен
- Последним стихом,
- Спичку горящую под ноги брось:
- Вдоль тротуара —
- Глянь, занялось!
«Под фонарем на сахарном снегу …»
- Под фонарем на сахарном снегу,
- У вечности глазастой под вопросом,
- Я вензель свой рисую как могу
- Мальчишеским ботинком тупоносым.
- И связанные крепко за шнурки,
- Подрагивая в отгремевших маршах,
- Звенят в руке забытые коньки
- О леденцовой глади Патриарших.
- Там сок томатный, гривенник стакан,
- От крупной соли он еще багровей,
- Там детство терпеливо к синякам,
- А юность исцелована до крови, —
- И всё развеется, как снежный прах,
- Всё в Лету утечет с весной слезливой!
- И лишь уменье бегать на коньках,
- Дурацкая привычка быть счастливой,
- И светлый лед, и медная труба —
- Слышна, хоть с головой в сугроб заройся! —
- И, обнимая, шепчет мне Судьба:
- «Закрой глаза и ничего не бойся».
Во дворе библиотеки
- Во дворе библиотеки
- слышен звонкий Петр и Павел.
- Кто-то здесь у бюста Гёте
- кулича ломоть оставил.
- Вот и Диккенс чуть надбитый,
- Ганди с бронзовым лицом:
- тот с чекушкой недопитой,
- этот с крашеным яйцом.
- Докуривши сигарету,
- я в карманах шарю тоже:
- н тебе, Аттила Йожеф,
- шоколадную конфету —
- ты мечтал о ней когда-то…
- До свидания, ребята,
- вечер светел, жизнь легка,
- в небе кто-то, в меру датый,
- крутит пальцем у виска.
«Встать пораньше, счастья захотеть …»
- …Встать пораньше, счастья захотеть,
- В Тушино рвануть на барахолку,
- Лифчик с кружевами повертеть
- И примерить прямо на футболку,
- Поглазеть на пестрые шатры,
- Заглянуть в кибитки грузовые —
- И себе, по случаю жары,
- Шляпу прикупить на трудовые.
- Чтобы красный цвет и желтый цвет
- В синеве печатались контрастно,
- Чтоб торговцы, окликая вслед,
- «Женщина!» – выкрикивали страстно,
- Чтоб растаял день на языке
- И закапал голые колени,
- Чтобы смять обертку в кулаке
- И в метро сойти – без сожалений.
«Часы над Киевским вокзалом …»
- Часы над Киевским вокзалом
- сегодня вылитый Биг-Бен.
- Циклон над нами одеялом —
- Атлантики воздушный плен.
- Народ бульварствует и бродит,
- в дворнягах – аглицкая спесь,
- и нету резкости в природе,
- одна серебряная взвесь.
- Замедлены деревьев жесты,
- а на площадке смотровой
- вуалехвостые невесты
- парят, колеблясь, над Москвой.
- Воришка, схваченный за ворот,
- кортеж известного лица, —
- всё в мире зыблемо. И город,
- струясь, бежит из-под венца.
Песенка закатная
- Свет ты мой, светик мой,
- Встреть меня на Сретенке.
- Милый мой, любый,
- Обними на Трубной.
- Робкий мой, кроткий,
- Проводи к Петровке.
- Инда по Страстному
- Побреду до дому.
Иван Цыбин
Москвич московского разлива. Малая Никитская
Я родился в Москве. Случилось это в день весеннего равноденствия 1969 года, увы, не у Грауэрмана на Арбате и не у Крупской на Миуссах, а в родильном отделении 67-й больницы, поскольку часть беременных женщин Краснопресненского района почему-то посылали увеличивать свои семьи аж на проспект Маршала Жукова.
Впрочем, я считаю местом своего рождения нашу квартиру № 155 в доме 16 по улице Качалова[4].
Да-да, в том самом доме, где много лет были знаменитые книжный магазин и аптека. Построенный в тридцатые годы, это был не просто многоквартирный дом – но кооператив «Кремлевский работник». Дед моей мамы, Леонид Федорович Лимчер, был в те годы врачом в Лечсанупре Кремля, а попросту говоря, в Кремлевской больнице, поэтому его с семьей из четырех человек приняли в число советских «пайщиков-небожителей». Так мои предки получили четырехкомнатную квартиру № 61 в этом доме – надо сказать, я в ней никогда не был.
Прадед в тридцатые годы трижды участвовал в арктических экспедициях Отто Юльевича Шмидта на кораблях «Седов», «Сибиряков» и «Литке» в качестве врача – а в четвертый поход на печально знаменитом «Челюскине» его не отпустили из Кремлевской больницы. В 37-м, когда в Лечсанупре Кремля шла практически полная замена персонала, главврач честно сказал Лимчеру в лицо, что претензий к нему не имеет, но вынужден просить его уйти. И тогда радед перешел в Клинику лечебного питания, где и работал до смерти. Переживаний в его жизни было немало, сердце оказалось слабым, и в октябре 1952 года его не стало. Как ни ужасно это звучит, умер он вовремя – через месяц, в ноябре, раскрутили «дело врачей», ему наверняка светил арест.
К концу пятидесятых семья «выросла» до семи человек, и тогда решили, что бабушкиному брату с женой и маленьким сыном надо выделить свое жилье. Квартиру разменяли на две комнаты в коммуналке на Богдана Хмельницкого (теперь снова Маросейке) для бабушкиного брата с семьей и на очень скромную трешку в нашем же доме № 16 на Качалова для прабабушки, бабушки с мужем и моей, еще маленькой, мамы. Именно в этой самой трехкомнатной квартире № 155 я и появился на свет.
В моем далеком детстве квартира (общая площадь 53 м2) мне казалась совершенно огромной. К тому же в квартире нашей были некоторые особенности. Дом этот строился в середине тридцатых годов, в постконструктивистские архитектурные времена, и изначально в квартирах этого «кремлевского гнезда» не было… ванных! Вообще! Тогда жильцы многих новых московских домов мылись исключительно на кухне: уборная слишком мала для «водных процедур», а в комнатах корыто не поставишь. Поэтому когда мои родные в середине пятидесятых годов въехали в 155-ю квартиру, первым делом они сократили кухню. Поставили серьезную стену, сделали отдельный вход в ванную из коридора, а трехстворчатое кухонное окно поделили: две створки остались в кухне, а третья отошла к ванной, которая получилась весьма узкой и длинной, как кишка. Принимая душ, можно было отлично видеть всё, что происходило в кабинетах сотрудников 83-го отделения милиции, чьи окна точно смотрели через маленький садик в наши кухню, ванную и большую комнату. Бабушка не сильно жаловала товарищей в погонах, поэтому всё мое детство светлые занавески на этих окнах были задернуты. Забегая вперед, скажу, что недавно я приезжал во двор моего дома и ходил под своими родными окнами. Люди, что живут в нашей старой квартире, увы, ликвидировали окно в ванной, заложили его кирпичами – и теперь на всех этажах окна нормальные, и только на втором – обрезанное.
Между кухней и ванной был туалет. Впрочем, это теперь мы называем его туалетом, а в моем детстве, в моей Москве, небольшая комнатка с белым другом всегда именовалась исключительно уборной. Особенность нашего отхожего места заключалась в том, что над входом, на уровне двух метров, были сооружены антресоли, но без дверок. А вдоль стены шли стояки горячей и холодной воды, по которым было весьма удобно на эти антресоли забираться. Когда мне стукнуло лет восемь, я нашел в секретере пачку сигарет, оставшихся от деда, маминого отца. Юрий Никитич Емельянов, известный в сороковые— шестидесятые годы профессор Московского архитектурного института, был не только блестящим профессионалом, но и заядлым курильщиком, обожавшим прямо на лекциях в МАРХИ прикуривать одну сигарету от другой, а выкуренную тушить о подошву своих ботинок. Так вот, в восемь лет я нашел сигареты, оставшиеся от него, и, когда никого не было дома, взлетал по трубам на антресоли в уборной и пробовал курить. Почему именно там? Вентиляционная отдушина была аккурат на уровне моего рта и, когда я сидел на антресолях, свесив ноги вниз, прекрасно втягивала в себя все вонюче- летучие следы моего преступления, а унитаз с шумом и свистом поглощал окурки, навсегда уничтожая улики. Однажды там, на антресолях, я нашел три свечки – странного серо-зеленовато-коричневатого цвета, тонкие, опаленные. Сначала я их зажег. Когда они стали мягкими, стал лепить из них, как из пластилина, всякие фигурки, одну смешнее другой. Так они там и лежали. И всякий раз, когда я покуривал в вентиляцию, – фигурку лепил новую. А спустя много лет бабушка рассказала, что это были мои крестильные свечки! Она их спрятала в глубине антресолей, чтобы сохранить, – но не подумала, что внучок найдет их раньше, чем у него появятся вменяемые для понимания того, что такое крестины, мозги.
