Башня из черного дерева Фаулз Джон
© И. Бессмертная, перевод на русский язык, 2013
© И. Гурова, перевод на русский язык, 2013
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013
Башня из черного дерева
Chrtien de Troyes, «Yvain»
- …Et par forez longues et lees
- Par leus estranges et sauvages
- Et passa mainz felons passages
- Et maint peril et maint destroit
- Tant qu’il vint au santier tot droit…
Кретьен де Труа, «Ивэйн»(Перевод со старофранцузского В. Микушевича.)
- …Он побывал в лесах глухих.
- Проехал много перепутий.
- Встречал немало всякой жути
- И наконец перед собой
- Увидел в дебрях путь прямой…
Дэвид приехал в Котминэ в среду, на следующий день после того как сошел на берег в Шербуре, и сразу отправился в Авранш, где и заночевал. Это дало ему возможность не торопясь преодолеть оставшуюся часть пути; целый день он мог наслаждаться всем, что видел вокруг: вдали, словно феерический мираж, поднимались в небо шпили монастыря на острове Мон-Сен-Мишель[1]; он с удовольствием побродил по Сен-Мало и Динану, а затем повел машину на юг. Стоял ранний сентябрь, погода была прекрасная, он ехал по совершенно незнакомой ему сельской местности и сразу же влюбился в дышащие покоем ландшафты, недавно убранные поля, примолкшие, словно погруженные в себя, источающие ароматы только что собранного урожая, и ухоженные, с аккуратно подстриженными деревьями сады. Он дважды останавливался – нанести на бумагу особенно приятные глазу сочетания цветовых тонов, особую глубину цвета: проводил параллельные полосы акварелью, добавляя пояснительные заметки карандашом, четким, аккуратным почерком. И хотя в этих словесных заметках содержались кое-какие намеки на реальные предметы – вот эта цветовая полоса ассоциируется с полем, а та – с освещенной солнцем стеной или с отдаленным холмом, – он ничего не зарисовывал. Только записывал дату, время дня, какая стоит погода, и ехал дальше. Он испытывал легкое чувство вины оттого, что все вокруг доставляет ему такое наслаждение, оттого, что совершенно неожиданно оказался здесь один, без Бет, да еще после скандала, который он ей устроил на прощанье; но этот чудесный день, предощущение открытия и, разумеется, сама цель всего мероприятия, так грозно и вместе с тем привлекательно маячившая впереди, теперь уже совсем близко, – все, как нарочно, соединилось, создавая иллюзию полной холостяцкой свободы. А последние несколько миль через Пэмпонский лес, один из немногих лесных массивов, сохранившихся от прежней, заросшей лесами Бретани, оказались просто очаровательными: зеленые, укрытые глубокой тенью неширокие дороги; вдруг открывающиеся то с одной, то с другой стороны узкие, пронизанные солнцем просеки меж деревьями, которым нет ни конца ни края. Его представления о последнем, самом блестящем периоде творчества старого мастера сразу обрели плоть. Сколько ни читай, каких умозаключений ни выстраивай, ничто не заменит собственного опыта. Задолго до того, как Дэвид добрался до цели, он уже знал, что отправился в это путешествие не напрасно. Наконец он свернул на совсем узенькую лесную дорогу, заброшенную voie communale[2], и, проехав около мили, обнаружил обещанный указатель: «Manoir de Cotminais. Chemin priv»[3]. Увидел белые ворота, которые пришлось открыть, а затем закрыть за собой. Проехав по лесной дороге еще с полмили, он обнаружил, что как раз там, на границе леса, где открывается залитый солнечным светом, заросший высокой травой сад, путь ему преграждают еще одни ворота. К верхней перекладине прибита табличка. Прочитав надпись, Дэвид не мог не улыбнуться: под словами «Chien mchant»[4] шло предупреждение по-английски: «Без предварительной договоренности вход посетителям воспрещен». И как бы удостоверяя, что не следует легкомысленно относиться к этим словам, ворота оказались запертыми с внутренней стороны на висячий замок. Видимо, о его сегодняшнем приезде просто забыли. На миг он пришел в некоторое замешательство: да не забыл ли вообще старый черт, что Дэвид должен приехать? Он стоял в густой тени, вглядываясь в солнечное пространство за воротами. Да нет, не мог он забыть, ведь на прошлой неделе Дэвид отправил ему коротенькое, напоминающее о договоренности письмо, еще раз поблагодарив старика и повторив, что с нетерпением ждет встречи. Совсем рядом, с одного из деревьев у него за спиной, раздалась птичья трель – странный, высокий, трехсложный зов, словно кто-то неумело наигрывал на оловянной дудочке. Он оглянулся, но птицы не увидел. Птица явно не английская. Странным образом эта мысль заставила его вспомнить, что он-то ведь – англичанин. Есть там злая собака или нет, не к лицу ему… Он пошел назад, к машине, выключил мотор, запер двери, вернулся и перелез через ворота.
Дэвид шагал по въездной аллее через сад, меж старыми деревьями, ветви которых были усыпаны кислицей и мелкими красными яблоками, годившимися разве что на сидр. Ни лая, ни рычания: ничто не говорило о присутствии собаки. Дом – manoir – стоявший в полном одиночестве, словно остров посреди океана огромных дубов и буков, не оправдал его ожиданий. Может быть, оттого, что Дэвид не очень-то владел французским и почти не знал Франции за пределами Парижа, слово «manoir» он воспринимал прежде всего зрительно, потому и переводил на английский как «manor-house» – «замок». На самом же деле этот «замок» больше походил на старую ферму зажиточного хозяина; ничего особенно аристократического в его фасаде не было: светлая, красновато-желтая штукатурка, по ней – широкой клеткой – перекрестья более ярких красноватых планок и, резким контрастом на этом фоне, темно-коричневые ставни окон. От восточного торца под прямым углом отходил небольшой флигель, явно более поздней постройки. Но этот нехитрый ансамбль обладал каким-то особым очарованием: небольшой старый дом имел свое лицо, свой собственный характер, создавал ощущение доброй надежности. Просто Дэвид ожидал увидеть что-то гораздо более грандиозное.
С южной стороны к дому примыкал усыпанный гравием двор. Герани у подножия стены, два разросшихся куста вьющихся роз, стайка белых голубей разбрелась по крыше… Все ставни были закрыты: дом спал. Но главный вход, весьма необычно оказавшийся не в центре дома, а ближе к западному торцу, с геральдическим каменным щитом над дверью – детали герба давно стерло время, – был оставлен открытым. Дэвид осторожно прошел ко входу по гравию двора. Ни дверного молотка, ни звонка обнаружить не удалось. К счастью, не удалось обнаружить и злой собаки, о которой предупреждала грозная надпись. Он увидел холл с выложенным каменными плитами полом, дубовый стол у древней деревянной лестницы, ведущей наверх, с истертыми и покривившимися, прямо-таки средневековыми перилами. За нею, в противоположном конце дома, в раме другой распахнутой двери открывался солнечный сад. Дэвид постоял в нерешительности, поняв, что явился раньше, чем обещал, потом постучал костяшками пальцев по массивной входной двери. Через несколько секунд, осознав тщетность своих надежд на то, что столь слабый звук может быть услышан, он шагнул через порог. По правую руку протянулась длинная, словно картинная галерея, гостиная. Должно быть, старые деревянные перегородки снесли, но главные стойки решили оставить, и, черные на фоне беленых стен, они, словно мощный костяк, несли на себе пространство этой комнаты. Пожалуй, это напоминало стиль эпохи Тюдоров: интерьер гораздо более английский, чем внешний вид дома. Получилось очень красиво. Создавалось впечатление не слишком просторного, но полного воздуха пространства: старинная мебель резного дерева, вазы с цетами, в дальнем конце – несколько кресел и два дивана; старинные ковры – розовые с красным и, разумеется, картины… Но поразительно другое: всякий может вот так, запросто, взять и войти, а ведь Дэвид знал, что кроме собственных работ у старика имеется небольшая, но весьма представительная коллекция картин. Назывались известнейшие имена: Энсор[5], Марке[6], вон тот пейзаж в самом конце, скорее всего, «холодный» Дерен[7], а над камином…
Но пора было как-то дать знать о своем появлении. Он прошел по каменным плитам, мимо лестницы, к двери в противоположном конце холла. Перед ним простерлась широкая травянистая лужайка, клумбы цветов, живописные группы кустов, декоративные деревья. С севера лужайку защищала высокая стена; Дэвид разглядел за нею другие строения, пониже, не видные от фасада дома: коровники и амбары, оставшиеся от тех времен, когда здесь была ферма. Посреди лужайки росла катальпа, подстриженная в форме огромного гриба; в ее тени расположились, чуть нарочито, словно беседуя между собой, садовый стол и три плетеных кресла. А на траве за ними в знойном озерке солнечного света распростерлись бок о бок две нагие женские фигурки. Та, что подальше, полускрытая от глаз, лежала на спине и, кажется, спала. Та, что поближе, улеглась на живот и, подперев подбородок руками, читала книгу. На голове у нее была широкополая соломенная шляпа, тулью которой свободно обвивала полоса ткани глубокого красного цвета. Девичьи тела уже приобрели шоколадный – совершенно одинаковый у обеих – оттенок. Ни та ни другая явно не подозревали, что в тени дверного проема, всего шагах в тридцати от них, скрывается незнакомец. Трудно было представить, чтобы в лесной тиши они не расслышали, как подъехала его машина. Но он и в самом деле приехал раньше, чем обещал в письме: время «вечернего чая» еще не наступило, пяти часов еще не было. А может, у двери все-таки был звонок, а в доме – слуга, который должен был его услышать? Несколько коротких мгновений он отмечал в уме теплые тона двух неподвижных женских тел, зелень катальпы и зелень травы, яркий кармин ткани на шляпе девушки, розовый цвет стены в отдалении и вдоль стены – ряды очень старых, но аккуратно подстриженных плодовых деревьев. Потом отвернулся и пошел назад, к главному входу. Смущения он не испытывал, все происходящее его скорее забавляло. Он опять подумал о Бет: она была бы в восторге от возможности вот так, с ходу окунуться в живую легенду… Ох уж этот развратный старый фавн и его нашумевшие забавы!
