Имени такого-то Горалик Линор
– Ты не шути, – серьезно сказал Павленок слегка заплетающимся языком. – Ты в трюм веди и спирт давай.
Тогда Сидоров, все так же изгибаясь до боли в спине, медленно пошел к капитанскому мостику: шаг… пять… десять…
– Что ли, вход там? – озабоченно спросили сзади.
– Мммм-гммм, – промычал Сидоров. Двадцать… тридцать два…
– Смотри, прирежу, – сказал Павленок, и в следующую секунду Сидоров ударил в дверь ходовой рубки ногой и увидел огромные, как плошки, глаза Ипатьева и голую спину крошечной женщины, и пока они оба, Ипатьев и Евстахова, не шевелясь, сидели и смотрели на него, он дернулся в сторону наконец, и пистолет запрыгал у него в руке, и он крикнул визгливо:
– Застрелю! Застрелю!
– Ах ты сучара! – прошипел Павленок и стал заходить справа. – Ну пристрели, пристрели давай, – и, подняв нож, сделал кривой выпад и чуть не свалился сам, и тот, старший, крикнул:
– Хватит, Павленок, валим! – но тут почему-то грохнуло – очень громко.
33. Постарайтесь понять
Страшнее всего сейчас было попасть к своим, но и на этот случай он заготовил объяснение, над которым бился столько дней и которое так легко пришло к нему сейчас, когда он ковылял под луной, боясь застонать от боли в ноге: вышел в туалет, заблудился, слава богу, что нашел вас, отведите меня, пожалуйста, обратно. «Конец, свобода, конец, свобода», – это сейчас не помогало, потому что боялся Борухов не конца, а муки: самый первый страх был – волки, второй страх был – что найдут раньше времени, примут за разведчика и станут пытать, и от этой мысли Борухов останавливался и складывался в три погибели, а мысли о том, что будет, если он дойдет куда надо, были такими, что часть дороги он протелепался с закрытыми глазами. Отдохнуть он себе дал только дважды – когда понимал, что нога просто не выдержит, – садился на землю и считал: один раз до ста, другой до двухсот, обливаясь потом посреди ледяной ноябрьской ночи.
Первое село, то, куда ходил за едой Сидоров, оказалось совсем близко, и можно было остановиться и прямо здесь постучаться в избу, провернуть фокус с «заблудился», может быть, проспать у какой-нибудь жалостливой бабы ночь, может быть, даже поесть, вернуться к утру, сказать своим то же самое. Несколько минут он смотрел на черные избы, держась за живот, чувствуя, как синий переплет упирается краями в ребра, пытаясь отдышаться, а потом со стоном пошел дальше. «Конец, свобода, конец, свобода», – нет, не помогало. Он не помнил, сколько, по хвастливому рассказу Сидорова, было идти до Красного, но уже знал, что дойдет, – и когда увидел огни и услышал собачий лай, понял и обмер, и от страха быстро сходил по-большому, не утруждая себя лазаньем в кусты, прямо посреди дороги, отставив больную ногу в сторону.
Он поклялся себе ни при каких обстоятельствах не поднимать руки вверх, поэтому в ответ на щелканье затворов развел эти самые руки – трясущиеся, совершенно чужие – в стороны, словно пребывал в страшной растерянности или собирался станцевать лезгинку, и стал повторять: «Доктор! Доктор!» – старательно демонстрируя под пальто полы чертова халата, и все время, пока его, волочащего за собой раскаленную ногу, вели под дулами в какую-то избу и запирали там, он повторял: «Доктор! Доктор!» – уверенный, что его никто не слышит. Его обыскали, но не заинтересовались ничем, кроме паспорта: оружия у него не было. Избу заперли, он остался один и был один, и умирал, пока не вошел человек и не сказал с сильным акцентом:
– Здравствуйте, господин Борухов.
– Доктор! Доктор! – глупо повторил он.
– Простите – доктор Борухов, – тут же поправился человек и добавил: – Я доктор Виктор Леманн, я главный врач этого госпиталя.
– Вы говорите на русском, – сказал Борухов растерянно.
– Это мой родной язык, – с улыбкой сказал Леманн, – но я вырос в Германии. Мне было четыре года в семнадцатом году. Мой отец был прекрасный русский врач. Я с огромным уважением отношусь к русским врачам.