Когда мне исполнился год, бабушка (Ольга Леонидовна Емельянова, прекрасный архитектор, спроектировавшая, ко всему прочему, и знаменитый обезьяний питомник в Сухуме), которую я всегда называл просто «Буля» (сокращенно от слова «бабуля»), решила меня покрестить. Понимая, что 1970 год – не лучшее время для публичности подобной процедуры, что ее дочь, моя мама – кандидат в члены партии, а мои папа и дедушка вообще коммунисты и занимаются такой работой, о которой лучше помалкивать, Буля, по совету приятельницы, решила покрестить меня дома. Приглашенный священник пришел в обычном, светском костюме и с большим портфелем, в коем лежали ряса и все остальные атрибуты настоящего батюшки. Воду налили вместо купели в ванну – и в тайных, практически подпольных условиях меня обратили в православную веру. Все молитвы священник пел вполголоса, практически шепотом – чтобы не услышали ни соседи, ни «погонники» в отделении милиции напротив.
Только вот надежды на то, что вырастет из меня прилежный отрок, к сожалению, не оправдались. Третьеклассник покуривал, испоганил свечки и вообще иногда вел себя так, что стоило бы всыпать мальчику по полной. Но Буля меня обожала, я для нее был абсолютным светом в окошке, поэтому четко знал, как из бабушки выжать всё, что мне нужно.
Комнаты в квартире тоже имели свои премилые особенности. Все они были весьма маленького размера, а две из них отделяла от двора полукруглая наружная стена. Если взять ровно половину круга и поделить ее еще пополам – получатся две наши комнаты, в каждой из которых будет по две стены ровных с углом в 90 градусов и третья стенка в четверть круга, куда архитекторы еще и врезали по два окна! Вероятно, человека, никогда не видевшего ничего подобного, такая планировка и смогла бы удивить, но только не меня, выросшего в этих стенах. Вещами квартира была забита под завязку! В трех комнатках умещалась куча старинной мебели красного дерева, мамин рояль, всякие столики, бюро, комодики, а на длину всего коридора были сооружены стеллажи для огромной библиотеки. Из всего этого великолепия меня больше всего привлекали несколько предметов. Секретер с передней откидной частью, где я ставил эксперименты – брал бумагу и, сильно нажимая шариковой ручкой, писал печатными буквами какое-нибудь слово, а когда листок убирал – наслаждался тем, как написанное мною вдавилось в лакировку красного дерева. Пишущая машинка «Naumann», которая, кстати, великолепно печатает до сих пор! Я любил бренчать на рояле всякую белиберду, крутить ручку переключения каналов на телевизоре, щелкать клавишами радиолы, но больше всего млел я от содержимого одного шкафа, открывать который мне категорически запрещали. В шестидесятые годы Буля увлеклась домашними фото- и, главное, киносъемками! Благодаря ей у меня есть я в разном детском возрасте на фотографиях, слайдах и 8-миллиметровой кинопленке. Так вот в этом шкафу, кроме домашнего архива, стояли аж два кинопроектора! И только за огромные успехи и прилежное поведение Буля разрешала мне самому поставить у двери белый экран, вытащить кинопроектор, заправить пленку и показать фильм. Боже, какой в этом шкафу был запах! Смешанный аромат триацетатной киноленты разных производителей (не секрет, что наша пленка имела кислый запах, а импортная, типа ГДРовской «ORWO-COLOR», источала более благородное, приятное носу благоухание) был таким сильным, что им пропитался и новый шкаф, в котором теперь живет этот архив. И когда мне хочется вспомнить детство, я просто открываю дверцы и нюхаю этот, самый родной и дорогой для меня, запах…
Как я уже говорил, дом наш был не сильно простым, но к семидесятым годам многие жители свои квартиры уже обменяли, появились люди, никакого отношения к сотрудникам Кремля не имевшие, – но и они были весьма горды тем, что живут в этом доме. Гордость эта заканчивалась ровно там, где начинались разговоры о продуктах. Пищу для ума в здоровом теле можно было купить, просто спустившись вниз, – со стороны улицы Качалова в доме были знаменитый книжный магазин, где букинистический отдел славился на всю Москву, и аптека № 106 Мосгораптекоуправления, в которой, в том числе по рецептам, изготавливали лекарства, и эти порошки я в детстве при каждом удобном случае высыпал в унитаз. А вот еду купить поблизости было непросто. Мои родные ходили или на Суворовский (теперь Никитский) бульвар в новый дом, или в гастроном в высотке на площади Восстания. Но тяжелые сумки так далеко таскать мог не каждый, и в шестидесятых годах кремлевские ветераны нашего дома написали коллективное письмо в Моссовет с просьбой открыть поблизости продуктовый магазин. Послание было рассмотрено, но резолюция, наложенная кем-то из тогдашних московских управленцев, потрясла даже видавших виды партийных старожилов: «Директору гастронома высотного дома на площади Восстания. Организовать для жителей дома № 16 по улице Качалова выездную торговлю продуктами повседневного спроса». Вы будете смеяться, но указание это четко исполнялось потом многие годы! Каждое утро, кроме понедельника, к 10:00 из гастронома на Восстания, со страшным звоном и грохотом, через Садовое кольцо и по нашей улице Качалова, здоровая бабища по имени Тамара везла телегу, набитую всякими молочными продуктами! В тамбуре второй парадной, где поставили даже небольшой столик, Тамара раскладывала весь свой товар и на открытую створку входной двери вешала белый фартук. Он и был сигналом для жителей дома. Облик Тамары был прекрасен особенно зимой: на ее вечной «химии» сидела видавшая еще те виды норковая шапка с местами сильно истрепаной мездрой, на ногтях всегда (до сих пор не понимаю почему) был облупившийся лак чудовищно оранжевого цвета, а сами пальцы, пунцовые от холода, торчали из обрезанных перчаток. Завершали образ валенки с калошами и ватник. Хамкой, надо сказать, Тамара была отменной. «Пошел в жопу!» – самое ласковое словосочетание, которое наша молочница себе позволяла. В отличие от цены магазинной, у Тамары всё стоило на копейку дороже. Пакет молока – не 16, а 17 копеек, глазированный сырок – не 15, а 16. Тот, кто случайно попадал в наш двор и пытался спорить о цене, посылался беспощадно. «Ты что за … с горы? У меня для партийных ветеранов не хватает молока, а тут чужой му…к приперся!» – кричала Тамара, повергая в шок чужака. Много раз дворовые «пришельцы» писали на нее жалобы, но никто, кроме этой бабищи, не соглашался на такую тяжелую работу, и Тамара оставалась на своем месте. Приторговывала Тамара и из-под полы. Многим жителям дома она тайком от их же соседей приносила различный дефицит. Сырокопченые колбасы, индийский чай, гречу, знаменитый финский плавленый сыр, парную вырезку и много чего другого Тамара доставляла «своим» прямо в квартиры, за что в доме ее обожали и всегда оберегали, закрывая глаза на ее матерные чудачества. Изо дня в день, в жару, дождь, мороз она тащила за собой свою немазаную телегу, вывешивала белый фартук – и ручейки жителей нашего дома стекались к ее парадной.
Вот сейчас многие спросят меня: а дружу ли я с головой, называя подъезд московского дома парадной? Отвечу – дружу! Это сегодня почему-то в Москве все употребляют только одно слово – подъезд. Моя Буля, а она столичная штучка с самого своего детства, говорила всегда только «парадная». Или «парадное». «Ой, звонок на парадном!» – кричала она мне, что означало: «К нам пришли, срочно приведи себя в порядок». В старой Москве никогда не было подъездов. Они появились с потоками переселенцев и, увы, вытеснили наши милые парадные. Но так мне в голову въелось это слово, что до сих пор я говорю именно «парадная», а название «подъезд» мне кажется каким-то просторечно-деревенским и уж совершенно не московским.
Удивительно, но детей в доме было немного, а те мои сверстники, с которыми можно было гулять во дворе, как правило, много занимались и отпускались родителями весьма редко. Тем не менее у ребят нашего двора была одна хулиганская забава, которой мы предавались каждый год. Когда в конце октября – начале ноября проходил первый сильный снегопад, мы бросали все свои дела и мчались всей ребячьей ватагой к Никитским воротам, где стоит памятник русскому ученому Клименту Аркадьевичу Тимирязеву. Это сегодня я знаю, что автор монумента – блестящий скульптор Сергей Меркуров, а в детстве меня в этой статуе не устраивало всё – и какое-то, как мне казалось, фашистское имя Климент, и мантия, в которой высечен Тимирязев, и поза, которую приняли его руки, аккуратно сложенные одна в другую точно на самом причинном мужском месте. Поэтому мы играли в «снежного короля». Смысл прост – кто большее количество раз попадет снежком Тимирязеву точно под руки, как мы хвалились, «по яйцам», тот и король, тому во дворе всеобщее уважение и подчинение. Но была одна серьезная проблема: рядом с памятником на тротуаре, прямо перед проезжей частью, стояла будка гаишников. Эти многогранные стеклянные будки на одной опоре с железными ступеньками все называли исключительно «стакан», по аналогии с советским граненым творением Веры Мухиной. (Кстати, именно эта будка отлично снята у Эльдара Рязанова в фильме «Служебный роман».) Так вот, в этом стакане всегда сидел гаишник. И если он видел наши проделки, то непременно гонял малолетних хулиганов. Не могу похвастаться, что я много раз попадал «Тимирязеву по яйцам», но восторг от совершения чего-то запрещенного помню до сих пор!