В том самом месте, где он вторгся в дом, Дэвид сразу же обнаружил то, чего, обуянный любопытством, не заметил поначалу. На каменном полу у дверного косяка стоял большой бронзовый колокольчик. Дэвид поднял его, встряхнул и тут же пожалел об этом: громкий и резкий, как на школьном дворе, звон взорвал тишину сонного дома, разрушив его солнечный мир. Но ничего не произошло: не слышно было шагов наверху, дверь в дальнем конце комнаты была по-прежнему закрыта. Он стоял и ждал у порога. Прошло примерно с полминуты. Наконец одна из девушек – он не разобрал, которая именно, – появилась в дверях, ведущих в сад, и направилась к нему. Теперь на ней было простое белое, из хлопчатобумажной ткани, галабийе[8]. Стройная девушка, чуть ниже среднего роста и чуть старше двадцати; золотисто-каштановые волосы, правильные черты лица; спокойный взгляд больших, широко расставленных глаз. Босая. Типичная англичанка. Она остановилась шагах в десяти от него, у лестницы.
– Вы – Дэвид Уильямс?
Дэвид виновато развел руками:
– Вы меня ждали?
– Да.
Руки она ему не протянула.
– Простите, что пробрался сюда украдкой. Ворота у вас на запоре.
Она покачала головой:
– Да просто потянули бы вниз замок. Жаль, что так вышло. – Она вовсе не казалась огорченной или растерянной. Сказала: – Генри спит.
– Ну, так не будите его, ради бога. – Дэвид улыбнулся. – Я рановато приехал. Думал, поиски больше времени займут.
Она внимательно вглядывалась в его лицо: гость явно искал ее расположения.
– С ним сладу нет, если он днем не поспит.
Дэвид усмехнулся:
– Видите ли, я его предложение здесь остановиться за чистую монету принял. Но если…
Она посмотрела мимо него – куда-то сквозь открытую дверь, потом снова подняла глаза к его лицу и слегка повела головой в ту сторону, спросив без всякого интереса:
– А ваша жена?
Он объяснил, что у дочери ветрянка и прямо перед отъездом подскочила температура.
– Жена вылетит в Париж только в пятницу. Если Сэнди станет получше. Там я ее и встречу.
Снова – спокойный, испытующий взгляд.
– Тогда я покажу вам где и что?
– А вы уверены, что?..
– Да это без проблем.
Слегка повела рукой, приглашая, повернулась и пошла к лестнице, такая простая, белая, странно застенчивая и покорная, словно служанка, – вопреки первому впечатлению.
– Замечательная комната, – произнес Дэвид.
Она коснулась ладонью потемневших перил лестницы:
– Пятнадцатый век… Говорят.
Головы к нему она не повернула, даже не глянула в сторону комнаты, о которой шла речь. И ни о чем не спросила, будто он приехал сюда не издалека.
С верхней площадки она свернула направо по коридору. Посередине, во всю его длину, шла плетенная из камыша циновка. Девушка открыла вторую дверь по порядку и переступила порог, не выпуская из пальцев ручку и внимательно глядя на Дэвида: точно как patronne[9] в гостинице, где он останавливался вчера. Он прямо-таки ожидал, что она вот-вот скажет, сколько стоит номер.
– Ванная рядом.
– Чудесно. Я только схожу за машиной.
– Как вам угодно.
Она затворила дверь. Девушка казалась необычайно сдержанной и серьезной, в ней было что-то от Викторианской эпохи, несмотря на галабийе. Дэвид ободряюще улыбнулся ей, когда они шли по коридору назад, к лестнице:
– А вы?..
– Генри зовет меня Мышь.
Дэвиду показалось, что выражение ее лица стало суше, а может, в ее ответе звучал вызов? Трудно сказать.
– Вы давно с ним знакомы?
– С весны.
Он попытался вызвать ее сочувствие:
– Я понимаю, он вовсе не в восторге от таких визитов.
Она слегка пожала плечами:
– Просто надо ему подыгрывать. Он из тех, что лают, да не кусают.
Было ясно: она пытается дать ему что-то понять; может быть, догадалась – он видел ее в саду, и теперь нужно показать, что по отношению к посетителям она сохраняет определенную дистанцию. Девушка явно стремится играть роль хозяйки и все же ведет себя так, словно этот дом не имеет к ней никакого отношения. Они остановились на нижней ступеньке, и она обернулась к двери, ведущей в сад:
– Так в саду? Через полчаса? Я бужу его в четыре.
Дэвид снова усмехнулся: тон холодный, будто медсестра говорит о пациенте, что бы там досужие языки ни болтали о человеке, которого она называет просто «Генри» и «он».
– Прекрасно.
– Чувствуйте себя comme chez vous[10], идет?
Она постояла минутку в нерешительности, будто вдруг осознав, что была слишком холодна и немногословна. Преодолевая застенчивость, попыталась наконец приветливо улыбнуться – не очень успешно. Опустила глаза и, ступая босыми ногами по каменным плитам пола, молча направилась в сад; в проеме двери ее белое одеяние вдруг обрело прозрачность, насквозь пронизанное солнечными лучами: тенью мелькнул силуэт обнаженного тела. Дэвид подумал, что забыл спросить про собаку. Впрочем, она ведь должна была позаботиться и об этом. Постарался припомнить, случалось ли, чтобы в чужом доме его встречали более холодно… будто он позволил себе слишком многое счесть само собой разумеющимся, а ведь у него ничего подобного и в мыслях не было… во всяком случае, к ней это вообще никакого отношения не имело. Он считал, что старик и думать забыл про былые утехи.
Дэвид пошел через сад к воротам. Тут девушка оказалась права: стоило лишь потянуть, как дужка замка отделилась от корпуса. Подъехав к дому, он поставил машину в тени большого каштана, почти напротив входа, взял саквояж и портфель и достал из машины вешалку с джинсовым костюмом. Ступив на лестницу, бросил мимоходом взгляд через открытую в сад дверь: обе девушки исчезли без следа. Наверху, в коридоре, он задержался – посмотреть на две картины, которые заметил, когда Мышь впервые привела его сюда. Тогда ему не удалось определить имя художника, но теперь… Ну конечно же, это Максимильен Люс[11]. Повезло старику – успел накупить картин, пока искусство не стало предметом наживы, выгодным вложением средств. О холодном приеме Дэвид тут же забыл.
Его комната была очень просто обставлена: двуспальная кровать – неуклюжая попытка сельских мастеров имитировать ампир; ореховый, источенный шашелем гардероб; стул и дряхлый шезлонг с истертой зеленой обивкой; зеркало в позолоченной раме – ртутный слой кое-где стерся, оставив темные пятна. Пахло сыростью – комнатой пользовались редко, а вещи – явно с деревенских распродаж. И резким контрастом всему прочему – над кроватью картина Лорансен[12], с подписью художницы. Дэвид попробовал снять ее с крючка – рассмотреть на свету, да не тут-то было: рама оказалась привинчена к стене. Он улыбнулся, покачав головой: эх, Бет бы сюда!
