Ночной взгляд Бобылёва Дарья
© ООО Дарья Бобылёва, текст, 2019
© Татьяна Веряйская, обложка, 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Старшая сестра
Ближе других к реке в нашем дворе стоял девятиэтажный «сталинский» дом, с виду монументальный, но на самом деле хрупкий, как песочное тесто. Однажды в нем меняли трубы, и вместе со всем прочим срезали ржавый радиатор в подъезде, на первом необитаемом этаже. В стене тут же образовалась трещина, которая стала стремительно расширяться и ползти ввысь. Из нее сочилась мутная вода, пахнущая плесенью. Как будто дому нанесли рану, задев его сокровенные жилы. По ночам он скрипуче стонал и вздрагивал – по крайней мере, так утверждали жильцы, просыпавшиеся от звона фамильного хрусталя в буфетах. По двору пополз слух, что в ЖЭКе установили: дом медленно, но верно разрушается, разламывается пополам, и одна половина сползает с береговой возвышенности в реку, и поделать ничего нельзя.
– Доремонтировались! – причитали дворовые бабушки. – Стоял себе и стоял, зачем трогали?
Трещину стягивали специальными скобами, замазывали – ничего не получалось, дом выплевывал инородные тела. Так бы он и погиб, а с жильцами случилось бы самое страшное – переселение прочь из нашего двора в ледяную пустыню каких-нибудь Черемушек с их неодушевленными многоэтажками, там бы они все и сгинули. Но, на счастье, их стенания достигли ушей старейшего работника, даже, если можно так выразиться, краеугольного камня нашего ЖЭКа – не зря же его Петром Васильевичем звали, что при должной фантазии можно перевести как Камень Царский. Петр Василевич давно отошел от дел и посвятил остаток дней безгрешному безумию: отправился, как давно мечтал, в кругосветное плавание на собственном балконе, оборудовав его штурвалом, всякими морскими приборами и ежевечерне кидаемым соседям на «козырек» сувенирным якорем на веревочке. С балкона он и крикнул, что батарею надо вернуть на место, причем ту же самую вернуть, ржавую.
– Ибо держится на ней дом и ныне, и присно, и во веки веков! Вредители! – добавил Петр Васильевич и бросил якорь.
И отчаявшиеся жильцы добились того, что батарею вернули на место, да еще приковали для надежности к стене дополнительными железками. И дом перестал разламываться и сползать в реку, а трещина позволила наконец залить себя цементом.
А мы усвоили, что всякий ремонт – зло.
В этом самом доме, на третьем этаже, была большая квартира, населенная тремя неведомо кем приходящимися друг другу бабушками: Вера красилась в морковно-рыжий и любила крупные броши, Надежда ходила с элегантной тростью и уже не считала нужным краситься, а у Клавдии, самой старшей, волос не было вовсе, и на голой бежевой голове она носила сложно намотанный тюрбан. Старушки мирно вязали что-то из разноцветных ниток каждая в своей комнате, осенью вместе варили на кухне яблочное варенье, а зимой пили с ним чай – опять каждая в своей комнате. Вот только старушек было три, а комнат в квартире – четыре. И на дополнительную жилплощадь никто не претендовал, хоть Клавдия, к примеру, и ютилась в совсем крохотной комнатке, которую называла, подхихикивая, «мой гробик». Лишняя комната уже много лет была заперта.
У нас поговаривали, что это та самая комната. С кладовкой.
Когда-то – как обычно бывает в таких историях, мы не знаем точно, когда, знаем только, что между последней большой войной и первым космонавтом всё случилось, – жила в этой квартире образцовая семья: папа, мама, старшая дочь Зина и наследник Павлуша. Папа был военный, а мама – красавица, дочь старого большевика, мирно и в почете скончавшегося. Мама с папой души в Павлуше не чаяли, обряжали в матросские костюмчики, задаривали игрушками, целовали в каждую нежную складочку не расправившейся еще, на вырост природой выданной кожи. И тихоню Зиночку, конечно, любили, как же не любить, ведь дочка, ведь учится хорошо, ведь говорили врачи, что слабая здоровьем мама никого уже больше после нее не родит. Зина же любила шить, иногда засиживалась допоздна, увлекшись какими-нибудь лоскутками. Мама говорила:
– Спать иди, а то школу проспишь. Будешь плохо учиться – никуда тебя не возьмут, только в швеи-мотористки.
Сидевший у мамы на руках Павлуша начинал смеяться и подпрыгивать – ему ужасно нравилось слово «мотор-р-ристки». Мама тоже смеялась. И от этого рассыпчатого домашнего смеха начинала улыбаться и Зина, пряча поспешно свое рукоделие в сундук. Хоть и не прочь она была стать швеей, и ничего в этом обидного не было – обидно было скорее то, что мама над ней смеется, – Зина была уже большая, одиннадцать лет, и все понимала, знала, что мама ей добра желает, что маме виднее.
А еще Зина мечтала о кукле. О большой красивой кукле, чтобы шить ей платьица и юбочки, и делать шляпки, и заплетать ей косы. Когда они с мамой ходили в «Детский мир», чтобы купить Павлуше железную дорогу к Новому году или Зине школьную форму, она всегда останавливалась в кукольном отделе. Да что там останавливалась – застывала, обмирала, прирастала к исшарканному магазинному полу и во все глаза глядела на легионы пластмассовых красавиц, вдыхала запах – новенькие куклы, пухлощекие милые девочки, обладали особым сладковатым химическим ароматом, еще одним напоминанием об их нечеловеческом происхождении.
– У тебя же полно всего, – пожимала плечами мама, не видевшая разницы между жалкими пупсами, мягкими игрушками – и настоящей куклой. – И ты уже большая. Хочешь, возьмем тебе краски?
Краски Зине были совершенно не нужны, но она послушно кивала.