Весной 1979 года, когда снег еще грязными кусками лежал на пожухлой, старой траве, я пошел гулять во двор дома № 10 нашей улицы Качалова. Там была неплохо оборудованная детская площадка, сзади вплотную примыкавшая к полукруглой галерее флигеля знаменитой усадьбы Долгоруких-Бобринских. Роскошный дом № 12 с прекрасным садом перед зданием великолепно знают все москвичи. В семидесятых в этой бывшей усадьбе располагалось, по-моему, Министерство печати РСФСР. Вдоволь наигравшись с какими-то ребятами на площадке (пацаны были не из нашего дома), мы увидели, что одно из окон в галерее особняка приоткрыто, а внутри стоят стеклянные витрины, в которых разложены… записные книжки, альбомы, плакаты и календари – с олимпийским мишкой, кольцами и надписью «Олимпиада-80»! (Видимо, образцы печатной продукции, выпущенной к предстоящей Олимпиаде-80.) Как можно было устоять?! Конечно, мы залезли внутрь и из витрин стали, извините, тырить добычу. В эту секунду открылась дверь и в галерею влетела бабулька-сторожиха. Опрометью мы выскочили через окно и побежали кто куда. Я обогнул детскую площадку, пробежал двор 10-го дома и свернул направо на Качалова. Когда бежал мимо ворот усадьбы, был схвачен за руку сторожихой, успевшей выскочить через парадный вход. Немедленно отдав ей всё, что было у меня в руках, я быстро залепетал: «У меня больше ничего нет, ничего, правда ничего». «А ну, пойдем к милиционеру!» – взревела бабулька и потащила меня к мостовой, поскольку напротив, через улицу было чье-то посольство и там всегда дежурил наряд. «За что? Я же всё отдал!» – заголосил я, и старуха сжалилась над ребенком, отпустила рукав моего коричневого пальтишки и, дав пинка под задницу, отчеканила: «Пошел домой, засранец!» Как я очутился в квартире – не помню. Единственное, что меня очень беспокоило в ту минуту: куда теперь спрятать от милиции, которая может прийти в любой момент (ведь ее окна были в 15 метрах от наших), тот самый трофей, что сторожиха не заметила в моем кармане? Поразмыслив, я отправил календарь на антресоли в уборной. Да, дорогой читатель, мне очень стыдно, но я-таки увел оттуда совершенно потрясающий (как мне тогда казалось) перекидной календарь на 1980 год. В отличие от обычных, напечатанных на обычной белой бумаге и с большим пустым полем для заметок в нижней части листочка, этот календарь был из приятной вощеной бумаги, великолепный серовато-голубоватый рисунок с полной олимпийской символикой на разных страницах… Я перелистывал его, и мне казалось, что я держу в руках самое дорогое, что у меня было и будет в жизни! Потом, когда уже и Олимпиада отгремела, и Фестиваль молодежи и студентов 1985 года остался позади, этот перекидной календарь всё стоял на письменном столе на даче и долго напоминал мне о том, как гадко я поступил.
Улицы Качалова, Герцена, Воровского, Щусева, Жолтовского, Алексея Толстого, Наташи Качуевской, Горького… Из всего этого многообразия названий теперь, увы, ничего не осталось. Даже площади Восстания и Маяковского переименовали. Хорошо это или плохо – я не знаю. По моим ощущениям – плохо, поскольку я вырос в тех, советских названиях и, когда с домов сдирали таблички, было чувство, что уничтожают мое детство. С другой стороны, хорошо, что улицам вернули их исторические названия. Единственное, что осталось со мной во все времена, – это Вспольный переулок. Мы по нему ходили с Булей гулять на Патриаршие пруды. Кстати, только году в 1990-м в какой-то газете я прочитал, что отныне Пионерским прудам возвращено историческое название – Патриаршие. Никто и никогда в нашей старой Москве семидесятых-восьмидесятых не называл эти пруды Пионерскими! Всегда все говорили исключительно «Патриаршие»! Гуляли мы на Патриках всегда очень интересно, потому что там было много детей и много места для беготни. С криками и визгами, стаей, мы неслись по дорожкам мимо скамеек с чинно сидящими пенсионерами, причем я помню, как одна из милых бабулек говорила почти басом какой-то девочке, что бегала вместе с нами: «Деточка! Ну ты же девочка!» Когда потом, спустя много лет, я услышал эту историю вновь – у меня отвалилась челюсть! Рассказывала мне ее моя средняя жена, а их пока у меня было три – старшая, средняя и младшая, – так вот средней моей жене та бабулька и говорила эти слова! А звали бабульку Фаина Георгиевна Раневская.
На Вспольном переулке была, да собственно, есть и сейчас одна из самых «крутых» и «пафосных» московских школ. 20-я спецшкола, нет, не для умственно отсталых, а наоборот, для умственно одаренных детей с непростыми родителями, всегда была пределом мечтаний многих москвичей. Какими только способами не пытались пристроить туда своих чад несчастные папаши и мамаши! Когда пришло время определять меня в первый класс, родители долго думали, что делать. Прописан я был на Качалова у Були, но большую часть времени жил с мамой и папой на улице Горького, где обитали предки моего отца. (Квартиру № 68 в большом, сталинском семиэтажном доме на углу с Васильевской улицей мой дедушка авиаконструктор Павел Цыбин получил в 1946 году, как только новостройку приняли в эксплуатацию.) После долгих колебаний решили, что в 20-ю школу я не пойду. Слишком много блатных детей, а это точно повлияет на мое воспитание. Поэтому отдали меня в другую спецшколу, № 22 на Большом Кондратьевском переулке около Тишинской площади. С Качалова можно было дойти до нее и пешком, но я категорически отказывался топать в «такую даль» и с удовольствием ездил на двух троллейбусах. На улице Герцена, теперь Большой Никитской, была остановка 5-го и 8-го маршрутов. На них я доезжал до зоопарка, пересаживался на 66-й и, добравшись по Большой Грузинской до Тишинки, приходил в школу. Я обожал жить на Качалова, 16 и вот так ездить на учебу, потому что в месте пересадки был не только зоопарк, но и детский кинотеатр «Баррикады», где показывали исключительно мультфильмы! Я зависал в нем на несколько сеансов подряд, чем доводил несчастную Булю, а то и маму, до сердечных приступов. Мобильных телефонов тогда не было, и понять, куда исчез ребенок, было невозможно. Мне круто влетало, но на следующий день повторялось то же самое и родители забирали меня от Були в квартиру на Горького, чтобы исключить из пути в школу транспорт, кино, животных и прочие соблазны.
В доме на улице Горького я тоже довольно весело проводил свободное время, лихо гуляя с приятелями по двору. Одним из любимых объектов для исследования, конечно, была помойка. Году в 1977-м в наших парадных стали менять лифты: вместо очаровательно грохочущих распашными дверями кабин стали устанавливать лифты с автоматическими створками. Естественно, все детали от старых подъемников оказались на нашей помойке. Я дико гордился тем, что вытащил прямо из-под носа дворника несколько пультов управления кабиной с кнопками нужных этажей, а также умыкнул две или три красных кнопки вызова лифта. Потом это «редчайшее добро» долго валялось на дачном чердаке, пока отец, уже в девяностых, его не выкинул.
В нашем доме на улице Горького жил легендарный человек – к сожалению, сегодня ни имя, ни прозвище его почти никому уже не известны. Михаил Николаевич Румянцев. Карандаш. Да-да, тот самый знаменитый советский клоун Карандаш, при появлении которого на манеже публика в цирке сразу приходила в экстаз. Дважды в день – утром и вечером – полноватый человечек маленького роста в темных очках выходил во двор, ведя на поводках трех черных скотч-терьеров. Много лет он выступал на манеже с собакой по кличке Клякса, отчего всех своих четвероногих именовал исключительно так, по названию гадкого чернильного пятна. Детей Карандаш не то что бы не любил – он их не-на-ви-дел! Как только мы ватагой проносились мимо него и Клякс, гаденькие усики клоуна вставали дыбом, из-за темных очков выплывали безумные глазки и что есть мочи, своим фирменным фальцетом, Карандаш орал на весь двор: «Пошли вон отсюда, гаденыши!» Мы только этого и ждали! Обежав детскую площадку, снова неслись ему навстречу, вызывая у Героя Социалистического труда уже истерические приступы крика, над которым мы дружно ржали, пытаясь увернуться от клоунской клюки. Среди нас не было ни одного, кому бы Карандаш не заехал несколько раз по заднице своей палкой. Нет, бил он не сильно, но с совершенно серьезным выражением лица. Ни разу не удалось рассмотреть на его физиономии хоть тень улыбки. Видимо, профессия накладывает отпечаток.