– Спасибо, – зачем-то сказал Борухов.
– Что привело вас к нам, доктор Борухов? – спросил Леманн, присаживаясь на скамью. – Я думаю, это что-то очень важное, вы, наверное, проделали очень опасное путешествие.
И тогда Борухов сказал:
– Я надеялся… Врачи… Все-таки медицина, наука – это братство. Я надеюсь… Я хочу передать книгу. Но это не книга, а рукопись. Пожалуйста, постарайтесь понять.
И Леманн понял. Сначала Борухов говорил, а Леманн спрашивал. Потом Леманн уточнял, а Борухов спорил. Он спорил то с Леманном, то с собой, то защищал теорию Синайского, то спорил с ней так, как никогда бы не спорил при Синайском, а Леманн ее защищал, и только когда они оба выдохлись, Борухов понял, что снова весь в поту, и сомлел, и оперся на стол, и вдруг почувствовал, что боится поднять на Леманна глаза.
– Доктор Борухов, – сказал Леманн с интонацией, которую Борухов не мог разобрать, – простите, я должен оставить вас на несколько минут. Мне надо поговорить с моим начальством.
– Зачем? – спросил Борухов мертвым голосом. – Вы же видите – я не… Просто возьмите рукопись… Книгу… Я уйду… Скажите – заблудился…
– Это совершенно невозможно, – сказал Леманн, улыбаясь, и, когда дверь в избу открылась, Борухов увидел у входа две черных фигуры с автоматами, и ключ проскрежетал в замке, и Борухов лег головой на стол.
Леманн вернулся, и Борухов зачем-то встал, но застонал и снова сел.
– Доктор Борухов, – ласково сказал Леманн, – мы готовы предоставить вам исследовательское место в Мюнхене.
Изба покачнулась.
– Более того, – сказал Леманн с заговорщической улыбкой, – мы готовы отправить с вами пятерых ваших подопечных.
И, уже все понимая, Борухов сказал очень твердо:
– А мой соавтор? Я не согласен работать без моего соавтора.
– Я восхищаюсь вашей лояльностью, доктор Борухов, – серьезно сказал Леманн, – но психоанализ – совершенно не поощряемая нами теория. А вот ваши разработки – социалистические, с национальным взглядом на воспитание – это крайне интересно. Подумайте – мы обеспечим детям уход, образование, современные медикаменты…
– У нас в стране все хорошо с медикаментами, – сказал Борухов.
– Не сомневаюсь! – тут же кивнул Леманн. – Но война, согласитесь, – не лучшая обстановка для больных детей. И мы бы предоставили новейшие методы лечения, – например, электрошоковую терапию…
– Наш электрошокер, между прочим, собрал мой соавтор, – сказал Борухов.
– Потрясающе! – изумился Леманн. – Тем более нам надо торопиться, доктор: самолет будет в семь утра. Я отвезу вас сам, я все равно не засну: давайте, давайте, давайте. Вижу, вам тяжело идти: я подгоню машину ко входу.
В машине говорил Леманн: рассказывал о мюнхенской Лаборатории социал-демократического воспитания.
– Без языка вам будет трудновато, конечно, но на первое время мы дадим вам переводчика, – говорил Леманн, – и он же, конечно, будет давать вам уроки.
– Давайте вот тут остановимся, – выпалил Борухов у развилки. До баржи оставалось примерно полкилометра, но из-за поворота отсюда не было видно ни берега, ничего.
– Все понимаю, – откликнулся Леманн. – Меня наверняка встретят недружелюбно, так? Жду вас и детей, очень жду, и не забывайте – время идет. О вещах можете не беспокоиться – берите самое необходимое, мы всем вас снабдим.
Борухов пошел вправо, но как только дорога вильнула, перебрался, нахватавшись репьев, на левую сторону развилки.
Он не нашел в себе сил подивиться тому, что на барже не спали, и, протолкавшись к Синайскому, схватил его за руку и зашептал, но Синайский и сам искал его, и крикнул радостно:
– Борухов, где вы слонялись? Мы вас искать собирались уже, думали, вас медведь заел!
– Яков Борисович, ради бога… – сказал Борухов тихо. – Яков Борисович, пойдемте на палубу… Это срочно…
– Нельзя на палубу, – зашептал Синайский. – Вы что, не знаете ничего? Да где вы пропадали, действительно? Сидоров человека застрелил, нас грабить приходили, за спиртом!