В общем, хорошо жила семья, на широкую ногу, не стесняясь того, что жизнью довольны. Яркие, шумные, мама светлое всегда носила, платья шуршащие, с кружевом, папа молодцеватый, в орденах, Павлуша толстенький, крикливый, глаза пуговками, и Зина рядышком – спину держит прямо, бантики на косах ровные, колготки на коленке заштопаны, но искусно так, и не видно почти… Перешептывались во дворе, что хорошо-то оно все хорошо, но поостеречься бы им, поберечь свое счастье, чудом ухваченное, от чужих глаз. Ведь глаз со слезой – всегда дурной. А они не суеверные были, посмеивались только.
И пришел к ним как-то в гости один человек, Щуплецов была его фамилия. Он маму знал с давних-давних пор, когда мама была еще старшеклассницей с талией «в рюмочку». Дружили они крепко, гуляли, на крышу школы лазали, ребята поменьше их дразнили женихом и невестой, а мама рдела и глаза опускала. А потом война, Щуплецов на фронт отправился, как все, и пропал без вести. А потом – столько всего, что мама о нем и думать забыла. Потом победили, потом она с папой познакомилась – видный, при орденах, все девицы по нему томились, а он ее выбрал. Сколько уж лет прошло, и вдруг Щуплецов объявился. С чемоданом, будто только что с вокзала, бутылкой и кремовым тортом. Одна нога у него теперь была деревянная, на ремешках – он показывал папе, как крепится, тот очень заинтересовался. С папой они как-то сразу подружились, выпили, песни пели, мама уж не знала, как гостя выпроводить. Наконец кончилось все, до капельки, Щуплецов собрался уходить на нетвердой своей ноге, и уже в прихожей вспомнил:
– Я ж детям… я ж гостинцы принес!
Павлуше досталась машинка, а подарок для Зины он все искал, искал в чемодане, ворчал себе под нос, Зина уж сникла – забыл, наверное, ну и ладно, она уже большая. И тут Щуплецов достал из чемодана куклу с блестящими черными кудрями. Лицо у куклы было нежное, задумчивое, почти взрослое. В крохотном приоткрытом ротике виднелись белые зубки. Оттопыренными пальчиками кукла будто придерживала в кокетливом книксене платье с оборками. Зина такой роскоши сроду не видывала. Похолодев от восторга, она молча схватила куклу, и та, широко распахнув изумрудно-зеленые глаза, в которых перламутровые лучики разбегались от зрачка, как велосипедные спицы, мелодично проныла:
– Ма-ма!
– Придумают же. Трофейная, что ли? – заинтересовался папа, взял у Зины куклу, задрал платьице и принялся разглядывать короткое гладкое тело. – Точно, трофейная, тут клеймо нерусское… Ве… Ва…
– Мировая вещь, – подмигнул Зине Щуплецов.
Подошла мама, тоже уставилась, хмуря тонкие брови, на выдавленные у куклы на боку мелкие латинские буковки.
– Тут затерто. Ве, эн, «дэ»… Ванд… Может, Ванда? Имя такое есть – Ванда. И почему трофейная, вот, видишь, над «эн» – вроде наша звездочка.
Папа прищурился, пытаясь разглядеть звездочку.
– Ванда, – выдохнула Зина и умоляюще протянула к кукле руки.
– Смотри, не сломай, – сказал папа, отдавая ей Ванду, и пошел провожать Щуплецова.
Больше тот не приходил, опять куда-то провалился.
А у Зины наступило счастье. Поначалу она даже ночью просыпалась, включала лампу, чтобы поглядеть в изумрудные глаза Ванды, и снова, как в первый раз, холодела – вот оно, счастье. Бархатистый на ощупь материал, из которого была сделана кукла, приятно теплел под пальцами, Зина гладила ее и засыпала, прижавшись щекой к округлой, чуть согнутой в локте ручке. С куклой она отныне не расставалась, спать укладывала рядом с собой на подушку, шила ей обновки из лучших лоскутов. Во двор выносить боялась, хотя очень тянуло похвастаться перед другими девочками – но ведь захватают, сломают или того хуже – не стерпят и украдут. Зато сажала Ванду за обеденный стол и сосредоточенно кормила с ложечки – это она-то, взрослая Зина, которая уже почти перестала верить в то, что игрушки все-все понимают и оживают по ночам! Мама, отвлекаясь, в свою очередь, от кормления Павлуши, делала Зине замечания: за столом нужно есть, а не баловаться, убери локти, убери куклу, испортишь ведь, а она дорогая, может даже и заграничная. Зина переглядывалась с Вандой, и в уголках кукольного ротика ей чудился изгиб еле заметной улыбки.
Как-то мама заглянула поцеловать Зину перед сном. Отодвинула куклу, которая лежала, как всегда, на подушке, наряженная в новое, с иголочки, синее платье.
– А я, когда вырасту, буду красивая, как Ванда? – сонно пробормотала Зина.
– Будешь, – ответила мама и машинально посмотрела в зеркало – при слове «красивая» она всегда смотрела в зеркало и делала губами так, будто размазывала помаду.
– А умная, как Ванда?
Мама рассеянно улыбнулась:
– Какая же она умная? Всего одно слово знает.
– Она много слов знает, – возразила Зина. – Она иногда ночью со мной говорит.
– Что говорит?..
– Непонятно. На каком-то другом языке.
– Все ты придумываешь. А врать нехорошо.
Вот фантазерка растет, подумала мама. Но вроде хорошенькая, так что это ничего, хорошеньким можно.
И все шло спокойно, своим чередом – до тех пор, пока с Вандой не вздумал поиграть наследник Павлуша. Зина всегда закрывала от него дверь в свою комнату, но в этот раз то ли Павлуша разобрался наконец, как правильно поворачивать ручку, то ли нехитрый замок не защелкнулся… Когда Зина вернулась из школы, ее «девичья горенка», как называла комнату мама, была разгромлена. Павлуша изрисовал розовые, в мелкий цветочек обои наслюнявленным карандашом, распотрошил мишку и собачку, вытащил из тайника жестяную коробочку с сокровищами и рассыпал заколки, брошки, бусины по всему полу, а самое главное – добрался до Ванды, которая очень развеселила его своими вскриками: «Мама! Мама!» Стремясь, как истинный естествоиспытатель, доковыряться до источника звука, Павлуша разорвал на Ванде платье, долго крутил и так и эдак, а потом решил посмотреть в голове и вдавил внутрь правый глаз, который перестал открываться.