В лондонском издательстве Дэвида успели предупредить – предупреждал, собственно говоря, тот самый глава отдела, который и замыслил этот проект, – о многих рифах, пострашнее запертых ворот, на пути тех, кто решался посетить Котминэ. Старик обидчив и раздражителен, есть имена, которые при нем не следует даже упоминать, он груб и заносчив, любит задирать собеседника, без всякого сомнения этот «гений» может вести себя как последний подонок. Впрочем, создавалось впечатление, что он может и очаровать собеседника – если тот сумеет ему понравиться. «В чем-то он наивен как ребенок, – говорил издатель. И еще: – Не вступайте с ним в споры об Англии и англичанах, не забывайте, что он всю жизнь вынужден был провести в изгнании: ему неприятны напоминания о том, что он, по всей вероятности, упустил. – И последнее: – Старик просто жаждет, чтобы мы опубликовали книгу о нем. Пусть Дэвид не даст себя одурачить и помнит, что герою этой книги вовсе не все равно, что думают о нем у него на родине».
На самом деле эта поездка была не так уж обязательна. Вчерне Дэвид уже набросал введение: он прекрасно знал, о чем собирается написать; существовало множество каталогов с обширными очерками, особенно интересен каталог 1969 года – «Ретроспектива» в Галерее Тейт[13] – запоздалое признание – оливковая ветвь от британского официального искусства; два очерка в каталогах двух самых последних выставок – в Париже и Нью-Йорке; небольшая монография Майры Ливи, опубликованная в серии «Современные мастера», и переписка с Мэтью Смитом[14]; вполне можно использовать и несколько интервью, разбросанных по разным журналам. Оставалось лишь выяснить кое-какие детали биографии, но и эти вопросы можно было задать в письме. Разумеется, существовала масса профессиональных тем, которые интересно было бы обсудить, вопросов, касающихся искусства, которые так хотелось бы задать; да только старик никогда не проявлял желания рассуждать об этом, говорил загадками, иной раз намеренно вводил собеседника в заблуждение, а порой просто грубил. Так что, по сути, Дэвиду всего-навсего представилась возможность увидеть человека, на которого он уже потратил столько времени и работами которого – с некоторыми оговорками – искренне восхищался… Да и здорово будет упомянуть, что знаком с художником лично. Как-никак старик теперь признанная величина, его полотна ставят в один ряд с картинами Бэкона[15] и Сазерленда[16]. Можно даже сказать, что он – самый интересный в этом букете избранных, хотя сам старикан, скорее всего, в ответ заявил бы, что дело совсем просто объясняется: в его работах английского нет ни черта.
Родился он в 1896-м, учился в Художественном училище Слейда[17] в славные дни господства там Стирсов и Тонкса; в 1916-м, когда надо было раскрыть карты, объявил себя непримиримым пацифистом и в 1920-м очутился в Париже, навсегда порвав с Англией не только физически, но и духовно; потом лет десять, а то и больше, как раз когда Россия повернулась к соцреализму, провел в мучительных поисках ничейной земли между сюрреализмом и коммунизмом. Еще лет десять Генри Бресли пришлось ждать хоть какого-то признания у себя на родине. Это случилось, когда он вынужден был провести пять лет в Уэльсе, в «изгнании из изгнания» во время Второй мировой войны. Его рисунки, посвященные гражданской войне в Испании, явились для англичан поистине откровением. Как многие художники, Бресли оказался далеко впереди политиков. В 1942-м лондонская выставка его работ 1937–1938 годов вдруг задела британцев за живое: ведь теперь они знали, что такое война и какой трагической глупостью было если и не поддерживать, то хотя бы не осуждать фашизм. Люди мыслящие понимали, что ничего пророческого в его работах, передававших ярость и боль Испании, нет, по духу своему они шли прямиком от Гойи. Но сила и мастерство художника, высочайшая выразительность его рисунков не вызывали сомнений. Работы произвели сильное впечатление на публику; такое же сильное впечатление, хоть и у гораздо более узкого круга, оставила репутация Бресли как человека «сложного». К 1946 году, когда художник вернулся в Париж, легенда о его злобно-желчном неприятии всего английского, традиционно-буржуазного, особенно если речь шла об официальных взглядах на искусство или об администраторах от искусства, прочно осела в умах его соотечественников.
В следующие десять лет ничего особенного – с точки зрения его популярности у широкой публики – не происходило. Но им заинтересовались коллекционеры, а в Париже и в Лондоне среди любителей живописи появились весьма влиятельные поклонники творчества Бресли, хотя, как и многие европейские художники, он пострадал от стремительного взлета репутации Нью-Йорка как главного судьи в вопросах мирового искусства. В самой Англии ему так и не удалось использовать к своей выгоде потрясение, вызванное «черным сарказмом» его испанских рисунков, но новые работы художника свидетельствовали о верности руки и возрастающей творческой зрелости. К этому периоду относилась большая часть его интерьеров и полотен с обнаженной натурой: далеко запрятанное гуманистическое начало наконец вырвалось наружу; впрочем, публику, как всегда, гораздо больше интересовала богемная сторона его жизни – сплетни о его пьянстве и о его бесчисленных любовницах разносились самыми желтыми и самыми шовинистическими газетенками, то и дело принимавшимися травить старого изгнанника. Однако к концу пятидесятых этот его образ жизни приобрел, так сказать, сугубо исторический интерес. И слухи, и реальные факты жизни нераскаявшегося грешника, как и его презрение ко всему английскому, стали восприниматься как забавные чудачества, представляющиеся такими закономерными, приятно узнаваемыми обывательскому уму с его восхитительной способностью смешивать серьезное творчество с красочной биографией… когда отрезанное ухо Ван Гога затмевает любую попытку рассматривать искусство как высшее проявление психической нормы, а не как слащавую мелодраму. Надо признать, что Бресли и сам не очень-то отказывался от навязанной ему роли: если публика хотела, чтобы ее шокировали, он в большинстве случаев охотно шел публике навстречу. Но самые близкие друзья знали, что, хоть он и продолжал время от времени выставлять свои грехи напоказ, характер его на самом деле очень сильно изменился.
В 1963-м Бресли купил этот manoir – старую усадьбу в Котминэ – и навсегда покинул свой любимый Париж. Год спустя появились его иллюстрации к Рабле – последняя проба сил в качестве чистого рисовальщика. Издание было элитным, вышло малым тиражом и скоро стало чуть ли не самой ценной из книг этого рода, опубликованных в нашем столетии. В том же году он написал первую картину, положившую начало целой серии полотен последнего периода, которые принесли ему не просто признание – всемирную славу. И хотя он упорно отвергал всяческие попытки мистического истолкования его работ (у старика оставалось еще достаточно от былых левых взглядов, чтобы можно было заподозрить его в религиозных устремлениях), огромные, великие – в буквальном и переносном смысле – полотна, где доминировали зеленые и синие тона, одно за другим рождались в его новой студии, и создавал их такой Генри Бресли, о существовании которого мир до сих пор и помыслить не мог. В каком-то смысле можно считать, что ему позже, чем многим другим художникам равного мастерства и опыта, открылось, кто он есть на самом деле. Нельзя сказать, что он превратился в затворника, но профессиональным enfant terrible[18] он быть перестал. Сам он как-то назвал свои картины «грезами»; в них, несомненно, сохранилось что-то от его сюрреализма двадцатых годов – любовь к анахронистическим сопоставлениям несопоставимых образов. В другой раз он сказал, что создает гобелены, и в самом деле, некое atelier[19] в Абюссоне выполняло работы по его эскизам. Было ощущение, что, как выразился один критик, рецензируя «Ретроспективу» в Галерее Тейт, «здесь имеет место немыслимый союз между Сэмюэлом Палмером[20] и Шагалом», эклектизм, впитанный художником и совершенно им преобразованный, нечто, всегда заметное в его творчестве, но что до Котминэ еще не слилось воедино; в его полотнах было что-то и от Нолана[21], хотя сюжеты просматривались гораздо менее четко, были более загадочны, устремлены к первоначалу… «Кельтские мотивы», – все чаще по вторяли знатоки, говоря о его картинах: лесные чащи, загадочные фигуры, несопоставимые образы.