Борухов на секунду замер с открытым ртом, а потом снова зашептал:
– Яков Борисович, пожалуйста, выйдем, – и, дотащив Синайского до какого-то закута, сказал, глядя себе на руки: – Яков Борисович, я… Яков Борисович, я сделал ужасное. Вы должны немедленно, сию секунду, прямо сейчас уплыть.
Все время, пока Борухов говорил, Синайский стоял, ссутулившись, закрыв глаза и держа ладонь на лбу. Наконец, тот замолчал, и Синайский посмотрел на него долгим, ничего не выражающим взглядом.
– Я сейчас вернусь к нему, – сказал Борухов. – Они не знают про баржу. И я его завезу и буду возить, пока… Пока смогу. Может, удастся вывезти к нашим. А вам надо сию секунду отплывать.
– Вы с ума сошли! – змеиным шепотом завопил Синайский. – Вы вырвались! Вы не понимаете, что вы вырвались?! Мы и так сию секунду отплываем, пока деревенские не пришли! Нашелся Сусанин! Зачем вы к нему пойдете?!
– Иначе они по селам будут искать, – сказал Борухов твердо. – По селам искать нас будут. Вы представляете себе? А так… Может, я его завезу.
– Нет, – сказал Синайский, – нет, нет, нет, я сейчас отправлю туда матросов с оружием. Идемте к Зиганшину.
– Нет, – сказал Борухов, – нет. Во-первых, я не переживу. А во-вторых, у него пистолет, я видел. Если он кого-то застрелит… Вы отплывайте, а я пошел. Я еще попробую… Я скажу, что не могу бросить больницу, я передумал. Вдруг, ну вдруг я неправ…
– Борухов, – сказал плачущий Синайский.
Но Борухов уже быстро обнимал его и шел, постанывая, прочь, и путь до машины занял у него удивительно мало времени, и снова он набрал репьев, но к машине подошел, тщательно почистившись, с левой стороны. Леманн курил и радостно помахал рукой ему навстречу.
– Доктор Леманн, – сказал Борухов, согнувшись и растирая ногу, – вы… Я так вам благодарен, но я сейчас… Не могу в такое время бросить больницу. Вы же главврач, вы наверняка понимаете, что…
И тогда машина, большая черная машина без задних окон, со всего размаху лениво вмазала Борухову огромным голым хвостом по лицу. Он ударился щекой о порожек автомобиля так, что два зуба вылетели и упали в пыль, и, пока он глотал кровь, Леманн за шиворот втащил его в кабину и сказал:
– Показывай дорогу, жид.
34. Скучно
– Я его до самой что ни на есть последней капельки выскребываю, а оно опять там, – сказала повариха и наклонила крыночку. В крыночке лежало сливочное масло.
– Это какой день уже? – спросил Синайский.
– Третий, – сказала повариха.
Синайский на пальцах посчитал что-то, улыбнулся и сказал:
– Ну так до пятницы на него рассчитывайте, это будет восемь.
– А вы откуда знаете? – жадно поинтересовался Гороновский.
– Да уж знаю, – сказал Синайский. – Сегодня всем по куску масла дайте. И завтра. И послезавтра.
– Так не хватит! – изумленно сказала повариха.
– Хватит, хватит, – сказал Синайский, – я эту сказочку знаю.
– А про картошку у вас такой сказочки нет? – спросил Гороновский.
– Картошка плохо горит, – сказал Синайский. – Евгения Ивановна, спасибо вам, идите.
– Вы что-то знаете про Борухова, – сказал Гороновский, когда они остались одни. – Вы что, так и не скажете?
– Не скажу, – ответил Синайский.
– А вы пожестче, чем я думал, – сказал Гороновский с интересом.
– А вы вообще обо мне не думайте, – сказал Синайский. – Вы мне лучше скажите: она до Горьковска доплывет?
Баржа плыла медленно и время от времени давала крен на больную сторону; иногда ее передергивало от хвоста к носу, и тогда в трюме все на секунду замирали, а Зиганшин, где бы его ни застало это событие, принимался гладить обшивку и тихо шептать.
– Зиганшин говорит, мы в Горьковске будем завтра к ночи, – сказал Гороновский. – Взял с меня клятву, что я ее в Горьковске вылечу. А что там лечить – просто полежать надо; больно ей, бедной девочке.