Задыхаясь от горя и гнева, Зина схватила свое оскверненное сокровище в охапку, и Ванда издала страдальческий басовитый стон:
– Ма-а-ы-ы-а…
Видимо, голосовую коробку Павлуша ей тоже повредил.
Родители наследника не ругали, наоборот – умилялись и смеялись до слез над его разрушительным напором. Зина плакала, топала ногами, показывала царапины на гладкой куклиной коже, но все тщетно. Мама даже рассердилась на нее – Павлуша ведь просто играл, он не нарочно, он малыш, а Зина большая девочка и должна понимать…
– Всегда ему все! – завизжала Зина. Столько всего кипело у нее внутри, столько всего она хотела сказать – и что она всегда, сколько себя помнит, была обязанной все понимать большой девочкой, и что мама никогда не защищала ее так, как Павлушу, который всегда был малышом и всегда надо было ему уступать, и что она никогда не любила никого так, как Ванду, зеленоглазую царевну Ванду, и пластмассового мизинца которой не стоит дурацкий Павлуша, которому все всегда было можно. Много их было, этих «всегда» и «никогда», они сбились в горле горьким комом, и Зине только и оставалось, что выкрикивать срывающимся голосом: – Всегда ему все! Всегда!..
– Ты что, ревнуешь? – строго спросила мама. – Брату завидуешь? Завидовать нехорошо.
Ночью Зине приснилось, что Павлушина детская вся заставлена куклами, от пола до потолка, и даже кроватка сделана из кукол, а на спинке вместо латунных шишек – кукольные головы. Сияли стеклянные глаза, топорщились пышные юбочки, пахло сладко, как в «Детском мире». Зина вбежала в детскую с папиной гимнастической палкой и принялась крушить ею игрушечных красавиц. Они ломались легко, как-то даже с удовольствием, глазные шарики веселым фейерверком разлетались во все стороны, отскакивали от стен. И Ванда была где-то рядом, помогала Зине добивать своих сестер, бормотала что-то на своем непонятном языке, и слышно было, как легко постукивают по паркету ее крошечные ножки.
В буйном сне Зина ворочалась, вскрикивала, шарила руками по постели и все хотела прижать к себе Ванду, которую уложила, как обычно, на подушку. Но никак не могла ее найти.
Вскоре Павлуша заболел. Он стал вялым и плаксивым, а на его тугом тельце появилась странная сыпь: воспаленные кругляшки размером с копеечную монету, сочащиеся сукровицей. В поликлинике сказали, что это аллергия, запретили давать Павлуше все красное, все сладкое и еще почему-то хлеб. Павлуша не привык, чтобы ему отказывали во вкусненьком, и начал плакать еще и за столом. Он худел, а сыпи на коже становилось больше и больше. Мама сбилась с ног, добывая целебные травяные сборы, таинственное мумие и сахарные шарики от полумифического гомеопата, который вылечил от рака покойную тещу папиного начальника. В доме пахло больницей, тоскливо позвякивали пузырьки, пипетки и мерные ложечки. Папа переселился в отдельную комнату, потому что мама теперь постоянно укладывала Павлушу к себе в постель, Павлуша плакал, а папа не высыпался. Мама тоже похудела, перестала ходить и по гостям, и в театр, вообще перестала выходить из дома – только в магазин да в аптеку, – и больше не надевала легкие светлые платья, не красилась, весь день бродила по дому в халате, накинутом поверх ночной рубашки, с нечесаными волосами.
Сначала Зина наблюдала за происходящим с тихим одобрением, в котором даже себе самой боялась признаться. То, что наконец-то счастливчику Павлуше не повезло, наконец-то стерлась с его мордочки бездумная самодовольная улыбка, то, что он перестал быть для родителей источником неисчерпаемой радости и умиления, – это наполняло Зину благоговейной верой в существование вселенской справедливости. Не все коту масленица – а Павлуша прежде казался Зине ужасно похожим на довольного кота. А значит, будет и на Зининой улице праздник. Все равны, всем всего хватит, поровну отсыплют и горя, и радости, надо только подождать.
И действительно, о Зине в тревогах за Павлушу забыли, но ей от этого стало только лучше. И постель можно было неровно застилать, и обедать спокойно, и вообще жить без маминых благожелательных бесконечных замечаний:
– Не чавкай. Не сутулься. Убери локти со стола. Не топай. Не трогай – сломаешь. Почему «четверка»? Будешь плохо учиться – возьмут только в швеи-мотористки.
Но потом Зина случайно увидела через приоткрытую дверь, как мама купает Павлушу. И от этих торчащих ребрышек, птичьих косточек, свежего красного кругляшка на спине мучительная жалость больно уколола ее в сердце, словно врач ковырнул инструментом зуб и попал в самый нерв.
Зина проскользнула к себе в комнату, задвинула дверь тумбочкой, усадила Ванду на покрывало у стены, сама села напротив и спросила шепотом:
– Это ты с Павлушей делаешь? Ты?
Ванда, разумеется, молчала, разведя в стороны точеные ручки. А спустя несколько секунд вдруг раздался щелчок, от которого Зина так и подпрыгнула на кровати. Это распахнулся сам по себе правый куклин глаз, поврежденный любознательным Павлушей. Прозревшая Ванда смотрела куда-то сквозь Зину тем стеклянным взглядом, которым прохожие иногда бессознательно впиваются в сумерках в ярко освещенные окна или автомобильные фары.
Больше Зина не укладывала Ванду к себе на подушку, а потом и вовсе переселила ее в нижний ящик стоявшего в коридоре комода. Ящик запирался на ключ, но рассеянная и грустная мама сказала Зине, что нечего лезть со всякими глупостями, надо же понимать, и ключи она ей не даст – потеряются еще.