Бресли и сам отчасти подтверждал эти предположения: когда кто-то отважился – и довольно успешно – расспросить его об истоках, он ответил охотно, хоть, может, и не совсем честно: Пизанелло[22] и Диас де ла Пенья[23]. Нечего и говорить, что кивок в сторону Диаса и барбизонцев[24] отдавал сарказмом в собственный адрес. Но в ответ на расспросы о Пизанелло он назвал полотно в лондонской Национальной галерее «Видение святого Евстафия» и признался, что картина эта преследует его всю жизнь. Если его признание на первый взгляд и показалось слишком мало что объясняющим, впоследствии стали утверждать, что Пизанелло и его учителя – мастера первой половины XIV века – испытывали влияние Артуровского цикла[25].
Именно эта сторона творчества старого художника и привела молодого Дэвида Уильямса (родившегося в тот самый 1942 год, когда Бресли впервые обрел признание в Англии) в усадьбу Котминэ в сентябре 1973 года. Раньше, до «Ретроспективы» в Галерее Тейт, особого интереса к Бресли он не испытывал. Но на выставке его поразили некоторые совпадения с течением или стилем в искусстве, которое можно назвать мировой готикой и которое всегда интересовало его как ученого. Спустя два года он опубликовал статью об увиденных им параллелях. Послал экземпляр статьи в подарок художнику, но ответа не последовало. Прошел год, Дэвид уже и думать забыл об этом и почти перестал интересоваться творчеством старика, как вдруг, словно гром с ясного неба, пришло предложение от издательства написать биографическое и искусствоведческое предисловие к книге «Искусство Генри Бресли»; в приложенной к официальному письму записке сообщалось, что предложение делается с одобрения художника.
К старому мастеру ехал не такой уж неопытный и никому не известный юнец. Родители Дэвида – и мать, и отец – были архитекторами, работали вместе, в собственной небольшой фирме, и этот семейный тандем пользовался довольно широкой известностью. У их сына с малых лет проявились врожденные способности и обостренное чувство цвета; с самого рождения его окружали люди, всегда готовые ободрить мальчика, прийти ему на помощь. Потом, решив заняться живописью, он поступил в художественное училище. На третьем курсе он был самым блестящим студентом и не только писал, но и продавал свои работы. Он представлял собою rara avis[26] и кое в чем другом: в отличие от большинства сокурсников, он прекрасно умел выражать свои мысли. Выросший в доме, где со временное искусство и его проблемы постоянно были предметом внимания и обсуждались подробно и без обиняков, он отлично владел как устной, так и письменной речью. К тому же он по-настоящему знал историю искусства: у его родителей был дом – перестроенная ферма – в Тоскане, он часто жил там, и эти поездки, наряду с ярко выраженным собственным энтузиазмом, весьма способствовали приобретению необходимых знаний. Он прекрасно понимал, что ему повезло, понимал и то, что такое везение должно вызывать зависть у его не столь щедро одаренных природой и судьбой однокашников. И так как ему нравилось нравиться, он выработал для себя манеру поведения, в которой в равной мере сочетались открытость и такт. Может быть, самой примечательной характеристикой Дэвида в студенческие годы было то, что он пользовался у студентов большой популярностью, – точно так же, как впоследствии пользовался популярностью уже как преподаватель и консультант и даже не вызывал особой ненависти у жертв своих критических статей о живописи. Надо сказать, он никогда никого не разносил, лишь бы разнести в пух и прах. Ему всегда удавалось отыскать в художнике или в выставке что-то достойное похвалы.
Окончив училище, он по собственному желанию год занимался в Институте Курто. После этого преподавал мастерство, одновременно читая общий курс эстетики. Продолжал писать картины, испытывая сильное влияние опарта[27] и Бриджет Райли, и, хоть светил отраженным светом, немало от этого выигрывал. Он стал одним из молодых художников, чьи полотна с удовольствием приобретали те, кто не мог позволить себе купить работы самой Райли. Через некоторое время (в 1967-м) он завел интрижку со своей ученицей – студенткой третьего курса и очень скоро решил, что это – настоящее. Они поженились и с помощью родителей купили дом в Блэкхите[28]. Тут Дэвид решил попытать счастья и жить исключительно на то, что давали занятия живописью. Но рождение Александры – первой из двух его дочек – и масса всяческих других обстоятельств, одним из которых был собственный творческий кризис – сомнения в том, что он делает, и начавшееся высвобождение из-под влияния Райли, – заставили его искать дополнительные источники дохода. Ему не хотелось возвращаться к преподаванию в студии, но он снова взялся за чтение лекций – на полставки. Случай свел его с человеком, предложившим ему написать несколько критических статей; через год это стало вполне ощутимым источником дохода, и он смог оставить преподавание. С тех пор он только писал – статьи и картины.
Теперь, когда ему удалось выбраться из тени оп-арта, работы его получили довольно широкое признание, так что на выставках многие из них обретали красные звездочки[29]. И хотя он оставался абстрактным художником – в принятом смысле этого словосочетания (то есть чистым колористом, если пользоваться сегодняшней терминологией), – сам он понимал, что движется все ближе к природе, все дальше от искусной заумности Райли. Его полотна отличались тщательно выверенной техникой письма, крепкой архитектоникой – качество, явно унаследованное от родителей-архитекторов, – и тонким чувством цвета. Попросту говоря, они прекрасно смотрелись на стенах комнат, украшая жизнь, что и было одной из главных причин их коммерческого успеха (Дэвид прекрасно это понимал); другая причина – он писал картины гораздо меньшего размера, чем большинство других абстракционистов. Это он, скорее всего, тоже перенял от матери и отца: пристрастие заокеанских художников к монументальности, их стремление писать сразу для огромных музейных залов и выставок современного искусства представлялось ему мало оправданным. И он был не из тех, кто стыдится, что его работы украшают интерьеры особняков и квартир, что ими можно восхищаться дома, наедине, а не на людях, и именно так, как и замыслил он сам.
Неоправданных претензий Дэвид не терпел, однако был не лишен некоторой доли тщеславия. Картины все еще приносили ему гораздо больше денег, чем статьи, и это имело для него колоссальное значение, так же как и, если можно так выразиться, состояние собственного статуса среди художников его поколения. Ему претила сама мысль о том, чтобы отпихивать кого-то локтями, завоевывая престиж, но он пристально следил за соперниками и за оценкой, которую те получали в прессе. И он нисколько не заблуждался на свой счет: в собственных статьях о живописи он щедрее всего хвалил тех, кого больше всего опасался.
Брак его оказался вполне удачным, если не считать недолгого периода, когда Бет вдруг взбунтовалась против «вечного материнства» и встала под знамена «Движения за освобождение женщин»; но сейчас у нее за плечами было уже два иллюстрированных ею детских издания, заказ на очередной комплект иллюстраций и еще один в перспективе. Дэвид всегда восхищался тем, как сложилась семейная жизнь его родителей. Теперь и в его собственной семье устанавливалась такая же легкая атмосфера взаимопонимания и товарищества.
Отправляясь в Котминэ, он опасался лишь одного: вдруг Бресли не знает, что Дэвид художник? Точнее говоря – какой именно художник, да к тому же еще и автор статей об искусстве. По словам издателя, Бресли никаких вопросов на этот счет не задавал. Он видел статью и нашел, что она «легко читается»; главное, что его интересовало, было качество цветных репродукций в предполагаемой книге. То, что Бресли считал абстрактную живопись дорогой, ведущей в никуда, было широко известно, так что старик, скорее всего, не захотел бы и минуты потратить, чтобы познакомиться с работами Дэвида. Впрочем, может, он сменил гнев на милость в этом вопросе, хотя, когда в 1969 году Бресли был в Лондоне, он ушаты грязи вылил на голову Виктора Пасмора[30]; ну, надо думать, что, живя в такой дали от Лондона, старик просто не подозревает, какую, пусть и не очень ядовитую, змею собирается пригреть у себя на груди. Дэвид надеялся, что удастся избежать разговоров на эту тему, а если не удастся, придется импровизировать – применяясь к ситуации, и попытаться доказать старику, что мир уже довольно давно отказался от таких узколобых подходов. И то, что Дэвид принял предложение писать о Бресли статью, само по себе служит тому доказательством. Бресли ведь «работал», а то, что эмоционально и стилистически он работал в манере совершенно иной или далекой от манеры Дэвида (да и художников «Стиля»[31], Бена Никольсона[32] и многих других, включая архиренегата Пасмора), для искусства двадцатого столетия совершенно не имеет значения.