– Ого, какие нежности, – грустно усмехнулся Синайский.
– От Зиганшина вашего нахватался, – усмехнулся Гороновский в ответ. – У вас, кстати, как с немецким?
– Слабо, – спокойно сказал Синайский. – Я когда-то знал французский, да подзабыл. В школе что-то квакал, но это так – как и вы, наверное. А что?
– У меня английский был, – с сожалением сказал Гороновский. – Сутеева вытащила письмо немецкое, мечется в ужасе. Прочитать бы хорошо, вдруг там что-то важное.
– Если бы в Горьковск немцы вошли, мы бы знали, – сказал Синайский.
– Ну не важное, а полезное, – окрысился Гороновский. – Что вы пристали ко мне со своей Сутеевой? Мало вам, что на вас со Щукиной еще и детское отделение теперь?
Синайскому было достаточно, но Сутееву с письмом необходимо было найти. Тут бы отлично помог работавший до войны переводчиком в посольстве (и заболевший на этой почве) светлой памяти пациент Амрамов, но хоть немного немецкий могла знать отличница Щукина – по крайней мере, на школьном уровне. Близился обед, отрывать ее от обеда не хотелось, и лучше было покончить с этим делом прямо сейчас, но высмотреть ни Сутееву, ни Щукину Синайскому не удавалось, и он растерянно бродил туда-сюда по трюму, пока перед ним не выросла Евстахова и не спросила ласково:
– Я могу помочь?
Меньше всего Синайскому хотелось принимать помощь от Евстаховой, а почему – он и сам не понимал, но, пересилив неприязнь, вежливо попросил:
– Найдите, пожалуйста, медбрата Сидорова, пусть приведет ко мне сестру Сутееву и Щукину Елену Павловну. Или нет, что я говорю, просто найдите Щукину и Сутееву, пожалуйста.
– Я всех найду, – с готовностью отозвалась Евстахова и исчезла, и Синайский поморщился и поклялся себе, что разберется, почему его бессознательное так реагирует на эту милую девочку, от которой столько пользы и которая единственная, кажется, из всех ни разу ему ни на что не пожаловалась.
Сидоров стоял в машинном отделении – курил, рассматривая, как сквозь мелкие порезы на кожухе динамо-машины пробивается нежный, почти прозрачный подшерсток, и буквально подскочил, когда в спину ему неожиданно заорали:
– Вас ищет Синайский!
Держась за грудь, с ненавистью глядя на Евстахову и перекрикивая грохот машин, Сидоров проорал в ответ:
– С ума сошли подкрадываться!!!
– А чего вы здесь прячетесь! – прокричала Евстахова. – Идемте наружу!!!
Сидоров пошел за ней, роняя пепел с дрожащей папиросы, и когда грохот остался за дверью, спросил:
– Где Синайский?
Евстахова посмотрела на синяки у него под глазами, на обвисшие уголки рта и посеревшее с прошлой ночи лицо и сказала:
– Так бы и пристрелила вас. Зачем вы мне такой?
– Да зачем я вам вообще сдался? – спросил Сидоров с мукой. – Ну что вам надо от меня?
– Скучно мне, – сказала Евстахова, и ее темные маленькие брови поползли навстречу друг другу. – Скучно. Гороновский ваш… Баба. Подыхаю я тут. Вы вот хоть в человека стреляли.
– Ску-у-у-учно? – протянул Сидоров, не веря своим ушам.
– Не поймете вы, тюфяк, – сказала Евстахова, и лицо ее стало прежним – как наливное яблочко. – Уйду я от вас в Горьковске, на фронт буду пробираться. – И, увидев лицо Сидорова, добавила: – А что? Увидят бедную маленькую сиротку и возьмут с собой, кто меня прогонит?
– Да вам же шестнадцать лет, нет? – злобно сказал Сидоров.
– А я скажу, что двенадцать, – дернула плечом Евстахова. – Что, думаете, не справлюсь одна среди мужиков? Отлично справлюсь. Прибьюсь к кому-нибудь, он меня еще удочерит потом. После войны в школу пойду, а там и медсестрой заделаюсь, – и она расхохоталась. – Пистолет мне, небось, дадут, а стреляю я, между прочим, отлично, меня милиционер один учил. Идите, тюфяк, Щукину найдите и Сутееву, Сутеева письмо получила на немецком, а главврач наш, разумеется, делает вид, что немецкого не знает, хочет, наверное, чтобы Щукина прочитала. Идите, ищите.