А спустя несколько недель, ночью, мама проснулась от неприятного влажно-свистящего звука. Он и раньше ей досаждал – она думала, что шумит вода в батареях. Но в этот раз звук был очень громким и раздавался где-то у самого маминого уха. Испугавшись в полусне, что это Павлуша, что-то случилось с Павлушей, мама зашарила рукой по одеялу и наткнулась на плотный шевелящийся клубок. И пока она сонно хлопала ресницами, пока осознавала, что происходит у нее под боком, буквально под боком, на нежной сатиновой простыне, – в памяти смутно, как при дежавю, мелькнуло летнее воспоминание. Она на даче, пьет кофе в тихом утреннем саду, что-то запуталось у нее в волосах и мягко щекочет щеку, она машинально, беспечно выпутывает – и вдруг понимает, что это какая-то многоногая хитиновая тварь с огромными жвалами…
Мама увидела Зинину куклу, оказавшуюся каким-то образом у нее в постели и приникшую к шейке Павлуши. И кукла двигалась, барахталась чудовищным насекомым, издавая тот самый влажно-свистящий звук. Мама закричала, кукла подняла голову, ядовитой зеленью вспыхнули в полутьме стеклянные глаза. Мама оттолкнула ее ногой, сбросила с кровати и дернула за шнур выключателя у изголовья.
В слепящем желтом свете кукла пыталась вскарабкаться обратно по одеялу, и крошечные зубы в ее приоткрытом ротике были алыми от крови. Заплакал проснувшийся Павлуша, кукла, подпрыгнув, схватила его за ногу, молниеносно сдернула на пол и стала затягивать под кровать. Мама тащила обратно, но в темное подкроватье Павлушу влекло с такой силой, словно все чудища из детских кошмаров, те, кто кусает за свесившуюся пятку и заползает под неподоткнутое одеяло, объединились, чтобы уволочь его в свое гнездо. Павлуша плакал, мама кричала, а ворочавшаяся под кроватью Ванда отчетливо, утробно рычала.
Наконец в спальню ворвался разбуженный отец семейства в полосатой пижаме. И застал картину нелепую, но, по прямолинейному мужскому истолкованию, вполне безобидную. Павлуша ревел под кроватью, куда забрался за черт знает как там очутившейся Зининой куклой. Кукла, которой и раньше доставалось от Павлуши, сломалась окончательно – теперь вместо гнусавого «мама» она издавала непрерывный низкий вой, напоминавший рычание рассерженной кошки. И без того измученные нервы бедной матери не выдержали – черт, опять же, знает, что ей там почудилось спросонья. Врачи, кстати, всегда говорили, что у нее очень хрупкая психика. Она пыталась вытащить Павлушу из-под кровати и кричала так истошно, словно у нее на глазах происходило нечто кошмарное и непоправимое.
Папа унес чумазого от пыли, перепуганного Павлушу к Зине в комнату, а сам долго и безрезультатно успокаивал маму, отпаивал валерьянкой. Но она замолкала лишь на те несколько мгновений, пока пила, стуча зубами о край стакана, а потом снова принималась кричать. Зине велели сидеть с братом, но она то и дело подбегала к дверям родительской спальни, смотрела на маму, взрослую мудрую маму, проверявшую ее тетради и учившую манерам, – и не узнавала ее. Мама тоже не узнавала Зину, скользила по ее лицу полным жалобного звериного страха взглядом. А потом вдруг начала хлопать себя по голове, взъерошивая волосы трясущимися пальцами. И в криках ее прорезалось одно-единственное членораздельное слово:
– Жук! Жук!..
Пропел свою призывную терцию дверной звонок: это соседка сверху, Антонина, пришла возмутиться таким шумом среди ночи. Папа бросился в прихожую. Зина юркнула к себе в комнату, закрыла дверь и забралась на кровать к уснувшему Павлуше. За дверью надсадно, монотонно кричала мама.
К рассвету за мамой приехала скорая помощь. Зина, облокотившись на широкий подоконник, смотрела, как ползет по спящему двору длинная белая машина с печальной, как у спаниеля, круглоглазой мордой. Сидеть с Зиной и Павлушей осталась Антонина, рыхлая нестарая вдова с белыми кудельками над гладким лбом. Антонина курила в форточку и возбужденно обсуждала произошедшее сама с собой:
– Вон оно как бывает-то, не зарекайся. Как сыр в масле жила, а оно вон как. Бог дал, бог взял. Кого хочет наказать, того ума лишает. А раз лишил – значит, повод был. Вон оно как.
Ванду папа в сердцах выбросил в окно, когда увозили маму. Один из санитаров зацепил сапогом торчащую из-под кровати кукольную ручку, и Ванда, словно ухватившись за него, выехала из своего пыльного логова. Больная при виде куклы забилась в истерических конвульсиях, и папа, распахнув окно, швырнул проклятую игрушку в серые сумерки.
Зина и Павлуша спали как убитые, на одной кровати. И едва ли не впервые в жизни Зина крепко обнимала младшего брата.
К утру у Антонины кончились папиросы, и она выскочила в магазин, решив, что дети после такой ночи проспят до самого полудня. Но почти сразу же после ее ухода Зина проснулась: ей причудилось, что кто-то громко окликнул ее по имени, и когда она открыла глаза, эхо этого зова еще отдавалось в голове, хотя вокруг царила нетронутая тишина. После несмолкающих маминых криков, к которым Зина успела за ночь странным образом привыкнуть, тишина оглушала, давила на барабанные перепонки.
Зина сходила на кухню попить и уже собиралась снова лечь, когда услышала какой-то новый, на этот раз безусловно реальный звук. Тихий, монотонный, он доносился из прихожей. Как будто мышь где-то скреблась. Подойдя поближе, Зина поняла, что звук идет из-за входной двери, и осторожно повернула ручку.
На коврике у двери сидела Ванда. Ее атласное платьице из обрезков от маминой новой блузки промокло и испачкалось, нос и щеки были ободраны, в грязных волосах запутался окурок. Ванда потеряла весь свой заграничный лоск, и только в глазах по-прежнему сияла такая чистая, майская зелень, какую, наверное, можно увидеть только в весенних парках недостижимого Парижа.