Дэвид был человеком молодым, но – превыше всего – человеком терпимым, широко мыслящим и любознательным.
Подаренные ему до пробуждения «Генри» полчаса или чуть больше Дэвид посвятил осмотру картин в гостиной. Время от времени он бросал взгляд то в одно окно, то в другое на лужайку позади дома. Она была по-прежнему пуста; в доме царила такая же тишина, как при его первом появлении. В протянувшейся во всю длину дома гостиной он увидел только одно полотно Бресли, но и кроме него тут было чем восхищаться. Дэвид угадал правильно: пейзаж действительно принадлежал кисти Дерена. Три замечательных рисунка Пермеке[33]. Энсор и Маркс. Ранний Боннар[34]. Характерный нервный карандаш – набросок без подписи, но несомненный Дюфи[35]. Потрясающий Явленский[36] (и как только он мог попасть старому черту в руки?). Отто Дикс[37] – пробный оттиск гравюры, с подписью автора, разумно сопоставлен с рисунком Невинсона[38]. Два Мэтью Смита, один Пикабия[39], небольшой натюрморт с цветами, должно быть ранний Матисс, хотя чего-то в нем вроде бы не хватает… и это еще не все – гораздо больше здесь было картин и рисунков, авторов которых Дэвид определить не смог. Если принять как данность отсутствие здесь крайних школ, в этой длинной комнате были собраны такие художники первой половины двадцатого столетия, что многие небольшие музеи перегрызли бы друг другу глотки, лишь бы их заполучить. Бресли собирал, разумеется, довоенных мастеров и, по-видимому, всегда имел какие-то, вполне достаточные для этого, собственные средства. Единственный ребенок в семье, он, должно быть, получил довольно значительное наследство, когда в 1925 году умерла его мать. Отец его – из тех викторианских джентльменов, что умели жить весьма комфортно, ничего не делая, – погиб во время пожара в гостинице, в 1907-м. По словам Майры Ливи, он тоже пытался, абсолютно по-дилетантски, заняться коллекционированием картин.
Себе Бресли выбрал самое почетное – и самое обширное – место: над облицованным камнем старым камином в центре комнаты. Огромное полотно – «Охота при луне», – пожалуй, самый знаменитый из шедевров, созданных в Котминэ; именно эту картину Дэвид собирался обсудить подробно, именно ее ему снова хотелось как следует, не торопясь изучить… хотя бы для того, чтобы лишний раз убедиться, что он не переоценивает своего героя. Он даже почувствовал некоторое облегчение оттого, что и при новом с нею знакомстве – он не видел ее в оригинале с той самой «Ретроспективы», а это ведь было четыре года назад – она не только ничего не потеряла в его глазах, но смотрелась гораздо лучше, чем подсказывала ему память и многочисленные репродукции. Здесь, как и во многих других работах Бресли, иконография была совершенно очевидна: в данном случае – «Ночная охота» Уччелло[40] и размножившиеся за протекшие века ее перепевы; как и многие другие до него, тут художник шел на сознательный риск, как бы требуя неизбежного сравнения; так же было и с его испанскими рисунками, бросавшими вызов великой тени самого Гойи, свидетельствуя о его вечном присутствии и в то же время используя и пародируя его; вот и теперь напоминание о шедевре Уччелло в Музее Ашмола[41] каким-то образом углубляло и давало прочную основу картине, перед которой Дэвид сейчас сидел. Оно усиливало содержательную напряженность картины: за неопределенностью и загадочностью (ни собак, ни лошадей, ни дичи… темные ночные фигуры меж деревьями… название было совершенно необходимо), за явной современностью многих поверхностных деталей ощущались и глубочайшее уважение к старой-престарой традиции, и некоторая насмешка над ней. Нельзя было безоговорочно назвать полотно шедевром: местами краски легли слишком густо – если присмотреться, намеренно грубое impasto[42], вся сцена чуть слишком статична, контрасты тонов слабоваты (но и это, вероятно, из-за живущей в памяти картины Уччелло). И несмотря ни на что, полотно сохраняло значительность, какую-то особую духовность и – хочешь не хочешь, – несомненно, выделялось на фоне всей послевоенной английской живописи. Но может быть, самая главная загадка этой картины заключалась в том, что она, как и все работы этой серии, была создана человеком преклонного возраста. Бресли написал «Охоту при луне» в 1965-м, тогда ему уже стукнуло шестьдесят девять. А ведь с тех пор прошло еще восемь лет.
Тут вдруг, словно для того, чтобы разрешить эту загадку, из сада в дом вошел сам художник – из плоти и крови – и направился к Дэвиду.
– Уильямс, дорогой мой!
Он шел к Дэвиду, протянув для пожатия руку, в голубых брюках, темно-синей рубашке, и – неожиданно яркое напоминание об Оксфорде и Кембридже – в вороте рубашки сверкал шелком красный шейный платок. Совершенно седая голова, но брови гораздо темнее, хотя и в них достаточно седины, нос картошкой, обманчиво строгий рот, припухшие серо-голубые глаза на крепком загорелом лице. Бодр, движения быстрые, будто сознает, что не должен выказывать слабость; он оказался меньше ростом и более подтянут, чем Дэвид мог представить себе по фотографиям.
– Быть здесь, в вашем доме, – большая честь для меня, сэр.
– Бросьте, бросьте! Все это – чушь. – Старик сжал Дэвиду локоть: улыбка и вопрос в светлых глазах под кустистыми бровями, снежно-белая прядь надо лбом, выражение лица пытливое и замкнутое одновременно. – О вас позаботились?
– Да. Все великолепно.
– Надеюсь, Мышь вас никак не огорчила? Она малость не в себе. – Старик стоял – руки на бедрах, – стремясь показать, что он молод и бодр, почти ровесник Дэвиду. – Воображает, что она Лиззи Сиддал. А я, получается, тот паршивый хлюпик-итальяшка… чертовски оскорбительно, а? Нет?
Дэвид рассмеялся:
– Я вроде бы заметил что-то…
Бресли поднял взгляд к потолку:
– Дорогой мой, вы не можете себе представить. До сих пор. Девчонки этого возраста. Ну, а как насчет чая? Да? Мы пьем чай в саду.
Они направились к двери в сад, и, проходя мимо, Дэвид указал на «Охоту при луне».
– Замечательно, что я снова ее вижу. Дай бог, чтобы в типографии с репродукцией не подкачали.
Бресли пожал плечами, словно его это нисколько не заботило, а может, и правда был безразличен к столь явной лести. Потом снова бросил на Дэвида пытливый взгляд:
– Ну а вы? Я слышал, вы не такой уж пирожок с ничем, а?
– Ну что вы!
– Читал ваш опус. Про тех, о ком вы там пишете, я и слыхом не слыхал. Здорово написали.
– Но вы со мной не согласны?
Бресли взял его под руку.
– Милый юноша, я ведь не ученый. Невежда в таких вещах, которые вы наверняка с детства, как мамкину титьку, знали. Вы просто удивитесь. Что поделаешь… Придется принимать меня таким, как есть, а? Нет?
Они вышли в сад. Девушка по прозвищу Мышь, по-прежнему босая и в белом арабском одеянии, прошла наискось через лужайку от дальнего конца дома. Она несла поднос с чашками и чайником и не обратила на мужчин никакого внимания.
– Ну, вот, что я говорил? – проворчал Бресли. – Задница ремня просит.
Дэвид подавил смешок. Подойдя к столу под катальпой, он заметил и вторую девушку: она поднялась с травы в той стороне лужайки, что была скрыта от дома кустами. Она, должно быть, все это время читала; теперь она двинулась им навстречу, с книгой в руке; на траве за нею он увидел шляпу с красной перевязью. Если Мышь казалась странной, эта особа выглядела просто нелепо. Еще ниже ростом, очень худая; заостренное личико под шапкой мелко завитых, крашенных хной красно-рыжих волос. Ее уступка девичьей скромности сводилась к тому, что она надела на себя мужскую или, по виду, скорее мальчишечью майку, выкрашенную в черный цвет. Майка едва – с большой натяжкой – прикрывала ей чресла. Веки она тоже накрасила черным. Она походила на тряпичную куклу: этакий неврастеничный голливог[43], с того конца Кингз-роуд, что пошире[44].
– Это Энн, – сказала Мышь.
– По прозванью Уродка, – добавил Бресли.