– А я-то зачем нужен? – обессиленно спросил Сидоров.
– Мне? Ни за чем, – сказала Евстахова и исчезла.
Немецкий он в школе учил и сам и нашел Сутееву уже за обедом – та ела вместе с медсестрой Пиц, они мазали масло на крошечные порции пюре и сверху клали понемножку яблочно-сахаринового повидла.
– Разве так вкусно? – спросил он.
– Как десерт, – отозвалась Пиц.
– Настасья Кирилловна, можно записку вашу? – спросил Сидоров. – Я попробую прочитать.
– Ох, ради бога, Яков Игоревич, – засуетилась Сутеева, доставая из кармана обрывок разлинованного листка. Сидоров быстро сдался – он понимал, что с трудом справился бы и с напечатанным, но прочесть незнакомый почерк, конечно, не мог; единственным, что поддалось ему, были слова «Vater und Mutter»[4].
Записку в конце концов прочитала Щукина – с помощью Синайского, который со своим полузабытым французским удивительно удачно угадывал некоторые слова. Человек, писавший это письмо, обещал вернуться не позже весны, просил у отца с матерью благословения в свой день рожденья, а также напоминал, что ему надо как можно скорее прислать «meine Winterstiefel»[5].
35. Поставьте его!
Они стояли на палубе и смотрели, как горит левый край Горьковска, и небо, едва затихшее, казалось, тоже горело над ним. Было ясно, что в порту их никто не ждет.
– Я пошел, – сказал Сидоров.
– Один не пойдете, – сказал Синайский, – я с вами.
– Нет, – сказал Сидоров, – не вы.
– Дайте мне пойти, – жадно сказала Витвитинова, – ну возьмите меня, я уж и параши вынесла, и на кухне помогла, и шприцы все перекипятила, ну возьмите меня, я хоть ноги разомну.
– Не надо, Милочка, – мягко сказал Синайский. – Обещаю, я вам с пациентами дело найду.
– Выбирайте – Ипатьев или Жжонкин, – сказал Зиганшин.
– Ипатьев, – сказал Сидоров.
– А я бегаю быстро, – сказал Жжонкин.
– Ипатьев, – сказал Сидоров.
– Ну так пошли, – сказал Ипатьев, застегиваясь, и они пошли.
Их действительно никто не ждал.
– Может, пробраться не могут, – сказал Ипатьев.
– А мы тогда как проберемся? – поинтересовался Сидоров.
– Я-то половчее их буду, – сказал Ипатьев.
– Не сомневаюсь, – сказал Сидоров.
Человек в порту, пахнущий так, словно и сам вот-вот загорится, на вопрос о том, как пройти к первой психбольнице, сказал: «Не ходили бы вы туда, это прямо там», – но Сидоров настоял, чтобы «прямо там» приобрело характеристики направления, и они пошли, и спрашивали дорогу еще несколько раз, и Ипатьев сказал, когда они пытались обойти горящий целиком квартал:
– Вот все знают, до тюрьмы и до дурдома. До тюрьмы-то понятно, а до дурдома почему?
Здание больницы горело, и выли пожарные сирены, застрявшие где-то неподалеку, и рыдал пробежавший мимо человек без пижамы, и никто не пытался его догнать. Распахнуты были в ожидании пожарных тяжелые, старые чугунные ворота, и Сидоров вошел в них, потому что мысль о возвращении была ему невыносима, и следом за ним вошел жадный до зрелищ Ипатьев с приоткрытым ртом, и когда подбежала к ним сухая пожилая женщина с седыми ведьминскими волосами, она именно большого Ипатьева приняла за желанного ей человека.
– Вы пожарные? – закричала она и вцепилась Ипатьеву в лацканы. – Я главврач, я Копейкина! Что же вы стоите, мы погибаем! У меня люди внутри!
– Мы не пожарные, – сказал Сидоров.
– Тогда вон отсюда! – в гневе крикнула женщина. – Как не стыдно глазеть!
– Мы не глазеем, – безжизненно сказал Сидоров. – Мы больница имени такого-то. Мы из Москвы. Мы приплыли к вам в эвакуацию. На барже.