– Уходи, – тихо приказала Зина.
– Ма-а-ама, – простонала Ванда и упала на бок, словно лишившись чувств.
Только тогда Зина увидела, что у куклы проломлена голова. И уже знакомая игла острого сострадания вновь уколола Зину больно и неожиданно. Ванда, ее любимая, сказочная, таинственная, мстительная, злая и прекрасная Ванда умирала…
В комнате у Зины была маленькая кладовка, где годами хранились припасенные на черный день крупы, орехи, консервы и приправы. В эту кладовку, на нижнюю полку, она и посадила Ванду – пусть живет, но больше никого не обижает, пусть подумает над своим поведением. Дверь запиралась на ключ, который всегда торчал в замке для удобства. Зина повернула его дважды, вытащила и бросила в мусоропровод. Ключ, звякнув, исчез в колодце, из которого тянуло вонючим холодом.
А Зина снова легла спать.
Мама так и осталась в больнице. Она все кричала что-то о ползающих по телу насекомых, о кукле, которая хотела утащить ребенка, о зеленых горящих глазах, которые чудились ей повсюду.
– Бегают! Глаза! Глаза! – причитала она, указывая на белую больничную стену.
Потом лекарства начали действовать, и мама затихла. Что-то в ней как будто перегорело, и она целыми днями лежала на койке, с сонным недоумением разглядывая потолок и постепенно превращаясь в неопрятную безумную старуху.
Во время очередного посещения папа показал ей фотографию: Зина и вытянувшийся, совсем худой Павлуша на фоне щедро увешанной серебристым «дождиком» елки.
– Доченька, – с усилием выговорила мама, смазав пальцем глянец с Зининого лица. – А мальчик… чей?
Странная сыпь у Павлуши прошла, но здоровье так и не выправилось. В нем и правда с трудом можно было узнать пухлощекого звонкого бутуза, любимца всего нашего двора. Рос он сутулым и бледным, двигался и говорил медленно, будто неведомая сила превратила воздух вокруг него в неподатливую толщу воды. И думал тоже медленно, приоткрыв рот от напряжения. А еще Павлуша не мог смотреть людям в глаза – от этого он весь съеживался, и у него начинали дергаться в жестоком тике то веко, то губа, то щека.
Бабка из многочисленного, чисто женского семейства, обитавшего в соседнем подъезде, как-то увидела Павлушу на лавочке и всплеснула руками:
– Порченый, батюшки!..
Семейство мастерски гадало всему двору на картах и вообще было известно тем, что умеет делать всякие вещи, в которые верить вроде бы и глупо, но если прижмет, то приходится. Бабка предложила Павлушу «отчитать», но папа на нее накричал и пригрозил сдать в милицию, если еще раз к детям подойдет.
Заботились о Павлуше Зина и вдова Антонина, которая очень прониклась соседской бедой и заходила теперь чуть ли не каждый день. Заходила обычно ближе к вечеру, чтобы застать папу, который допоздна пропадал на работе – все у него какие-то испытания были, заседания. И почти всегда вместе с папой вплывал в квартиру резкий водочный дух.
Антонина не только приглядывала за Павлушей, но еще и варила супы, мыла полы, стирала – в общем, все хозяйство взяла на себя. Хорошая женщина, простая и ловкая. Вот только для Зины дом в присутствии Антонины переставал быть домом, ей становилось не по себе от того, что в родное, мамой свитое гнездо ворвался кто-то чужой и деятельный и за деятельность эту надо быть благодарной, но все равно смутно хочется прогнать чужака за порог, и стыдно, и неловко. Зина при Антонине цепенела и не знала, куда себя деть, а Антонина, недовольная тем, что сиротка дичится вместо того, чтобы под крылышко идти, принималась ворчать: грязью опять все заросло, об отце заботиться надо, взрослая барышня, замуж скоро, а ни пирога испечь не может, ни ковер почистить, ни трусы замыть, вон, с пятнами висят, срам.
– Надо, говорит, гигиену в доме соблюдать, барышня… Барышней зовет. И еще цацей. Я папу просила, чтобы сказал ей, чтобы она не… А он говорит: глупости. А мне стыдно, – жаловалась вечерами Зина, сидя у запертой кладовки, пока Антонина в гостиной накрывала папе ужин, звякала столовыми приборами и непременным графином с настоечкой. – Все я соблюдаю, и обед сготовить могу, и пол помыть, а она нарочно потом перемывает…
Поначалу Зина, разумеется, и подумать не могла, что будет изливать Ванде душу. Она долго не подходила к кладовке, старалась даже не смотреть на дверь и залепила ее вырезанными из журналов картинками. С самого видного места надменно глядела «Неизвестная» Крамского, чем-то на Ванду похожая. А потом как-то под конец долгого дня, в течение которого Зина успела схлопотать в школе «двойку», позаниматься с Павлушей по методике профессора-дефектолога, которого папе порекомендовал начальник, наскоро сделать уроки и вдобавок получить от Антонины замечание за то, что якобы не сливает за собой в туалете (а она сливала, и вообще это гнусно, гнусно!), – уже поздно вечером Зина долго и отчаянно пинала дверь кладовки, колотила по ней кулаками, срывала картинки и кричала, что это Ванда во всем виновата. Вот сейчас Зина подденет замок шпилькой и сожжет проклятую куклу, разорвет ее на кусочки, выбросит в мусоропровод вслед за ключом… Со шпилькой ничего не вышло, но Зина выплакалась, и ей стало легче. И в следующий раз, когда опять стало нечем дышать от перехлестнувшей горло обиды, Зина уже знала, куда идти и что делать.
Тем временем Антонина все больше утверждалась в доме, иногда и ночевать оставалась в пустующей комнате – то за опарой догляд был нужен, то Павлуша температурил, то белье кипятилось на плите до поздней ночи. Утвердившись, она расцвела – сделала новую стрижку, стала густо подводить глаза, а потом запахла духами. Мамиными духами, заграничными, которые хранились в одном из ящичков под трельяжем как редчайшая драгоценность. Зина этот сладкий, бархатистый какой-то запах ни с чем бы не перепутала. Может, случайно, может, попробовала просто, думала она, морщась от мучительного стыда за Антонину. Но запах остался, а потом Зина увидела, как соседка капает из фигурного флакончика прямо себе в декольте. Тогда она не выдержала и сказала отцу, что Антонина ворует мамины духи.