Бресли жестом пригласил Дэвида сесть рядом. Дэвид замешкался – ведь одного кресла не хватало, но Уродка довольно неуклюже опустилась на траву возле кресла подруги. Из-под черной майки показались во всей красе ярко-красные трусики. Мышь принялась разливать чай.
– Впервые в этих краях, Уильямс?
Вопрос давал Дэвиду возможность достойно вступить в беседу, тем более что его энтузиазм по поводу Бретани и ее ландшафтов был вполне искренним. Старик, казалось, был вполне доволен: он принялся рассказывать о своем доме, о его истории и о том, как он его отыскал; объяснил, почему решил покинуть Париж. Он с честью опровергал прилипшую к нему репутацию старого негодника: казалось, ему доставляет удовольствие принимать у себя в доме и иметь в качестве собеседника мужчину. Старик сидел, отвернувшись от двух девиц, совершенно не обращая на них внимания, и у Дэвида возникло и все более укреплялось ощущение, что им неприятно его присутствие – то ли из-за того, что он отвлекает от них внимание старика, то ли из-за официальной атмосферы, которую он привнес своим появлением, а может, и потому, что они уже назубок знали все, о чем старик сейчас рассказывал. Бресли отвлекся – опять-таки опровергая свою репутацию – на описание пейзажей Уэльса, заговорил о своем детстве и юности – до 1914 года. Дэвид знал, что мать Бресли – валлийка, знал и о том периоде во время войны, когда художник жил в Брекнокшире[45], но и подумать не мог, что старик сохранил не только память об этом суровом крае, но и любовь к нему и до сих пор тоскует по его холмам.
Речь Бресли была странной: скачущие интонации – то самоуверенные, то нерешительные; говорил он отрывисто, используя давно исчезнувшие из обихода словечки и перемежая фразы непристойностями; никакой интеллектуальности или тонкости понимания тут углядеть было невозможно: говорит как какой-нибудь эксцентричный адмирал в отставке, – скрывая усмешку, подумал Дэвид. Просто дух захватывало от неуместности этого устаревшего жаргона, когда-то свойственного британским высшим кругам, в устах человека, всю жизнь яростно отвергавшего все, что эти самые высшие круги столь же яростно отстаивали. И столь же неуместной выглядела седая прядь, наискось зачесанная на лоб: видимо, старик с юности сохранил прическу, от которой – после Гитлера – напрочь отказались люди помоложе. Она придавала ему мальчишеский вид, но желчное от природы, красноватое лицо и светлые, выцветшие глаза заставляли предполагать, что он гораздо старше и опаснее, чем выглядит. Было совершенно очевидно, что старый чудак хочет казаться намного добродушнее и глупее, чем на самом деле, понимая при этом, что провести никого не удастся.
И все же, если бы только девицы не молчали так упорно – Уродка даже потянулась за книгой и, опершись спиной о кресло подруги, снова взялась читать, – Дэвид чувствовал бы себя вполне в своей тарелке. Мышь, очень элегантная в белом арабском одеянии, сидела и слушала с таким видом, будто мысли ее бродили где-то далеко, – она словно сошла с одного из полотен Милле[46]. Если Дэвиду удавалось встретить ее взгляд, на ее миловидной физиономии появлялось некое подобие внимания: мол, я тут, с вами, отчего становилось только яснее, что это вовсе не так. Любопытство его росло: что же все-таки происходит здесь на самом деле, какая правда кроется за этой видимостью? Отправляясь в Котминэ, Дэвид не был к этому подготовлен: из слов издателя он заключил, что теперь старик живет в полном одиночестве, если не считать старой экономки-француженки. Атмосфера во время чаепития была совершенно семейная: отец и две молоденькие дочки. Только однажды старый лев показал когти.
Дэвид заговорил о Пизанелло, считая эту тему вполне безопасной, и о фресках, недавно обнаруженных в Мантуе. Бресли видел их в репродукциях, так что впечатления, как говорится, из первых уст его, похоже, по-настоящему заинтересовали; и хотя Дэвид не принял всерьез его предупреждение, старик, как оказалось, совершенно не разбирался в сложностях фресковой техники. Но как толь ко Дэвид завел речь об arriccio, intonaco, sinopie[47] и прочих тонкостях, Бресли прервал его возгласом:
– Уродка, детка моя, ради бога, брось эту хреновую книжицу и слушай.
Она подняла глаза, опустила растрепанную книжку и сложила руки на груди:
– Извиняюсь.
Извинение было обращено к Дэвиду – старика она вниманием не удостоила, – и в ее тоне слышалась нескрываемая скука: ты зануда, и все, что ты говоришь, – тоска зеленая, но раз он настаивает…
– А если уж ты произносишь это слово, то, ради всего святого, измени тон.
– А мы что, тоже участвуем? Не заметила.
– Херня.
– Да я и так слушала.
Девушка говорила с легким призвуком кокни[48], устало, грубовато.
– И не груби, черт бы тебя взял совсем.
– Нет, слушала.
– Херня.
Она состроила гримаску и взглянула на Мышь.
– Генри-и!
Дэвид улыбнулся:
– А что это за книга?
– Милый юноша, не лезьте не в свое дело. Будьте так любезны. – Старик наклонился вперед и погрозил девушке пальцем. – А теперь хватит. Поучись хоть чему-нибудь.
– Хорошо, Генри.
– Дорогой мой, простите нас, пожалуйста. Прошу вас, продолжайте.
Этот небольшой инцидент вызвал неожиданную реакцию со стороны Мыши. За спиной Генри она едва заметно кивнула Дэвиду; непонятно было, то ли она хотела сказать, что все это – совершенно нормально, то ли – чтобы он поскорее продолжил свой рассказ, прежде чем разразится полновесный скандал. Когда он заговорил снова, у него создалось впечатление, что она слушает с несколько большим интересом, чем раньше. Она даже задала какой-то вопрос – совершенно очевидно, она кое-что знала о Пизанелло. Должно быть, старик ей рассказывал.
Немного погодя Бресли поднялся с кресла и предложил Дэвиду пойти посмотреть его мастерскую в одном из строений позади сада. Девицы не тронулись с места. Выходя из сада сквозь высокую арку в стене следом за Бресли, Дэвид оглянулся и увидел, как тоненькая загорелая фигурка в черной майке потянулась за книгой: девушка снова принялась читать. Шагая по усыпанному гравием двору к протянувшимся по левую руку от них строениям, старик подмигнул Дэвиду:
– Вечно одно и то же. Только затащи вот таких молоденьких сучонок к себе в постель. Утратишь всякое чувство пропорции.
– Они – студентки?
– Мышь – да. А кем себя считает другая – бог ее знает.
Однако Бресли явно не желал о них разговаривать, словно они – всего лишь мотыльки, слетевшиеся на огонек свечи, всего лишь две высокой пробы фанатки, поклонницы его таланта. Он принялся описывать, какие изменения пришлось тут сделать, как все перестроить и что тут было раньше. Они прошли в открытую дверь главной студии – в бывший амбар, верхние помещения которого пришлось снести. Длинный стол, заваленный этюдами, набросками, листами бумаги, стоял перед широким новым окном, глядящим на север, на усыпанный гравием двор; столик с красками и кистями, знакомые запахи, знакомые атрибуты профессии и в дальнем конце – главенствующая надо всем здесь новая картина из серии Котминэ, уже почти законченная: огромное полотно – двенадцать футов на шесть – на специально сбитом станке, а перед ним – передвижные лесенки, чтобы можно было доставать до верха картины. И снова – сцена в лесу, но теперь уже с поляной в центре, и людей здесь гораздо больше, чем обычно; чувство, что все происходит как бы под водой, ощущается гораздо слабее, и надо всей сценой простерт небосклон первоклассного синего, почти черного цвета: можно было подумать, что все происходит ночью, но можно – что и днем; что на поляне царит зной или что начинается буря; ощущалась тревога, некая опасность, грозящая этим людям. На этот раз здесь чувствовались (но ведь Дэвид уже привык искать нечто подобное в его картинах) мотивы Брейгелей[49], может быть, и перепев самого себя – «Охоты при луне», висевшей в гостиной. Дэвид спросил с улыбкой:
– Ключ не предложите?
– Праздник в лесу? Может быть. Не решил еще. – Старик вглядывался в картину. – Кокетничает со мной, ускользает. Ждет своего часа.
– Мне кажется – очень хороша. Даже сейчас.
– Вот зачем мне женщины рядом нужны. Чувство ритма. Циклы у них и все такое. Знаешь, когда надо пере стать работать. А в этой игре девять десятых от ритма зависит. – Он взглянул на Дэвида. – Да вы и сами знаете. Вы же – художник, а? Нет?