Тогда эта женщина схватила какого-то мальчика лет шести, стоявшего рядом и завороженно смотревшего на огонь, шевеля губками, сунула его Ипатьеву в руки и начала пихать Ипатьева к воротам. Мальчик висел у Ипатьева на руках, не отрывая взгляда от огня, и все время, пока Ипатьев молча пытался спихнуть его обратно женщине, ручки и ножки мальчика болтались, как у дорогой куклы.
– Поставьте его! – закричал Сидоров. – Да поставьте же его! – Но тут загрохотало, и полетели какие-то страшные ошметки, и левое крыло здания сложилось внутрь, и завыла Копейкина, и тогда Ипатьев, держа болтающегося мальчика, побежал к воротам, и Сидоров бросился за ним, крича: – Поставьте его! Да поставьте же его! – а потом понял, что ничего не кричит, просто бежит и бежит за Ипатьевым, и бежать ему почему-то очень легко, он козлом перескакивал охваченные огнем, валящиеся под ноги ветви и балки, и все ему было нипочем, и очень ему было весело.
Упал он уже перед самыми сходнями, страшно ударившись обеими ладонями и сильно ссадив колени. Ипатьев с мальчиком уже поднялся по сходням, и если бы с Сидорова не слетели очки, он бы видел, как Синайский в отчаянии разводит руками, а Зиганшин скалит длинные, как у пони, зубы. Голова раскалывалась, сердце колотилось в висках, в глотке было так, словно он выкурил две пачки сразу; он понимал, что надышался гарью, его тошнило, и он, оказывается, ненавидел Ипатьева сильнее, чем мог вообразить. Стало видно, что пальто прожжено мелкой россыпью в нескольких местах и крупной дырой – на уровне правого колена, а еще – что там же, у колена, прожжены брюки и на коже появились несколько волдырей; боль, которой он не чувствовал по пути, сейчас догнала его. Кто-то сбежал к нему по сходням, подхватил под мышку, потянул.
Он сумел встать – в глазах потемнело, ноги были тяжелыми, как медвежьи, а голова очень легкой, и на секунду он почувствовал себя палубным краном. Со всей высоты своего кранового роста он поглядел вниз – и увидел Евстахову, мелкими шажочками ведущую его вверх, к палубе.
– Что же вы еще здесь? – злобно, через силу спросил он. – Самое время сейчас.
– Идите на хер, – сказала Евстахова и отпустила его, и дальше ему пришлось идти самому.
36. Дитёв привели
На радиограмму ответа не получили и получать не хотели, потому что содержание этого ответа вполне можно было себе представить. Выход виделся один – приплыть в Казанск, идти в больницу, умолять и упрашивать. До Казанска было два дня.
– Как же вы без приказа? – спросил Синайский Зиганшина.
– В уведомительном порядке, – сказал Зиганшин.
– Разве так можно? – спросил Синайский.
Зиганшин не ответил. Помолчав, он сказал:
– Дальше по берегу колхоз будет, «Ясный путь».
– Надо идти просить, – сказал Синайский с отвращением. – Не понимаю я про Сидорова. Кажется, придется мне.
– А вы эту вашу великаншу пошлите, – сказал Зиганшин. – Задолбала уже нас. Увидела у меня пуговицу оторванную и давай меня раздевать прямо на мостике, двинутая совсем. И рот не закрывается: давайте, говорит, я вас всех сейчас обштопаю, пуговицы пришью, рубашки починю! Я сначала хотел ее по-хорошему послать, а потом думаю: а и пусть! Сказал ребятам своим: тащите у кого что, только без под… подколок, кто с трусами сунется – на голову надену и вокруг шеи завяжу. Так она утром все целое принесла, еще и извинялась, что пуговиц не хватило. Пошлите ее, она в колхозе всех голыми руками возьмёт, насмерть уболтает.
Синайский вздохнул: дело с Витвитиновой было плохо, и складывалось впечатление, что в Казанске, если господу будет угодно, электрошокер ждет еще и эта серьезная работа. Отпускать Витвитинову, конечно, ни в какой колхоз было нельзя, и надо было искать Сидорова, и он нашел Сидорова – тот сидел на матрасе и равнодушно глядел на свою миску с квашеной капустой и неизменным куском масла, – и Синайский понял, что придется идти с ним.