Папа, отдуваясь и чавкая – а раньше он никогда не чавкал, – ел пожаренную Антониной отбивную с засоленными Антониной огурчиками, запивал зубровкой. И не успела Зина договорить, как получила мокрой от рассола рукой первую в своей жизни пощечину.
– Ворует!.. – взревел побагровевший папа. – Не сметь! Да она нам жизнь спасла!.. Тебе, кобыле, жизнь спасла! Антонина – прекрасный человек!
Зина опять бросилась к кладовке, опять пинала и трясла дверь, и сама не заметила, как ярость сменилась бесконечным потоком жалоб.
– Они меня оба ненавидят, оба!.. – рыдала Зина. – Мама бы не позволила. Мама меня любит, ну когда же мама вернется…
– Ма-ма, – тихо, но отчетливо сказали с той стороны.
У Зины похолодели щеки. Но само слово было таким нужным, родным, что хотелось повторять его снова и снова. Особенно сейчас, когда в доме на него как будто был наложен негласный запрет.
– Да, мама, – закивала она и прислушалась. – Мама, мамочка…
– Ма-а-ама. – Голос куклы изменился, стал ниже и печальнее. Словно она осознавала свою вину и, возможно, даже раскаивалась.
Так Зина снова подружилась с Вандой. И теперь рассказывала ей обо всем: что папа обрюзг, глаза у него воспаленные, а перегаром от него теперь пахнет все время. Что он оставил надежду вырастить, вопреки всему, из Павлуши здорового парня, а недавно говорил, что, наверное, придется отдать его в интернат, тут ведь рядом, возле монастыря, есть хороший интернат для умственно отсталых. А Зину папа вообще словно перестал замечать, общается в основном с Антониной. С работы он уже не приходит так поздно, как раньше, и все с Антониной сидит, та его кормит домашним, а главное – наливает, наливает, только и слышно, как папа чавкает и из графина настоечки журчат. Недавно Зина спросила, когда уже они поедут навестить маму в больнице, а папа посмотрел на нее так, словно не сразу понял, о чем речь…
А потом как-то вечером у Зины кончились чернила, а надо было еще доделать уроки и позаниматься с Павлушей, который под терпеливым руководством сестры готовился к первому классу. Зина очень испугалась, узнав, что Павлушу могут отдать в интернат или в позорную школу для дураков, и теперь уже по собственной инициативе натаскивала его изо всех сил.
У папы в нижнем ящике письменного стола всегда стояло несколько запасных пузырьков с чернилами. За дверью было тихо, и Зина зашла в комнату без стука, уверенная, что папа, как обычно, засиделся на кухне со словоохотливой соседкой.
Свет был включен, на столе стояли почти пустой графин, тарелка с раскисшим салом и ваза с хризантемами. А на диване кто-то возился, пыхтел и сдавленно хихикал. Зине бросились в глаза белоснежный лифчик Антонины, из которого вываливалась исполинская грудь, и папина волосатая рука, эту грудь мнущая.
Еще не успев толком понять, что происходит, ничего не чувствуя, кроме огненного стыда и ужаса, Зина схватила вазу, выплеснула воду на пыхтящую человеческую массу и принялась хлестать обоих цветами – полетели белые лепестки, разлился в воздухе горький запах истерзанных хризантем. Зина кричала, что ненавидит, что расскажет маме, что это гнусно, гнусно, она расскажет всем, пусть все знают…
Папа вскочил, вырвал из ее рук хризантемы и молча схватил Зину за горло. Не понарошку схватил, для острастки, а по-настоящему, как врага, и хрящи гортани хрустнули под его крепкими пальцами. Зина бессмысленно уставилась на его плохо выбритый подбородок, и всплыло откуда-то в мутнеющей голове, как в детстве она, пораженная сходством между щетиной на папиных щеках и жнивьем на поле, сказала: «У папы на лице колхоз», – и все смеялись. Тут налетела разъяренная Антонина, хотела толкнуть Зину, вместо этого толкнула папу, тот ослабил хватку, Зина вырвалась и, судорожно хватая ртом воздух, побежала в коридор.
– Стоять! – отрывистым командирским тоном рявкнул отец ей вслед.
Она бросилась в прихожую, уже схватилась за дверную цепочку и вспомнила – Павлуша, если бежать, то беспомощного Павлушу надо захватить с собой. Но едва Зина влетела в свою комнату, как в дверь со стороны коридора тяжело врезался отцовский кулак.
– Ты чернила взяла?.. – медленно поднял голову от каракулей в тетради Павлуша.
Зина успела набросить крючок и задвинуть дверь тумбочкой. Крючок вылетел из рассохшегося дерева на втором рывке, тумбочка поехала вбок, скребя ножками по паркету. Папа не звал Зину, не требовал открыть – он прокладывал себе дорогу с молчаливым остервенением. Зина схватила Павлушу и залезла вместе с ним под стол. Больше в чистой, просторной, идеальной для выполнения домашних заданий комнате прятаться было некуда.
Павлуша наконец понял, что происходит что-то не то, и приготовился плакать. Зина прижала ладонь к его вечно мокрым губам:
– Кошка сдохла, хвост облез, кто слово молвит, тот и съест! Тс-с-с!..
Глупо было, конечно, надеяться, что папа не заметит их под столом. Он и заметил – сразу же, как вломился в комнату. Сунул руку под скатерть, схватил Зину за локоть. Зина забилась, цепляясь за ножки стола, разразился ревом испуганный Павлуша. Отец выволок Зину и рывком поставил на ноги. Она взглянула ему в глаза – и не узнала, как не узнала когда-то сошедшую с ума маму. Папа смотрел на нее не со злостью, даже не с ненавистью, а с деятельным отвращением, как на крысу или таракана. Убьет, поняла Зина. Сейчас убьет.