Дэвид набрал побольше воздуху в легкие и бросился очертя голову, как на коньках по тонкому льду, объяснять, что, работая в одной студии с Бет, которая тоже художник, он прекрасно понимает, что Бресли имеет в виду. Старик развел открытые ладони – ну вот, видите – и, явно удовлетворенный, не стал расспрашивать Дэвида о его работах. Отвернулся и уселся на табурет у рабочего стола перед окном, потом протянул Дэвиду натюрморт – рисунок карандашом: полевые цветы – чертополох и ворсянка, в беспорядке разбросанные на столе. Рисунок поражал точностью изображения, хоть, может, и грешил некоторой безжизненностью.
– Мышь. Начинает обретать почерк, вам не кажется?
– Прекрасная линия.
Бресли мотнул головой в сторону огромной картины:
– Разрешаю ей помогать. Черновую работу.
– На этом полотне… – пробормотал Дэвид.
– Способная девочка, Уильямс. Не заблуждайтесь на ее счет. И не вздумайте над ней подсмеиваться. – Старик пристально смотрел на рисунок. – Заслуживает лучшего. – Он помолчал. Потом добавил: – Без нее ничего и не смог бы. Право.
– Уверен, она многому может у вас научиться.
– Знаю, что обо мне говорят. Старый распутник и всякое такое. В моем-то возрасте…
Дэвид улыбнулся:
– Больше не говорят.
Но Бресли вроде бы и не слышал.
– А я кладу на это все с прибором. И раньше клал. Если в их духе выражаться.
И он принялся рассуждать о возрасте, снова повернулся к картине; Дэвид стоял рядом, пристально вглядываясь в полотно; старик говорил о том, что воображение, способность постигать и замысливать новое с возрастом не атрофируются, вопреки тому, что ты сам предполагал в молодости. Уходят лишь физические силы, психологическая твердость – как утрачивает твердость и твой бедный старый… дружок, которому, как и тебе, становится все труднее осуществлять задуманное. Нуждаешься в посторонней помощи. – Казалось, ему стыдно, что приходится признаваться в этом. – «Отцелюбие римлянки»[50]. Знаете эту вещь? Молодая бабенка кормит грудью старого пердуна. Часто об этом думаю.
– Не думаю, что это идет на пользу лишь одной из сторон, как предполагаете вы. – Дэвид указал на рисунок с цветами. – Вы бы видели, какое художественное образование молодежь в Англии сейчас получает.
– Вы думаете?
– Уверен. Большинство даже рисовать не умеет.
Бресли пригладил седую шевелюру; вид у него снова был совершенно мальчишеский, трогательно неуверенный. И Дэвид почувствовал, что поддается обаянию этого застенчивого и все же открытого человека, прячущегося за грубостью языка и внешних манер, человека, видимо решившего ему довериться.
– Надо бы ее гнать отсюда. Духу не хватает.
– Разве не ей решать?
– А она вам ничего не говорила? Когда вы приехали?
– Она прекрасно сыграла роль ангела-хранителя.
– Показала себя, стало быть.
Это было сказано довольно мрачно, с какой-то сардонической усмешкой и осталось без объяснения: старик неожиданно встал, снова бодрый и энергичный, и мельком, как бы извиняясь, коснулся руки Дэвида.
– Да к черту все это. Приехали мне допрос третьей степени устроить, а? Нет?
Дэвид попросил рассказать о подготовительных стадиях работы над картиной.
– Метод проб и ошибок. Много рисую. Вот, смотрите.
Он подвел Дэвида к противоположному концу стола. Рабочие наброски, этюды, рисунки – все это он показывал с той же странной смесью самоуверенности и застенчивости, с какой рассказывал о Мыши, словно боялся критики и в то же время подозревал, что ее не будет.
Похоже было, что новая картина зародилась из весьма смутного воспоминания о раннем детстве, о посещении какой-то ярмарки – он не помнил, где именно; ему было лет пять или шесть, и он с нетерпением ждал этого праздника; это было острейшее переживание, необычайное удовольствие; и теперь еще ему помнилось непреодолимое стремление ребенка – даже в воспоминании, казалось, все еще дышит тогдашнее вожделение – зайти в каждую палатку, подойти к каждому ларьку, все увидеть, все попробовать. И вдруг – гроза, которая, скорее всего, не была неожиданностью для взрослых, но ребенка почему-то удивила и потрясла до глубины души, принеся жесточайшее разочарование. Тема ярмарки, ее внешние атрибуты, постепенно исчезала из набросков, представленных во множестве вариантов и гораздо тщательнее разработанных, чем ожидал Дэвид, и в конце концов оказалась совершенно изгнанной из окончательного «имаго»[51]. Впечатление создавалось такое, будто медленно и постепенно, выстраивая одну композицию за другой и постоянно совершенствуясь, художник освобождается от неуклюжего буквализма – концептуального коррелята языка, каким он изъясняется в жизни, – уходит прочь от дословности. Но рассказ его объяснил странную наполненность, сияющую загадочность центральной сцены. Метафизические параллели, сгустки света, словно малые планеты, летящие – каждая – в своей не имеющей предела ночной тьме, и тому подобные детали были, пожалуй, чуть слишком очевидны, чуть слишком отдавали «Олимпией»[52]. Проще говоря, здесь было что-то от пессимистических банальностей о положении и судьбах человечества. Но тон картины, ее настроение, сила и выразительность, с какими был изложен сюжет, оказались необычайно убедительны, несли в себе нечто такое, что сводило на нет всегдашнее предубеждение Дэвида против откровенно литературных сюжетов в живописи.
Беседа захватывала все новые и новые темы. Дэвиду удалось разговорить старика о его прошлом, о его жизни во Франции в двадцатые годы, о дружбе с Браком[53] и Мэтью Смитом. О преклонении Бресли перед Браком писали довольно много, но старик явно жаждал убедиться, что Дэвиду об этом известно. Разница между Браком и такими художниками, как Пикассо, Матисс и «вся эта шайка-лейка», заключалась, по его мнению, в том, что Брак был великий человек, а другие – всего лишь «великие мальчишки».
– Они и сами это понимали. И он понимал. Все всё понимали. Только весь остальной мир ни фига не понял.
Дэвид не спорил. Бресли произносил имя Пикассо так, что по-английски получалось что-то вроде «катись в зад»[54]. Но в целом непристойности в его речи пошли на убыль. Нелепая маска человека невежественного сдвинулась, из-под нее проглянуло истинное лицо старого космополита. Дэвид вдруг заподозрил, что тигр-то – бумажный или, во всяком случае, что он имеет дело с человеком, по-прежнему живущим в мире, существовавшем еще до его, Дэвида, рождения. Редкие вспышки прежней агрессивности порождались смехотворно устаревшими представлениями о том, что должно шокировать человека, что именно может на него подействовать, как красная тряпка на быка; перевернув метафору, можно было бы сказать, что сам Дэвид выступал сейчас в роли матадора, сражающегося со слепым быком. Только самонадеянный кретин мог угодить такому быку на рога.
Незадолго до шести они направились назад, к дому. Девушки опять куда-то скрылись. Бресли провел Дэвида в комнату первого этажа – показать висевшие там картины. О каждой ему было что рассказать, восхищенные оценки его не допускали возражений. Один из прославленных художников получил черный шар за излишнюю гладкость:
– Уж больно легок, черт бы его взял совсем. По дюжине картин в день пишет, знаете ли. Ленив до мозга костей. Это-то его и спасло. Тонкости – ни хрена.
А на вопрос о том, чего он искал в картинах, когда их покупал, старик опять ответил вполне откровенно:
– В какие ценности деньги вкладывать, милый юноша. Подстраховывался. Никогда не думал, что мои вещи могут чего-то стоить. Ну, а чья, на ваш взгляд, вот эта штука?
Они остановились перед небольшим натюрмортом с цветами, который Дэвид, не безоговорочно, приписал Матиссу. Дэвид покачал головой.
– С тех пор только и писал одну дребедень.
В устах Бресли это никак не могло служить подсказкой.
– Тут я пас.
– Миро[55]. Тысяча девятьсот пятнадцатый.
– Боже милостивый!
– Печально.
И старик покачал головой, словно стоял над могилой человека, погибшего в расцвете лет.