Причал у колхоза был крепкий, но маленький, и швартовались долго. Взяли Малышку, так отлично выступившую в прошлый раз, и, посовещавшись, решили захватить с собой для жалости Ганю и Грушу (а Тютюнину больше доверия не было; что же до Оганянц, то никакой особой пользы она, кажется, в тот поход не принесла). План был на этот раз серьезный, деловой: найти председателя колхоза и говорить прямо с ним; если повезет – разжалобить одного человека легче, чем толпу, а если не повезет – что ж, придется обращаться к общественности.
– Сидоров, – сказал Синайский на берегу, – ну приободритесь вы. Я на вас рассчитываю.
– Я бодр, бодр, – сказал Сидоров, встряхиваясь, как собака. – Дети, возьмите меня за руки.
Ганя хлюпнул носом, и Груша быстро утерла ему сопли концом криво повязанного серого платка, который взяли у двенадцатилетней истеричной пациентки Шокиной, опекавшей близнецов с первого дня плавания и сейчас прощавшейся с ними так, словно они уходили навсегда. Груше она сунула засохший до каменного состояния огрызок яблока, невесть как переживший в тайнике под матрасом генеральную уборку, а Гане – обрывок цветной бумажки, и они так и шли сейчас, зажав эти сокровища в грязных варежках, и Сидорову, как он ни уговаривал Ганю переложить бумажку в другую руку, приходилось вести его за запястье. При каждом шаге тот хлюпал носом, а время от времени и схаркивал по-взрослому на тонкий лед. Сидоров старался, как мог, не слышать ни этих звуков, ни нравоучительных замечаний Синайского.
Колхоз оказался маленьким, и это было плохо. Деревянное здание правления отличалось от большинства изб разве что свежей краской (ярко-голубой и все еще сильно пахнущей) да исправно сбитым высоким крыльцом, на котором сидела, внимательно разглядывая собственную ладонь, молодая баба.
– Давайте, – сказал Синайский.
– Здравствуйте, – сказал Сидоров, – мы к председателю колхоза по делу.
Белые халаты под пальто и присутствие детей произвели на бабу сильное впечатление.
– Что ли, заболел кто? – спросила она в большой тревоге.
– Не без того, – загадочно сказал Сидоров. – Пропустите нас, пожалуйста.
– Так председатель на фронт ушел, – сказала она, вставая. – Два месяца не слышали про него.
– А кто за него? – нетерпеливо спросил Сидоров.
– Так я ж за него, – сказала баба. – Я жена его, бригадирша тракторная, Суворова Марья Николаевна.
Сидоров помолчал.
– Мы к вам по важному делу, Марья Николаевна, – сказал Синайский серьезно. – Давайте пройдем, поговорим.
Поговорили коротко. Суворова слушала молча, смотрела в стол, и видно было, что сидеть за председательским столом ей не по себе. Когда Синайский договорил, Суворова сказала:
– Дитёв привели. Не стыдно вам? А еще в халатах.
Синайский растерялся и покраснел. Малышка заплакала. Суворова посмотрела на нее с осуждением.
– Что я вам сама дам? Мне с собранием надо говорить, там и решим, – сказала она. – Послезавтра приходите, скажу. Послезавтра собрание у меня, посмотрим, что люди решат.
Сидоров смял лицо рукой.
– Не можем мы послезавтра, хорошенькая, – просительно сказал Синайский, чувствуя, что все это совершенно безнадежно. – Нам до послезавтра есть нечего.
– А я вам что – боярыня? – вдруг прикрикнула Суворова. – Взяла да и отдала? Думаете, у нас тут чудеса растут? Дитёв привели! Вы наших-то дитёв видели?
И тут Ганя вдруг сказал:
– У меня сто рублей есть, – и положил цветную бумажку на стол.
– И правда убогой, – сказала Суворова, поджав губы.
– Вы поймите, – быстро сказал Сидоров, – у нас на барже двести человек…
– А у меня в колхозе знаете сколько? – сказала Суворова. – Дитёв привели… Да дадут люди, не сомневайтесь вы. Чтоб таким и не дали. Послезавтра вечером приходите.
Сидоров крепко взял Ганю и Грушу за руки и пошел к двери. Синайский, держа за локоть рыдающую Малышку, последовал за ним.