Ещё об одной достопримечательности нашего двора на Горького, 43 (теперь 1-й Тверской-Ямской, 13) я должен упомянуть. Это большая каменная, с огромными проемами, закрытыми черными решетками и металлической сеткой, будка вентиляционной шахты метро. Естественно, в детстве она манила нас, дворовых пацанов, как, наверное, манят женщин ювелирные украшения. Мы мечтали проникнуть внутрь, спуститься вниз и посмотреть на тоннели метро. Но увы, массивная железная, видимо, бронированная дверь была сделана на советь: сколько мы ни пытались взломать замки или ломами поддеть дверцу – всё было тщетно. Правда, пользу от этой будки мы всё же извлекали. Зимой от решеток вентиляции шел теплый воздух подземелья, и в морозы мы играли около будки, не боясь замерзнуть. С тех пор я обожаю запах креозота, которым тогда для консервации дерева пропитывали шпалы. Сегодня на железных дорогах, кстати, и в метро всё больше и больше используют не деревянные, а железобетонные шпалы и этот фантастический запах детства постепенно исчезает. А жаль. С ним было очень уютно, хотя ученые утверждают, что креозот вреден для здоровья.
Было в моем детстве и еще одно весьма знаковое московское место. С дедушкой, а он любил по выходным гулять по окрестностям улицы Горького, мы иногда шли вдоль Васильевской улицы мимо Дома кино и 10-го отделения милиции на Тишинский рынок – удивительное, совершенно старомосковское место, странным образом сохранявшее своё лицо в неизменном виде аж до конца девяностых годов. Дед обожал покупать там то квашеную капусту, то картошку, то ещё чего-нибудь вкусное. По периметру рынка стояли многочисленные деревянные одноэтажные домики с названиями, которые мне мало о чем говорили: «Комиссионный», «Прием вещей на комиссию» или «Рыболов-спортсмен». Какие такие вещи принимали и на какую комиссию, я не знал. Меня манили открытые уличные ряды, где под желтыми навесами, среди овощей и фруктов, молочниц и мясников обязательно стоял странного вида мужичок. И зимой, и летом он не снимал своего замызганного ватника, в мозолистых, вечно грязных руках держал папироску, а на его прилавке были выставлены СОКРОВИЩА!!! Расписные деревянные игрушки – матрешки, птички-свистульки, круглые коробочки, копилки в виде грибов с прорезью на шляпке для монеток и предмет моей страсти – разрисованный, покрытый лаком деревянный пистолет, «стрелявший» резиновой пробкой-затычкой (чтобы эта самая резинка не улетела сразу и навсегда, она была привязана к дулу пистолета веревочкой)! Как же я хотел такую игрушку! Но на все мои просьбы дедушка отвечал отказом и тащил меня покупать грецкие орехи, сушеный инжир, мед и прочую, по моему мнению, ерунду. Году в 1977-м, когда мне уже исполнилось восемь лет, мама попросила меня сходить на Тишинку и купить килограмма два картошки. Мелких денег у нее не оказалось, и мне была вручена настоящая десятка с настоятельным требованием, чтобы я купил только картошку, а сдачу, всю до копеечки, принес домой. Как я добежал до рынка – уже не помню. Сейчас мне кажется, что я там оказался через минуту после выхода со двора. Как только я увидел за прилавком знакомого мужичонку с папироской и расписными игрушками – я мгновенно забыл и о картошке, и о том, что должен принести матери сдачу. Не долго думая, на всю красную бумажку с портретом Ленина я накупил этих деревянных сокровищ. В общем, когда я предстал дома со всей этой рыночной добычей в руках, без денег, но с сияющей физиономией, мать мне всыпала по полной программе, но что самое страшное и унизительное – взяв за руку, потащила обратно на Тишинку. Я рыдал на всю Васильевскую улицу! Умолял вернуться домой, просил о пощаде, рассказывал, что именно о таких игрушках мечтал всю свою жизнь и она, жизнь моя, закончится в ту же секунду, когда мама лишит меня этих сокровищ. Не помогло ничто. Мать была непреклонна. Подойдя быстрой и уверенной походкой к замызганному мужчинке за прилавком, мама вывалила ему все мое богатство, немедленно потребовала вернуть деньги и пригрозила сдать его в 10-е отделение, если он не подчинится ее требованиям. К моему удивлению, мужик и глазом не моргнул. Забрал все игрушки и выдал матери 10 рублей. Видимо, это был не первый и не второй подобный случай. Конечно, мамуля была права, но я еще долго с грустью вспоминал те вещицы, особенно пестик с пулей-резинкой, хозяином которых я побыл так недолго.
После московской Олимпиады-80, в самом конце осени 1980-го, мы переехали. Две наши трехкомнатные квартиры на Горького и Качалова родители поменяли на большую пятикомнатную между «Динамо» и Савеловским вокзалом и однокомнатную для Були в Беляеве. Меня забрали из 22-й спецшколы и перевели в школу обычную, где меня поражала классная руководительница, «оштукатуривавшая» свое лицо так густо и ярко, а духами поливавшаяся так обильно, что, похоже, тратила на косметику и парфюм не только всю свою зарплату, но и деньги мужа.
Когда мы переехали, мне было почти двенадцать. Вот именно в тот момент и кончилось мое московское детство. Район, где мы поселились, я так и не полюбил, новую дурацкую школу вскоре стал прогуливать, а Москвы, которая мне так дорога, – с ее маленькими домиками и милыми двориками, с ее бабульками, сидящими на скамеечках у парадных, с неповторимым шармом и еле уловимым, но присущим только ей запахом, с ее рогатыми троллейбусами, тихо плывущими по Бульварному кольцу, – скоро вообще не стало. Мне действительно очень жаль, что больше не существует тот город моего детства. Нет, многие дома так и стоят, как стояли, на своих местах, есть и улицы, и такая же толчея в метро, на вокзалах, но я хожу по родной Москве, и не покидает меня ощущение того, что у города вынули душу. К моему великому сожалению, многие мои друзья и знакомые, москвичи кореннее некуда, уехали. Кто-то живет на даче, кто-то эмигрировал за границу, немало тех, кто перебрался в Петербург. Удивительно: два абсолютно разных города, две совершенно не похожие друг на друга столицы России, – но сегодня в Петербурге осталось гораздо больше московского, чем в самой Москве. Я много лет живу на оба города и, может быть, как никто другой это чувствую. Чувствую, как я стал стремиться в северную столицу, чтобы скорее ощутить себя среди людей, которые так похожи на тех, кто окружал меня в московском детстве, у которых те самые интересы, какие были у многих наших друзей и знакомых в той, старой Москве.
В семидесятых годах был снят чудесный художественный фильм «Отроки во Вселенной» (режиссер Ричард Викторов), где на одной из планет созвездия Кассиопеи власть захватили роботы-вершители и всех не согласных с их деяниями при помощи роботов-исполнителей подвергали процессу «осчастливливания». Сегодняшняя Москва мне напоминает именно этот сюжет – мой город пытаются принудительно «осчастливить». Только вот останется ли после этого хоть что-то от моей Москвы? Ответа на этот вопрос, похоже, никто не знает.
Алексей Козлов
Под боком у Кремля
То, о чем я расскажу здесь, произошло на пустыре, который некоторое время существовал прямо рядом с Красной площадью. Можно сказать – под боком у Кремля. При всем своем рационализме в молодые годы меня постоянно тянуло на какие-то отчаянные поступки, подчас связанные с риском для жизни. Единственным объяснением этого может быть только одно – мое пижонство, идущее от желания доказать жлобам, что я со своим знанием джаза, любовью к авангарду, обэриутам и прочему и здесь лучше них. Это, конечно, было проявлением гордыни, которая осуждается всеми духовными учениями. Я осознал это гораздо позднее, но пока с удовольствием рисковал. Изображал из себя альпиниста, взбираясь в Крыму на отвесные скалы безо всякой страховки, купаясь в шестибалльный шторм в Хосте, на виду у всей толпы, стоявшей на набережной. Умом я понимал, что делаю страшную глупость, но совладать с собой не мог. Пижонство было главнее.