Были здесь и другие маленькие шедевры, авторов которых Дэвид так и не смог определить: Серюзье[56], замечательный пейзаж Филижера[57] – в духе Гогена… Но когда они подошли к противоположному концу комнаты, Бресли отворил дверь:
– А вот здесь у меня художник куда важнее прочих, Уильямс. Увидите. Вечером, за обедом.
Дверь вела в кухню: седовласый человек с худым, длинным лицом и впалыми щеками сидел у стола и чистил овощи; стоявшая у современной плиты пожилая женщина с улыбкой обернулась к вошедшим. Старик познакомил с ними Дэвида: Жан-Пьер и Матильда, они управляются и в доме, и в саду. Тут же оказалась и огромная овчарка, вскочившая было при их появлении, но Жан-Пьер ее успокоил. Пса звали Макмиллан, но по-французски это имя произносилось «Макмийон» – рифмуется с «Вийон»[58], пояснил Бресли с усмешкой: пес ведь такой же самозванец, а? Нет?
Впервые старик заговорил по-французски, странно изменившимся голосом, совершенно свободно и, на взгляд Дэвида, без малейшего акцента, как истый француз; может быть, как раз английский теперь и стал для него языком по-настоящему иностранным. Он разобрал, что обсуждается обеденное меню. Бресли приподнимал крышки кастрюль, стоявших на плите, принюхивался, будто дежурный офицер в полковой столовой. Потом на столе появилась и была внимательно обследована щука; Жан-Пьер рассказал какую-то историю, как понял Дэвид, о том, что щуку он поймал сегодня, совсем недавно, пес был с ним и пытался атаковать рыбину, когда та оказалась на берегу. Бресли наклонился и погрозил псу пальцем: побереги зубы для воров; и Дэвид порадовался своему везенью – ведь он приехал в Котминэ, когда пес отсутствовал. У него создалось впечатление, что их вечернее посещение кухни было чем-то вроде ритуала. Ее домашняя атмосфера, простая, дружелюбная обстановка, пожилая и такая мирная чета французов составляли умиротворяющий контраст чуть заметному привкусу порочности, который придавало его визиту присутствие двух девиц.
Вернувшись в гостиную, Бресли посоветовал Дэвиду располагаться и чувствовать себя как дома. А ему нужно написать несколько писем. Они снова встретятся здесь же в половине восьмого, за аперитивом.
– Надеюсь, церемонии у вас тут не очень строго соблюдаются?
– У нас тут – «Фридом-Хаус»[59], дорогой мой. Хоть нагишом приходите, если захочется. – Он подмигнул. – Девчонки только рады будут.
Дэвид ухмыльнулся в ответ:
– Идет.
Старик помахал ему рукой и направился к лестнице. На полпути он вдруг остановился и произнес:
– Свет клином не сошелся на голых-то титьках, а? Нет?
На всякий случай переждав пару минут, Дэвид тоже отправился наверх. Устроился в шезлонге – кое-что записать. Жаль, нельзя было прямо цитировать старика, но первые два часа визита оказались очень плодотворными; похоже, что и дальше будет не хуже. Немного погодя он прилег на кровать, заложив руки за голову, и уставился в потолок. Было очень тепло и душно, хоть он и распахнул ставни. Странно, он испытывал легкое разочарование от встречи с Бресли, будто тот не оправдал каких-то его личных надежд: слишком много позы и старческого притворства для такого конечного результата, слишком велик диссонанс между личностью этого человека и его картинами, и, вопреки всякой логике – ведь Дэвид сам стремился избежать разговоров на эту тему, – слегка щемила обида, что старик ничего не спросил о его собственных работах. Абсурд – видимо, просто реакция на всепоглощающую мономанию старого чудака, но ведь тут была еще и зависть… Такой великолепный старый дом, замечательно оборудованная студия, коллекция картин, чуть непристойная двусмысленность царящей здесь атмосферы – после пресной предсказуемости старушки Бет и дочурок там, дома; отстраненность и отстраненность, удивительные всплески откровенности, патина времени… бьющее в глаза плодородие сельского края, целый день – сады, полные зреющих яблок.
Но он несправедлив к Бет: она-то как раз повела себя гораздо более разумно, чем он в этом их сумасшедшем разговоре в понедельник, в последний момент перед отъездом, когда ветрянка Сэнди подтвердилась. Теща уже переехала к ним побыть с девочками, пока родителей нет, и, несомненно, прекрасно справилась бы одна… Она согласилась на это весьма охотно и в споре встала на сторону Дэвида. Все дело было в ментальности Бет: мучили угрызения совести, былое упрямство и, как он подозревал, чувство вины, оставшееся от кратковременного бунта против тирании детей вскоре после рождения Луизы. Даже если не будет осложнений, она не сможет быть спокойной, ничего не зная о девочке, утверждала Бет, но Дэвид должен ехать – в конце концов, это ведь его работа. А поездка на неделю в Ардеш, куда они планировали отправиться из Бретани, может еще состояться. В конце концов они помирились – уже в понедельник вечером, когда он отправлялся в Саутгемптон, – на том, что, если в четверг в Котминэ не придет телеграмма, отменяющая поездку, Бет прилетит в Париж на следующий день, в пятницу. Он выбежал из дома перед самым отъездом, купил билет на самолет и вместе с билетом принес ей цветы и бутылку шампанского. Чем заработал у тещи еще одну оценку «отлично». Сама же Бет приняла это гораздо холоднее. Поначалу, в отчаянии от провала их планов, он слишком явно поставил свою нелюбовь к поездкам в одиночку, а особенно по такому поводу, как эта, выше родительских чувств и материнской ответственности. Но ее последние слова были: «Я прощу тебя в Париже».
Дверь у самой лестничной площадки, за которой скрылся Бресли, на мгновение приоткрылась, и Дэвид услышал звуки музыки – радио или проигрыватель – похоже, Вивальди. Он чувствовал себя здесь гостем, существом второстепенным и не очень желанным. Снова мысли его вернулись к тем двум девушкам. Разумеется, никого не должно шокировать, что они спят со стариком или что там еще они с ним делают: что можно вообще делать со стариками в таких случаях? Скорее всего, их услуги неплохо оплачиваются – и буквально, и фигурально; они наверняка знают, какую цену теперь дают за его работы, не говоря уж о том, в какую сумму оценят его коллекцию на аукционе. Присутствие девиц Дэвида как-то странно и неотступно раздражало. Они, разумеется, преследуют определенную цель, используя слабости старого художника. И в то же время играют роль ширмы. Дэвид чувствовал – здесь кроется какая-то тайна, и они не допустят, чтобы он ее разгадал.
Жаль, что Бет не приехала. Она гораздо меньше боится обидеть кого-нибудь, она резче, прямее, чем он, и ей, конечно, удалось бы вызнать у девиц гораздо больше, чем это сможет сделать он сам.
Хорошо, что он все-таки решил к обеду немного приодеться: джинсовый костюм, сорочка, шейный платок. Внизу Мышь – в мягкой кремовой блузке с высоким воротом и длинной красно-коричневой юбке – накрывала на стол. Массивный, темного дерева, он стоял в дальнем конце гостиной. Уже горели лампы – за окнами сгущались сумерки. У камина, над спинкой дивана, виднелась седая голова Бресли, а пройдя дальше в глубь комнаты, Дэвид разглядел прислонившуюся к его плечу мелко завитую головку Уродки. Девушка сидела откинувшись на спинку дивана, положив ноги на табурет, и, раскрыв французский журнал, что-то читала вслух. На ней было черное атласное платье с открытыми плечами и пышной, с оборками, юбкой; в покрое платья было что-то испанское. Одной рукой старик обнимал девушку за плечи; его ладонь, пробравшись под тонкую ткань, лежала у нее на груди. Заметив Дэвида, он и не подумал убрать ладонь, лишь указал свободной рукой в ту сторону, где хлопотала Мышь, и произнес:
– Возьмите чего-нибудь выпить, мой милый.
Он тоже переоделся: светлый летний костюм, белоснежная сорочка, лиловый галстук-бабочка. Девушка повернула к Дэвиду голову, взглянула искоса – угольно-черные глаза, ярко-красный рот, гримаска вместо улыбки – и принялась медленно переводить только что прочитанное на английский. Дэвид улыбнулся, на миг неловко замешкавшись, и прошел в конец комнаты, где вокруг стола хлопотала Мышь. Она подняла к нему спокойный взгляд:
– Что будете пить?
– То же, что и вы.
– Нуайи-Пра?
– Чудесно.
Она прошла к старинному, резного дерева буфету у самой двери в кухню: бокалы, батарея бутылок, чаша с кусочками льда.