Вечером Сидоров и Синайский с поварихой считали припасы. Приходилось признать, что сегодня еще получалось кое-как справиться, но на завтра не оставалось ничего – в том числе и масла, которое должно было, по предсказанию Синайского, вечером закончиться.
– Можно у матросов их пайки попросить, – высказала запретную мысль повариха. – Выйдет хоть и жидкая совсем, но хоть похлебка, с маслом все лучше. Ужином покормим, завтра поголодаем, а там, говорите, и дадут что-нибудь.
– Нет, – твердо сказали Сидоров и Синайский в один голос.
– Может, у боцмана машину какую поломанную попросить, – шепотом сказала кухарка.
Сидорова передернуло.
– Давайте готовьте ужин, – сказал он. – Я утром с Зиганшиным поговорю. Видимо, придется.
Он проснулся от ощущения, что палубу сдуло и он спит прямо под открытым небом жарким летним днем, только день был совершенно темный и очень душный. Евстахова осторожно дула ему в ухо, и когда он попытался спросить ее, в чем дело, она зажала ему рот ладонью и потянула за рукав. Они поднялись на палубу, и там он первым делом увидел два сверкающих в лунном свете темных огня – глаза Василисы. Ее белая манишка казалась черной, и Сидоров не сразу понял, что это кровь.
– Господи, – выдохнул он, – что случилось?
– Да не пугайтесь вы, – раздраженно сказала Евстахова, – я же вам говорю – все хорошо.
Только тогда Сидоров заметил, что по палубе кружится что-то белое, невесомое и прекрасное, и такое же белое лежало кучей, трепеща на ветру, – с закатившимися глазами, вытянутыми шеями, скрюченными ногами и раскинутыми крыльями. Кур было много – штук двадцать или даже больше. Рядом с курами лежал небольшой мешок, в котором была, кажется, мука, и еще два мешка поменьше, и наволочка, набитая картошкой. Вокруг валялись обрывки пеньковой веревки.
– Два раза бегали, – сказала Евстахова и почесала Василису за левым ухом. – Идите будите Зиганшина, надо плыть.
Одна курица, рыжая, лежала особняком, у Василисы за спиной.
– Это ее, – сказала Евстахова.
37. А кто тут у нас такой?
Выйти из трюма он отказывался, и за эти дни ни разу не удалось взять его на прогулку по палубе – он молча, яростно отбивался, стиснув зубы и сжав руки в кулачки. В остальном же Сережа Кавьяр (вполне взрослым почерком написавший свое имя на бумаге по просьбе Синайского) был прекрасный мальчик: очень тихий, очень аккуратный, очень спокойный, не проявляющий никаких признаков агрессии, заторможенности, шизофренических расстройств или умственной отсталости, и Синайский начал подозревать, что Кавьяр был при горьковской больнице чем-то вроде Гани и Груши – скорее волею судеб прибившимся к ней воспитанником, чем полноценным пациентом. За это можно было только поблагодарить судьбу – пациентов Синайскому хватало; что же до отказа выходить на палубу – может, ребенку после бомбежки и пожара нужно время восстановиться, и Синайский предупредил нянечек, чтобы до нового распоряжения Сережу гулять не принуждали. Вот Сережа и не гулял – лежал на матрасе, читал «Белочку и Тамарочку», и когда пришел, дымя папиросой, Ипатьев, Сережа уставился на него завороженно своими маслянистыми глазами и молча закрыл книжку.
– А кто тут у нас такой? – дурацким голосом спросил Ипатьев. – Кто тут у нас такой?
С указательного пальца Ипатьева свисал плетеный веревочный чертик – Ипатьев дергал пальцем, чертик скакал вверх-вниз, вправо-влево, но Сережа неотрывно смотрел не на чертика, а на Ипатьева.
– Помнишь меня, а? – спросил Ипатьев, прикуривая новую папиросу и бросая спички на матрас. – Помнишь, я тебя нес?
Сережа молчал.
– На! – сказал Ипатьев и протянул палец Сереже.
Сережа, не отводя глаз от лица Ипатьева, взял чертика и положил рядом с собой. Ипатьев сел по-турецки рядом с ним и достал из кармана моток пеньки, длинный гвоздь и маленькие ножницы.
– Учиться будем, – сказал он и начал отматывать два длинных куска пеньки.