Году в 1958-м, будучи студентом Московского архитектурного института, я в очередной раз влип в опасное приключение, которое могло закончиться неизвестно чем. Кстати, одна моя приятельница тех лет с чувством нескрываемой зависти прозвала меня везунчиком, во что я даже склонен был поверить. Правда, в дальнейшем, когда со мной начали случаться очень неприятные и неожиданные вещи, которые можно было объяснить лишь типичным невезением, я от этого прозвища мысленно отказался. Но в том эпизоде, который я хочу вспомнить, мне явно повезло. В нашем институте историю архитектуры преподавал замечательный профессор, уникальный знаток всего, что было связано с какими-то редкими случаями из дореволюционной жизни, с архитектурными памятниками Москвы, Санкт-Петербурга, Киева и других крупных городов Российской империи. Я убедился в этом, проведя месяц в Ленинграде, вместе со своим курсом, на так называемой ознакомительной практике, где он рассказывал нам не только о том, кто и когда построил тот или иной дом или собор. Самым интересным в его рассказах были уникальные сведения о том, что происходило с обитателями тех или иных дворцов и особняков, с представителями высшего света. Это были типичные сплетни, о которых нигде невозможно было прочесть тогда. Откуда он все это знал – остается для меня загадкой. На обычных лекциях в стенах института он тоже сообщал нам редчайшие сведения, далеко выходившие за рамки учебного курса. Студенты любили его, что было редкостью по отношению к «препам». Его фамилия была Акимов.
В теплые солнечные дни он иногда проводил занятия на натуре, выводя весь курс на улицы Москвы и рассказывая нам о памятниках столичной архитектуры. И вот однажды вместо лекции он решил показать нам уникальный четырехэтажный жилой дом, единственный в России, построенный в итальянском стиле без единой лестницы. Дом этот имел в плане форму буквы «О», а по внутренним его стенам проходил винтообразный пандус, позволявший перемещаться всё выше и выше с этажа на этаж. Сооружение, прямо скажем, нелепое, но тем и интересное. Сохранился этот уникальный дом на огромной территории, огороженной деревянным забором и располагавшейся прямо рядом с Красной площадью. Там находилась стройплощадка очередной сталинской высотки. К моменту смерти Сталина в Москве уже существовали несколько высотных зданий. Это МГУ, дом на площади Восстания, на Котельнической набережной и гостиница «Ленинградская» у трех вокзалов. Эти дома составляли особый замысел Сталина, где последний из их ряда, судя по проекту, который я видел, должен был начисто подавить образ Кремля своими размерами. К моменту смерти Сталина в 1953 году уже была проделана огромная работа по закладке нулевого цикла здания. Был вырыт котлован, в котором должны размещаться фундамент и несколько подземных этажей. Практически уже было возведено гигантское подземное сооружение.
Со смертью Сталина строительство было заморожено, и лишь гораздо позднее, в шестидесятые годы, было принято решение возвести на готовом фундаменте здание гостиницы «Россия». А пока, в конце пятидесятых, на этом месте был заброшенный пустырь со следами подземных сооружений, затопленных водой. Но на этой огороженной территории чудом сохранился тот самый памятник итальянской архитектуры, который и захотел показать нам Акимов, зная, что вскоре его снесут. Ему была известна лазейка в деревянном заборе, через которую все мы пробрались в это не очень-то охраняемое место. Зрелище было не из самых приятных. Типичная мерзость запустения. Всё заросло бурьяном, повсюду валялся строительный мусор, из-под земли торчала ржавая арматура предполагаемых железобетонных фрагментов здания. Местами можно было лицезреть вход в отдельные участки гигантского фундамента, в глубине затопленного водой. Проведя нас мимо всего этого ландшафта, напоминавшего кадры из военных фильмов, а местами соперничавшего с иллюстрациями Доре к «Аду» Данте Алигьери, Акимов показал то, ради чего мы сюда пришли. В дальнем углу гигантской стройплощадки приютился дом из красного кирпича, ничем не приметный снаружи, но действительно необычный, если смотреть из его внутреннего дворика. Чтобы ознакомить нас с его конструкцией, Акимов предложил подняться по пандусу на один из верхних этажей, предупредив, чтобы мы держались ближе к стене, поскольку пандус может и обвалиться. И вот когда мы пошли по нему, то из квартир, располагавшихся на этажах, вдруг начали выползать какие-то странные люди, напомнившие мне персонажей из пьесы Горького «На дне». Сейчас мы свыклись с новым типом людей, называемых бомжами, а в советские времена такого понятия и быть не могло. Если и существовали люди «без определенного места жительства», то это тщательно скрывалось, поскольку в стране победившего социализма бездомных теоретически не должно быть, по определению.
Оказывается, в этом заброшенном доме, где давно были отключены все виды коммуникаций, то есть не было ни воды, ни электричества, не функционировали уборные, не было стекол, нашли себе пристанище самые разные личности. Это были бездомные, убогие и больные люди. Но среди них я заметил и явных уголовников, с характерным выражением глаз, с пронзительным, хитрым взглядом, знакомым мне со времен дворового детства.
Когда мы всей толпой поскорее спустились во внутренний двор, многие из этих обитателей вышли к нам пообщаться, попросить еды, воды или закурить. Они вели себя явно недоброжелательно, но к агрессивным действиям не переходили, поскольку нас было много. Я помню, насколько поразил меня этот контраст: рядом с Кремлем, в центре столицы существует такое, во что никто и не поверит, если рассказать.
И вот когда мне понадобилось охмурить очередную девушку, я не придумал ничего лучше, как провести ее на ту самую стройплощадку. Должен признаться, что в тот период холостяцкой студенческой жизни основным типом девушек, которыми я интересовался, были молоденькие, наивные студентки младших курсов московских институтов, из интеллигентных семей. Чаще всего это были девственницы, но в мои планы и не входил никакой секс. Более того, я боялся доводить свои отношения с ними до близких, поскольку у меня уже был печальный опыт с лишением невинности одной знакомой, после чего она так влюбилась в меня, что я вынужден был избегать проявления ее обожания и преданности на всю оставшуюся жизнь. Единственным выходом из созданного мною же положения было жениться на ней. А это представлялось абсолютно невозможным в том возрасте. Для удовлетворения физиологических потребностей существовали более независимые, опытные и ни на что не претендующие чувихи из прежнего бродвейского круга проверенных кадров. Чаще всего они были несколько старше меня.
В случае с юными студентками я преследовал иные цели. Мне хотелось завладеть девичьим вниманием, войти в полное доверие, влюбить в себя. Это были своего рода психологические эксперименты, в какой-то степени недобросовестные, поскольку я уже знал, чем это все закончится, а они и не предполагали. Мне очень нравилось часами ходить с какой-нибудь девушкой вдоль Бульварного кольца и рассказывать всё, что я знал о джазе, о художниках-абстракционистах, о модных западных писателях и поэтах. Надо сказать, что во время ранней хрущевской «оттепели» мало кто имел возможность получать информацию обо всем модном и зарубежном. Поэтому мои познания поражали воображение любой любознательной девицы. А если я понимал, что все это ей неинтересно, я тут же сам терял к ней интерес.
Но в данном случае мне только еще предстояло завоевать внимание одной из девиц, поразив ее воображение чем-то необычным. И я уже знал чем. Буквально вскоре после той лекции с посещением заброшенной стройплощадки я задумал при очередном свидании провести ее туда через известный мне проход в ограде. Когда мы встретились солнечным весенним днем в центре Москвы, я спросил, не хотелось бы ей испытать острые чувства, попав в рискованную ситуацию. Она с некоторым недоверием отнеслась к моему вопросу, поскольку тогда отыскать в Москве опасное место, особенно днем, да еще в самом центре, было довольно сложно. Но, как я понял, против этого она ничего не имела. И вот мы пошли мимо Ильинских ворот, вниз к площади Ногина (ныне Китай-город), к забору, который располагался вдоль левой стороны всей улицы Степана Разина (ныне Варварка), вплоть до самой Красной площади. Когда мы подошли к тому месту в заборе, где, отодвинув одну из досок, можно было пройти на территорию пустыря, я еще раз переспросил девушку, не боится ли она. И предупредил ее, что после того, как мы туда попадем, с нами может случиться что угодно, поскольку никаких милиционеров там не бывает. Она несколько заколебалась, но, как и любая комсомолка, воспитанная на лучших образцах советской юношеской литературы типа «Молодой гвардии», все-таки согласилась. Совершая этот, в общем-то, идиотский поступок, я прекрасно понимал, что иду на определенный риск, подвергая к тому же реальной опасности свою наивную знакомую. Отодвинув доску, мы попали в этот затерянный мир. У меня не было никакого желания далеко отходить от забора, чтобы в случае чего успеть вернуться обратно, в безопасный мир. Тем не менее я обязан был показать своей спутнице хоть что-либо впечатляющее. А для этого необходимо было углубиться в эту территорию хоть на некоторое расстояние. Я постоянно оглядывался по сторонам в надежде, что никто из мрачных обитателей этого места нас не заметит и не причинит нам зла. Моя тревога передалась девушке. Быстро осмотрев «красоты» брошенной стройки, мы с облегчением покинули это инфернальное место. Главное, я почувствовал, что моя знакомая оценила необычность приключения, поняв, что я ее не обманул. Уж больно ярким был контраст между беспечным настроением людей, гулявших по залитым солнцем улицам Москвы сразу за забором, и мраком, существующим прямо за этой оградой. Я думаю, что чувство страха, которое испытал я там, передалось и ей. А это и было главной моей целью. Мне повезло, что в тот момент нам никто не встретился. А то могли бы возникнуть непредсказуемые последствия. Позднее, когда уже началось строительство гостиницы «Россия», я узнал, что в процессе осушения подземных помещений там были найдены полуразложившиеся трупы. Некоторое время я даже гордился рискованным перформансом, проведенным мною. Правда, позднее я пересмотрел свое отношение к этому поступку, как, впрочем, и многое в своей прошлой жизни.