У отца за спиной раздался оглушительный треск, воздух наполнился взвесью из пыли и мельчайших щепочек. Не отпуская Зину, отец обернулся – и тут же полетел в сторону, отброшенный с такой силой, что его тело врезалось в стену с тяжелым стуком. Зина, кашляя и прижимая руку к свежей ссадине на лице, неотрывно смотрело на то, что целеустремленно топало к ней по паркету…
Это была Ванда, огромная Ванда, кукла ростом с Павлушу, но совсем иных пропорций. Голова стала гигантской, а пухлые ручки и ножки из младенческих превратились в мощные, столбообразные. Треснувшая дверь кладовки распахнулась настежь, и Зина увидела, что там не осталось ни круп, ни орехов, ни консервов – только пустые мешки и вскрытые, буквально разорванные жестяные банки. Зина перевела ошалевший взгляд обратно на чудовищную куклу. Ну конечно, все правильно, чтобы так вырасти, нужно очень много есть.
Ванда шла к столу, под которым голосил от ужаса Павлуша. Зина наконец вышла из оцепенения и преградила ей дорогу:
– Нельзя!.. Не его!
Ванда уставилась на нее запылившимися зелеными глазами, остановилась на секунду… И, развернувшись, направилась к пытавшемуся встать на ноги отцу.
Он кричал безостановочно. Умолял Зину помочь, обещал убить, звал Антонину. Похоже, при ударе он сильно повредил спину и теперь не мог подняться. Ванда остановилась в шаге от него, он замахал руками и выкрикнул:
– Так не бывает!..
Ванда прыгнула, схватила его за голову и одним движением свернула шею.
В коридоре послышались шаги – успевшая одеться и испугаться Антонина надеялась потихоньку улизнуть. Ванда снова уставилась на Зину – внимательно, как большая собака, которая пытается угадать хозяйские намерения. Зина выдержала этот пустой стеклянный взгляд и кивнула. Ванда направилась к двери.
– Какая большая, – завороженно сказал еще красный и мокрый от слез, но уже почти забывший о пережитом страхе Павлуша.
– Она выросла, – севшим голосом ответила Зина. – Хорошо кушала и выросла.
Из коридора раздался отчаянный визг Антонины, перешедший в странное бульканье.
– Я тоже буду хорошо кушать, – пообещал Павлуша.
Зина кивнула и закрыла ему уши, чтобы снова не перепугался. За дверью выли и хрипели, слышался влажный мясной треск. Зина зажмурилась и попыталась представить, что все это происходит где-то далеко-далеко, а еще лучше – в фильме, на светящейся простыне экрана.
– А чего они делают? – неестественно громко спросил Павлуша.
– Играют, – Зина прислушалась – вроде бы стало тихо. – Ты посиди пока, ладно? Я сейчас.
И медленно, на трясущихся ногах вышла в коридор.
Антонина лежала на полу неподвижной бесформенной кучей, из которой торчали ботики со стоптанными каблуками. Кукла копошилась рядом. Как только Зина сделала шаг за дверь, Ванда вскинула голову. Огромное лицо было в крови, изо рта торчал клочок кожи, похожий на куриные потроха.
– Ма-ма, – сказала Ванда и протянула руки к Зине.
Вытерпев прокатившийся от желудка до глотки спазм, Зина растянула губы в подобии улыбки и позвала:
– Ванда. Вандочка. Куколка…
Ванда встала и зашагала к ней, а Зина стала пятиться в сторону кухни.
– Вандочка моя хорошая…
Наконец пятка уткнулась в кухонный порожек. Зина бросилась к шкафу, нащупала в углу на нижней полке бутылку, в которой хранился керосин для старой лампы. Лампой давным-давно не пользовались, а керосин стоял – маме кто-то сказал, что он помогает при мигренях. Зина откупорила бутылку, порезавшись второпях собственным ногтем. Потом метнулась к плите и схватила коробок со спичками.
– Ма-ма. Ма-а-а…
В кухню вошла Ванда.
– Ты моя хорошая, ты моя Вандочка. – Зина шагнула ей навстречу и, размахнувшись, плеснула на куклу керосином. Стекло скользнуло из пальцев, и бутылка тоже полетела в Ванду, ударила ее по младенчески голому короткому туловищу. Прямо по боку, где виднелось многократно увеличенное клеймо, буквы на котором когда-то дали ей имя: перевернутая пятиконечная звезда и затертая, но теперь хорошо различимая надпись VINDICTA[1].
Кукла остановилась. Керосин капал ей с челки прямо в глаза, она медленно моргнула, и желтоватая жидкость потекла из-под ресниц горючими слезами.
– Ма-ма?.. – в низком механическом гуле Зина ясно расслышала удивление и запаниковала: что я наделала, что же я наделала, надо было тряпку в горлышко вставить и тогда уже кидать, так танки бутылками с зажигательной смесью забрасывали, а теперь что?.. Вот дура, взрослая барышня, замуж скоро, а ничего не умеет.
На столе лежала папина «Правда». Зина схватила ее, свернула в трубочку и чиркнула спичкой. Голубоватый огонек сжался в точку и погас.
– Сейчас, Вандочка, – прошептала Зина и разревелась. – Потерпи, милая.
Наконец огонь побежал по газетным страницам, и Зина ткнула уже вплотную приблизившейся Ванде горящей «Правдой» прямо в лицо. Пламя глухо ухнуло, Зина зажмурилась и отпрянула.
– Ма-а-ама! – взревела Ванда, протягивая к ней огненные руки.
Зина почти физически ощутила, как они смыкаются вокруг нее, как течет по пузырящейся коже жидкий пластик. Она отбежала в противоположный угол и оттуда, обогнув горящую куклу, метнулась к двери. Ванда повернула голову на сто восемьдесят градусов. Ее ресницы и веки уже сожрал огонь, она смотрела голыми глазными яблоками и тянула на одной ноте:
– Ма-а-а-а-а…
Зина бросилась по коридору к своей комнате, с облегчением обнаружила, что Павлуша по-прежнему сидит под столом, и вытащила его. Павлуша тянулся к папе, спрашивал, почему папа молчит. Зина схватила его за руку и поволокла в прихожую.