Что касается профессора Акимова, то сравнительно недавно, когда Эдвард Радзинский выпустил свою книгу о судьбе последнего русского царя Николая Второго, я узнал, что в число тех, кто имел отношение к расстрелу царской семьи в 1918 году в подвале дома купца Ипатьева в городе Екатеринбурге, входил и наш преподаватель по истории архитектуры. У меня до сих пор никак не вяжется его образ интеллигентного, тонкого и высокообразованного человека с тем, кто мог участвовать в той кровавой расправе. Вот такие неожиданные повороты могут встречаться в истории государства Российского.
Сергей Шаргунов
Замолк скворечник. Замоскворечье
Замоскворечье изначально звалось Заречье. Вольность весны, пустынность мест и холодок опасности.
На противоположном берегу жилища обильно лепились к дубовым стенам Кремля. А в Заречье люди оседали неохотно, потому что, разливаясь по весне, набегала речная вода. Вдобавок норовили нахлынуть кочевники.
Большая Ордынка, утро, стужа, темень, за оградой храма – то удары, то скрежет. Сквозь прутья можно увидеть мальчишечью фигуру в тулупчике и шапке-ушанке.
Не могу сосредоточиться на чем-то одном: то лом, то лопата.
Боец Заречья.
То истово вмазываю по льду, зажмуриваясь от осколков, то отдираю отбитое вместе со снегом и воздымаю рыхлую тяжесть былинного пирога, который так трудно и радостно нести в сторонку, чтобы обрушить в уже нехилую кучу.
Мне – двенадцать, и я – алтарник этого белого храма, где мой отец второй год настоятель. Сегодня мы приехали раньше всех, папа в сладостном тепле готовится к службе, а мне сказал: почистить двор, но не опаздывать. При первом ударе в колокол, то есть когда пономарь, она же сторож, некогда профессор-математик Лидия Михайловна, седая остролицая женщина, живущая на колокольне, начнет благовест – надо отложить лом и лопату, бежать в алтарь, облачаться в стихарь, разжигать и раздувать угли для кадила, а затем выйти в самый центр под куполом, положить на аналой толстую книгу, открыть ее на месте, заложенном лиловой лентой, и громко, почти по памяти, угадывая церковнославянские строки сквозь жирок воска, заляпавший страницы, читать «часы», слыша, как за спиной беспрерывно открывается дверь, звякая железным кольцом, и прибывает народ.
Рождественская неделя. На белых арочных столбах посреди храма – по иконе, а над ними – по еловой ветке. Как мохнатые брови… Это я вижу сквозь окна, мигающие огоньками лампад, но пока я во дворе в битве со снегом и льдом.
Храм внутри белешенек, росписей не осталось, и папа решил обойтись без новых. Только во втором приделе обнажилась сочная фреска XIX века – Никола Угодник в облачении и пене седин, пронзая участливым взором, протянул руку к полуголым морякам с измученными, как бы в бредовом жару лицами; у их корабля уже и парус обвис простыней, а волны вокруг рушатся, как стеклянные небоскребы с перламутровыми рыбами и изумрудной тиной…
Как быстро восстановили храм! Еще год назад внутри были ткацкие станки, фанерные и деревянные перегородки, делившие его на три этажа.
«Никола в Пыжах». Так храм назван из-за стрелецкого головы Богдана Пыжова. Слобода его полка – избы да огороды – располагалась вокруг. Полковник ходил в походы. Против него бунтовали. А когда недовольных наказали кнутом, стрельцы учинили обширный бунт под названием Хованщина. Командиров сбрасывали с колоколен, ворвались в Кремль, перерезали многих бояр и на время сломили власть… Но Пыжов уцелел.
Светает. Кричат вороны. Церковь бела, как рубахи с картины «Утро стрелецкой казни»…
В стену чуть пониже окна вделана компактная плита, серая, с вырезанными по камню извивистыми письменами. Подхожу, провожу снежной варежкой, буквы вмиг белеют словно бы голливудской улыбкой, и читать легче.
1733 году ноября 8 числа преставися раба Божия прапорщика Игнатия Урываева жена ево Татиана Конъдратьева дочъ а жития ея было от рождения 58 годов а по гребена противъ сей таблицы.
А вскоре была эпидемия чумы, выкосившая почти весь приход, включая отца-настоятеля, дьячка и пономаря…
В начале XIX века совсем рядом в усадьбе у дяди Алексея Федоровича жил молодой Грибоедов и любил слоняться с университетской компанией по Ордынке. Этот дядюшка был прихожанином храма, богатый барин, с которого, как полагают, срисован Фамусов; здесь крестили его дочь Софью, венчавшуюся с офицером из знатной семьи, одним из возможных прототипов Скалозуба.
Храм ограбили французы среди дыма Москвы…
Здесь стояла на отпевании героя Русско-японской войны георгиевского кавалера Давида Коваленко сестра царицы, великая княгиня Елизавета.
А потом храм закрыли, арестовали все духовенство, расстреляли священника и певчую, которые теперь причислены к лику святых.
Вернувшись к лому, бью лед со всей дури. Слышу: девочка что-то жалобно спрашивает у женщины, заметил краем глаза: они прильнули к решетке ограды и смотрят на меня с интересом, как на инопланетянина. А мне некогда отвлекаться, скоро колокол грянет… Бью и зажмуриваюсь.
Это моя бабушка и мама, у них за оградой – 1947-й…
Постояв и посмотрев минуту-другую в размытую синеву двора, они исчезают. Решили прогуляться по морозу перед школой? Или ладно – у них теплые майские сумерки 45-го, а не зимний рассвет. Все равно правда такова, что они, гуляя по Ордынке, заглядывали во двор этой церкви, где тогда было рабочее общежитие.
Мама моя Анна родилась неподалеку, в Лаврушинском переулке, в сером писательском доме. Бабушка моя, Валерия Герасимова, писала свою прозу, возлежа в алькове, на отделенной занавесью кровати, с крепким чаем и конфетами «Кавказские». А вечером отправлялась на улицы с дочкой – «прошвырнуться». Иногда зимой она выходила прямо в пижаме, заправив штаны в валенки, надев цигейковую шубу и шерстяной платок. Постояв возле ограды Николы, они пересекали пустую Ордынку и приближались к Марфо-Мариинской обители, тоже закрытой.
Там у обители до конца нулевых работала аптека, пережившая все эпохи. Можно было бы снять сериал «Аптека», показав лихое нагромождение исторических событий вокруг немого свидетеля со склянками и бинтами.
В этой аптеке Валерия покупала Ане то, чем выманивала ее на прогулку, – пакетик сухой черники или малины или леденцы из шиповника с сахаром. Шли дальше мимо домов, в подвалах которых на уровне земли сплошняком горел свет людских жилищ: оранжевые абажуры с кистями. Писательница, смущая дочку, останавливалась и с интересом заглядывала. Зимой за окнами на подоконниках лежала вата с елочными игрушками…
Став священником, мой папа в конце семидесятых по знакомился в алтаре со старенькой монахиней Надеждой, одной из последних сестер Марфо-Мариинской обители. Она передала ему хранимые тайно бумаги – дневники протоиерея Митрофана Сребрянского, духовника обители и лично великой княгини, прошедшего тюрьмы и ссылку. Монахиня умерла в 1983-м в девяносто три года. В этих дневниках приводится несколько удивительных историй.
Вот свидетельство монахини Любови, в миру – Ефросинии. Юная сиротка Фрося, жившая в Харьковской губернии, впала в летаргический сон летом 1912 года. «Старец подводит меня к одной обители и говорит: „Это обитель святых жен Марфы и Марии“… Я увидела Великую Княгиню Елисавету Феодоровну в белой форме, на голове – покрывало, на груди – белый крест. Отец Митрофан тоже был в белой одежде, на груди такой же белый крест. Я совершенно не знала до этого времени о существовании Марфо-Мариинской обители милосердия, Елисавету Феодоровну и отца Митрофана не знала и не видела»… После летаргического сна Фрося стала расспрашивать всех, есть ли такая обитель, и когда приехала в Москву в 1913 году, княгиня и духовник (узнав их, она «еле удержалась на ногах») приняли ее ласково…
А вот из жизни самого протоиерея Митрофана. Незадолго до Февральской революции он пришел на литургию в большом волнении и, прежде чем начать служить, позвал к себе в алтарь великую княгиню и рассказал ей свой предутренний «тонкий сон»: рушится объятая пожаром церковь; портрет императрицы в траурной рамке, который затем покрывают лилии; архангел Михаил с огненным мечом; молящийся на камне преподобный Серафим… В ответ Елизавета спокойно сказала, что это картины ближайшего будущего: страдания Церкви, мученическая гибель ее сестры и большие бедствия.
Через два года ее сбросили в шахту на Урале.
Моя мама бегала по Замоскворечью с четырех лет. Писательский дом высился скалой среди захолустья: развалин, деревянных домиков за дощатыми заборами, заброшенных церквей…
Еще продолжалась война, и вечером окна закрывались черными шторами. Иногда с домработницей Марусей затемно отправлялись за хлебом, который давали по карточкам – вставали в долгую очередь. Маруся одаривала Аню довесочком.
Как-то в квартиру пришел человек из органов и сообщил, что домработница отправляет любовные письма самому Молотову.
– Маруся, это правда? – спросила встревоженная хозяйка.
– Валерия Анатольевна, – ответила та с достоинством, – у вас своя личная жизнь, у меня – своя.
Маруся была уверена во взаимности, ей казалось, что во всех речах Молотов оставляет ей намеки…
Возле дома зимой на руинах барской усадьбы высилась ледяная гора, с которой катались окрестные ребята в плохоньких перелатанных одежках, почти все – безотцовщина из-за войны. Чуть подальше армия детей летала по большому катку на пустыре, где в конце пятидесятых вырастет здание атомного ведомства. Увидев из окна копошение, мелькание, кружение множества человечков среди развалин и снегов поэт Кирсанов воскликнул: «Это же Брейгель!»
9 мая в День Победы улицы Замоскворечья заполнил народ, незнакомые обнимались и целовались, устремляясь в сторону Кремля. Смех, слезы, солнце. Аня в теплой пыли собирала яркие фантики с изображением разноцветного салюта. А вечером дали небывалый салют – из тысячи орудий. В гаснущем темно-синем небе прожекторные лучи гнались друг за другом ослепительной каруселью. Затем на небо, как на сцену, выплыли и заколыхались освещенные отовсюду небывалых размеров пурпурное знамя и портрет генералиссимуса – они словно парили сами по себе… Поднявшие их аэростаты скрывала тьма, и представление выглядело как нечто сверхъестественное.
Однажды вечером Аня с подругой Олей Голодной (одной шесть, другой четыре) из ее комнаты увидели: по балкону прошла группа мужчин в старинных темных одеждах и цилиндрах. Они растаяли в воздухе… Девочки побежали на балкон, но пешеходов будто и не было. Увиденное ничуть не удивило.
В той послевоенной Москве хватало бандитов, которые наверняка мечтали бы приручить таких призраков – можно влезть на любой этаж.
На рассвете в конце сороковых Валерия проснулась, и непонятная сила железной рукой подняла ее из алькова и направила к входной двери, которая была уже приоткрыта: чья-то большая рука умело возилась с цепочкой. Писательница закричала и захлопнула дверь.
Брейгеля, а то и Босха можно было вспомнить, проходя мимо нищих, чей строй тянулся от метро «Новокузнецкая» (видимо, по памяти – на этом месте раньше находился храм святой Параскевы) через Пятницкую и Климентовский переулок до паперти желтого толстого с круглым серым куполом Скорбященского храма на Большой Ордынке. Разутые, раздетые, с культями, обглоданные войной, они радовались и куску хлеба. Впечатленная их горем, Аня разбила копилку и раздала всё, что у нее было.
Одну из монет она, подскочив, жалостливо бросила старушке в карман ветхого жакета, но та неожиданно страстно принялась скандалить:
– Я не бедная! У меня зять милиционер! Я бублики ем!
Еще во дворах и переулках сидели бабушки в платочках, торговавшие яблоками и семечками.
А больше всех на свете Аня любила свою бабушку – Анну Сергеевну. С ней они ходили по набережной, смотрели на громко трещавшие льдины, и она мягко, голосом таким же неспешным, как и ее ход, рассказывала небылицу про одного мальчика, который залез на льдину и его по рекам унесло в открытое море, а затем – быль про своего любимого брата мореплавателя Владимира Русанова, сгинувшего во льдах в 1913 году вместе с возлюбленной француженкой, его именем названы бухта, полуостров и гора, а в честь нее в зоне полярной ночи появилось озеро Жюльетты Жан.
В 1947-м домработница попросила пустить в квартиру переночевать сестру из деревни, простуженную. Оказалось, больную брюшным тифом, которым она заразила бабушку. Аню обрили и на всякий случай увезли в больницу. Когда она вернулась, мать сказала ей, что бабушка в санатории, и даже прочитала будто бы ее письмо оттуда, но девочка поняла, что бабушки больше нет.
Аня с удовольствием прогуливала школу в Третьяковской галерее, бесплатной для детей. У входа высился огромный красно-гранитный Сталин, заложивший руку за пазуху. Тогда картин было выставлено гораздо больше, чем теперь. Зал Левитана. Зал Поленова. Зал Врубеля. Зал Серова.
В Старомонетном переулке, где когда-то действовал Монетный двор, ковыряя в пыли палкой, можно было наткнуться на медную деньгу с двуглавым орлом.
На Ордынке у Ардовых Аня познакомилась с Ахматовой, величественной, как римский патриций.
Дворами, крича нараспев, ходили люди со станочками: «Ножи, ножницы точу!» и с тележками: «Старье! Старье берем!» Аня вынесла ворох тряпок, который ей дала мама, и крепыш-старьевщик, похожий на Челубея со знаменитой картины одарил ее жестяной брошкой и надувным резиновым шариком на деревянной трубочке, пищавшим: «Уйди-уйди!».
По весне в округе развешивали скворечники. Все тонуло в зелени берез, каштанов, лип, оживал старый дуб возле подъезда, обшитого черным мрамором. Вокруг цвели огороды с черемухой, сиренью, жасмином, яблонями, вишней. Во дворы ставили столы и скамейки, вечерами играли в карты и домино, по праздникам пили и закусывали под гармошку. Небо чертили белые голуби – в Кадашах, Толмачах, на Полянке были голубятни.
По утрам на этажах писательского дома звенели бидоны и бодрые голоса. Это деревенские женщины разносили парное молоко Пастернаку, Луговскому, Катаеву…
– Девочка, почему вы меня не любите? – спросил Олеша у маленькой Ани, с которой ехал в лифте.
Да, его не любили многие, считали пьяницей и неудачником, но не она.
Однажды он позвонил в дверь и почтительно спросил:
– Девочка, не у тебя ли наша кошка?
У Ани была только морская свинка, которую она вынесла и показала.
– Может, это наша кошка превратилась в морскую свинку? – сокрушенно произнес Юрий Карлович.
Он сказал, что у них с женой часто совсем нет денег, но кошке они всегда покупали котлеты.
– Кошка – самое дорогое, что у нас есть. Пожалей нас, девочка.
Было страшно читать недоверие в его глазах.
– Все-таки отдай, не будь жестокой… – останавливал он ее у подъезда. – Я же знаю, ты подбираешь животных.
Кошка не нашлась, а Олеша с женой Ольгой Суок теперь смотрели на соседку скорбно-подозрительно.
Бородатый Пришвин, одним из первых обзаведшийся авто, в шляпе, высоких сапогах и с ружьем за спиной уезжал на охоту. Он позвал к себе Аню и Олю Голодную, и они целый час завороженно следили за тем, как его охотничья собака Жулька кормит новорожденных щенков.
Возле алькова у Валерии висел маленький портрет Сталина с трубкой, а в шкафчике хранились таблетки Веронала, чтобы отравиться, если за ней придут. Аню тогда забрал бы дядя режиссер Герасимов.
Иногда в ночи приезжал с бутылками мадеры в карманах пальто первый муж Фадеев. Сидел по несколько суток и не уходил. Пил полными чашками. Много и быстро говорил о своей жизни, жаловался: в партии ему не дают жениться на возлюбленной Клаве Стрельченко, то заливался пронзительным смехом, то давил рыдания. Он верно любил вождя, но вспоминал обед с ним с глазу на глаз, когда тот стал упрекать, что мало бдительности, а кругом враги, назвал фамилии известных писателей. Фадеев сбежал в лес, бродил несколько дней – оборвался, обезумел, сбил ноги в кровь…
На судьбах жителей дома лежала печать беды…
Прямоспинный усач Константин Шильдкрет, автор исторических романов – его единственная юная дочь вышла за сотрудника НКВД, который ночью перегрыз ей горло, как Локис Проспера Мериме, и был заперт в сумасшедший дом.
Поэт и переводчик Евгений Ланн годами не показывался на улицу и пугал детей своим видом, когда выходил за дверь брать почту, худой, восковой, с волосами до плеч. Врачи сообщили, что его жена, с которой они вместе переводили романы Диккенса, больна раком. Ланны отравились морфием. Его откачали и завели против него уголовное дело. Вскрытие показало, что рака у женщины не было. Он умер через несколько дней.
Агния Барто, которую узнавали окрестные жители, а их ребятишки подбегали отбарабанить стихотворение наизусть. Поблизости от дома ее сына-юношу Гарика, ехавшего на велосипеде, сбила машина.
Детская писательница и критик Вера Смирнова. Ее шестнадцатилетний сын по прозвищу Котик утонул в ледяной Даугаве.
Джоя и Саша Афиногеновы с древней бабушкой. Их отец, драматург Александр Афиногенов, во время войны возглавил литотдел Совинформбюро. Вместе с женой американкой Дженни Мерлинг должен был ехать в США агитировать за второй фронт. Накануне в здании ЦК на Старой площади во время бомбежки его убил случайный осколок. Дженни отправилась с дочками в Америку. Во время возвращения в СССР на пароходе случился пожар, она погибла, а их успели спасти…
Неподалеку от дома выстраивалась очередь в баню. Женщины с белыми котомками. Когда взрослые отсутствовали, Аня позвала девочек из своего первого класса в гости. Они впервые увидели ванну и немедленно залезли туда. Горячей воды не было, только холодная, и тогда для тепла пописали…
В школе Аня подружилась с голубоглазой Валей Сидоровой. Сальные русые волосы с пробором посередине. Старше всех в классе, она не раз оставалась на второй год, хотя была очень неглупа. У нее всегда был свой ответ на любой вопрос. Однажды после уроков она сказала: «Пойдем, я тебе что-то покажу». Поднялись по скрипучей лестнице двухэтажного деревянного дома. Валя достала сложенную репродукцию и протянула. Аня вздрогнула от впервые увиденного лица – это был лик Христа, картина Доре.
– Кто он был? – потрясенно спросила она.
– Чисто русский! – горячо ответила подруга.
Аня стала приходить в Скорбященский храм, сама не зная почему – с цветами. Здесь она купила крестик и несколько иконок. На Пасху, когда святили куличи и яйца, во дворе было столпотворение.
В храме имелся классический дьякон-громовержец, во время возглашения ектеньи его раскаты делались всё мощнее и мощнее.
– Даже дух захватывает. Так можно и уверовать, – сказала Валерия Анатольевна, заглянувшая на службу.
Как-то вечером Аня стояла в полумгле с букетом белых подснежников, а черный, смоляной настоятель возглашал с амвона:
– На колени! Сталин болен!
Я познакомился с ним спустя тридцать один год, когда он, уже седой архиерей Киприан, в алтаре этого храма властно и доверчиво дал мне, четырехлетнему, держать окованное бронзой Евангелие. С той поры я стал алтарничать.
За два года до моего рождения, вскоре после рукоположения, папу направили священником именно в этот храм. Первые иконы, которые он увидел, войдя в алтарь, – Александр Иерусалимский и Анна Кашинская – покровители его и мамы.
Тайна территории. Большая Ордынка – место сложения судеб моих родителей…
Невероятное пересечение в одной точке!
Владыка Киприан, из купеческого рода, в двадцатые сочетал прислуживание в церкви и игру в театре. Вскоре после войны был переведен в столицу Германии, стал архиепископом Берлинским и Среднеевропейским. Но пожизненно сохранял за собой Скорбященский храм, куда в старости вернулся настоятелем.
«У меня очень левые политические убеждения, а в области церковной я – консерватор», – говаривал Владыка. Он искренне с юных лет верил в близость христианства и «красной идеи» и в этой связи вспоминал евангельскую притчу «о двух сынах».
Помню его пылкие проповеди.
– Что такое золотой телец? – он поднимал руки. – Американцы изобрели нейтронную бомбу! Все живое погибает, а остается лишь материальное!
– Прости нас, Господи, – крестились бабушки.
Ежегодно легендарный Николай Васильевич Матвеев, с 1948-го регент сильнейшего правого хора, всегда в строгом костюме, при галстуке, устраивал литургию Чайковского и всенощную Рахманинова. Храм заполняла интеллигенция из консерватории. Владыка выходил с проповедями, по поводу которых его друг отец Михаил Ардов шутил: «Рече архиерей ко пришедшим к нему иудеям».
5 апреля 1987-го перед литургией Владыка умер у себя в покоях под колокольней. Помню слезные вздохи, волнами заполонившие храм…
В детстве, слушая рассказы родителей об их детстве, мы воображаем, что мы – это они. Вот и мой сын с разбойным восторгом записал в айпад от первого лица истории, рассказанные мной: «Как я устроил потоп», «Как я устроил пожар», «Как я тонул в море».
Все, что мама говорила о детстве в Лаврушинском, «в Лаврухе» казалось пережитым самим, превратилось в густой золотистый суп с терпким ароматом лаврового листа.
Однажды, уже молодым мужиком оказавшись на Вятке, я облапал темные шоколадные бревна родового дома, спокойно выдержавшего сто лет – возле него на фотографии сидел мой отец-малыш, – и ощутил отраду, как будто какая-то важная и потаенная часть меня скучала по этим стенам. Я прижался к бревну скулой, вдыхая староиконный запах и средь бела дня сквозь тонкую глубокую расщелину на миг узрел черную бесконечность космоса и мерцание бесчисленных звезд.
Чистое счастье накрывало в Лаврушинском – там я бывал по несколько раз в год: на праздниках и просто в гостях у голубоглазой, в льняных кудряшках Юли, дочери той самой Оли Голодной в квартире с окнами на Кремль.
Помню, как мама первый раз вела в Лаврушинский, рука за руку, трение и тепло ее обручального кольца. Мы резко остановились – тротуар пересекала изумрудная шикарная дородная гусеница. Она тоже замерла, словно чего-то ожидая. Тугая от счастья, от какой-то тайны лета – ворсистая, шерстяная – тайна была так близка, что я, весь напрягшись, не удивился, когда мама выдохнула: «Не дави!», и понял это как призыв к действию, а может, слабость, которую надо преодолеть, и торжественно топнул. Не жестокость, а восклицательный знак, утверждение смелости. Следующий взрыв накрыл мое лицо – удар плашмя ладонью, кольцо садануло – я рыдал, перемещаясь рывками и мутно-мокрым взглядом навек запечатлевая Замоскворечье: стены, сирень, большой красный дом и еще ели, какие-то серебристые и синие ели. Откуда там ели? Недавно я их нашел – вдоль старинного приюта для вдов и сирот художников, превращенного ныне в офисный центр…
Когда Советский Союз рухнул, папу перевели в другой храм, в пяти минутах ходьбы от прежнего. «Никола в Пыжах». Сделали настоятелем. Помню бумагу о назначении с красивой подписью Патриарха и как мы в тот же день поехали смотреть на этот храм, ловко перелезли через ограду, и восхищенно по сугробам бродили вокруг него, обшарпанного, с торчащими кирпичами, и снег набивался нам в сапоги.
Помню, как шел впереди ночных пасхальных крестных ходов: с фонарем, огонек бессмертно трепыхался за разноцветными стеклами, а в другой раз – с длинной и сухой веткой Палестины, бросавшей тени. Или – вор сорвал икону в храме, а я погнался за ним по вечереющей Ордынке, и возле Марфо-Мариинской обители он, затормозив и обернувшись, процедил: «Спокойной ночи, малыши»…
Помню, вечером после службы Рождественского сочельника крепкий дед, багровый индюк, принялся щелкать зубами с удивительным железным звуком и азартно раздавать во все стороны пощечины. Закудахтали бабуси, и вот гада, заломив руки, потащили вон молодцы-алтарники, в белых стихарях похожие на гневных ангелов, и окунули в пышный сугроб, откуда донесся довольный хохот, как из преисподней. «Бесноватый!» – выскочили мы с Даниилом, алтарники поменьше, и, слепив здоровенные снежки, держали их наготове…
Мимо этой увлекательной сцены безразлично проплыла бледная девочка Машенька, с которой я еще летом резво играл, под голубом платочком безволосая от облучения, похожая на сиротку, хотя всё наоборот – это ее родители совсем скоро лишатся дочери.
Помню, Патриарх Алексий вступает в храм, с посохом, в белоснежном куколе, с невозмутимым лицом викинга. Вперед других ему навстречу выставлены дети – протягиваю букет белых роз, и он, нагнувшись, твердыми губами лобзает меня в макушку.
Величественная служба. Он, главный гость, посредине храма на возвышении. Разоблачился, оставшись в одном темно-зеленом хвойном подряснике. Но вот на блюдах иподьяконы с поклонами подносят новые одеяния, которыми он обрастает: белый тонкий подризник, епитрахиль и пояс, поручи, саккос, омофор… Подают гребень, и он неспешно зачесывает свои седины слева и справа. Корона-митра опускается на голову…
Он стоит, поджав губы, большой, зелено-золотой, как нарядная елка.