Они выскочили на лестничную клетку, Зина захлопнула дверь, щелкнул замок. Запыхавшийся Павлуша смотрел на нее растерянно. Совсем как…
Что-то тяжелое ударилось в дверь с той стороны – раз, другой. Сквозь щели пополз черный дым.
– Там кто-то зовет, – неуверенно сказал Павлуша.
– Никого там нет, – Зина оттащила брата от двери и села на гранитные ступеньки, чувствуя, что сейчас просто упадет. – Никого. Там. Нет…
Вокруг уже скрежетали замки, хлопали двери – это остальные жильцы учуяли гарь и забеспокоились. На лестницу вышел сосед из квартиры напротив, небольшой деятельный старичок, и, увидев Зину и Павлушу, осведомился:
– Дети, а где пожар?
Квартира выгорела почти полностью. Пожарные нашли два обгоревших тела – очевидно, взорвалась старая керосинка, огонь распространялся быстро, и люди, не сумев выбраться, задохнулись в дыму. Подробнее расследовать не стали, поговаривают, что от военного начальства сигнал поступил все быстро и тихо оформить. Человек в большом чине, женатый, партийный, вместе с посторонней дамой жизни лишился, и правда как-то нехорошо вышло… Зину, которая молчала как рыба и не отвечала ни на какие вопросы, и Павлушу приютили соседи, а потом за ними приехала тетя по материнской линии и увезла к себе – кажется, в Иваново. Один из пожарных нашел в квартире изумрудно-зеленый стеклянный глаз, отмыл его от копоти, подивился тонкой работе и подарил сыну. Тот долго и успешно играл глазом в шарики.
Квартиру отремонтировали, там поселились новые жильцы. И ничего необычного там больше не происходило.
Так что мы никак не могли взять в толк, зачем старушки Вера, Надежда и Клавдия в итоге заперли ту самую комнату с кладовкой. Может, что-то знали. Может, она была им действительно не нужна.
А может, мы все-таки ошиблись квартирой.
Тот, кто водится в метро
Анина бабушка была странная – маленькая, громкая и темная лицом, она любила пиво и курила на лестничной площадке папиросы. Не было в ней ни капли старушечьего смирения, надежды на то, что простят за теперешнюю елейную благость прежние грехи и пустят в царствие небесное. Да и бабушкой она Ане приходилась неродной, вроде как – не совсем настоящей.
Баба Катя приехала в Москву за несколько лет до войны, откуда – бог ее знает. Устроилась, успела даже выскочить замуж и год прожить с тонкошеим молодым мужем. А потом грянуло, и мужа забрали на фронт, где он пропал моментально, как не бывало. Баба Катя и имени его никогда не вспоминала, только – «муж».
А ближе к концу войны к ней прибился маленький Сеня, будущий Анин отец. Аня, когда в институте училась, все пыталась выяснить у бабушки, при каких обстоятельствах это произошло, но баба Катя говорила одно и то же, будто телеграмму диктовала:
– Голодали очень. А тут мальчонка. Звать, спрашиваю, как? Сеня. А мамка с папкой где? Ревет. Тощий, и шея грязная. Куда его? Я и взяла.
Потом подмигивала и быстро показывала пальцем на потолок:
– Он-то мне детей не давал. Вот я и сама взяла. От людей.
Семена баба Катя растила добросовестно, где только не работала, чтобы у мальчика все было – и гардеробщицей, и домработницей, и вахтершей, и юбки-кофточки шила на заказ. Сыном мальчика приучилась называть не сразу. Семен взрослел, с годами становясь все более похожим на приемную мать, гулял, некоторых избранниц даже решался показать бабе Кате, а жениться не торопился. Может, и потому, что жили все-таки тесно, в небольшой, довольно тихой коммуналке.
При знакомстве с потенциальными невестками, которых неизменно встречали пирогом, чаем и вишневым вареньем, и начали проявляться бабы-Катины странности. То есть, конечно, и раньше что-то такое бывало, но Семен не обращал внимания, то ли вправду не замечал, то ли из молодой головы быстро вылетало.
Одной подруге сына, после чаепития катавшей во рту вишневую косточку, баба Катя вдруг строго сказала:
– Не выплевывай, носи до полуночи. А в полночь плюнь из окна, да подальше. И вниз не смотри.
Другой молча дала куриное яйцо, заставила держать в руке довольно долго, потом стукнула яйцо ножом, глянула в щель, сказала: «Ну допустим», – и тут же пожарила себе яичницу. «Яичницу-единоличницу», – уточнила она, а недоумевающие сын с подругой ели пирог и переглядывались.
Третью не пустила на порог. Сказала, глядя ошарашенной девице отчего-то не в глаза, а в шею:
– А ты зачем? Тут не твое. Уходи.
И пока сын возмущался, а избранница готовилась заплакать, метнулась в комнату и сыпанула на порог и на гостей что-то белое.
– Дура бешеная! – разрыдалась избранница и ушла – естественно, навсегда.
А сын, задумчиво лизнув руку, на которую попало белое, удивился вторично – он-то думал, что суеверная мать отгоняет воображаемых своих бесов солью.
Но это был сахар.
Однако с избранницей Лизой, действительно вскоре ставшей бабы-Катиной невесткой, никаких проблем не возникло. На нее ничего не сыпали, ритуалов не проводили, и от странных замечаний баба Катя на этот раз воздержалась. Может, у нее случилось просветление, а может, она наконец поняла, что любимому Сене уже за тридцать, и подруг он приводит для знакомства все реже.
К тому же квартира у них уже была отдельная, полученная какими-то таинственными путями. Семен иногда почти серьезно говорил, что это крохотное трехкомнатное чудо мать им наколдовала.
Баба Катя была сдержанно приветлива, потчевала Лизу обязательным пирогом и даже похвалила ее новые туфельки.
Так что о том, что свекровь у нее немного сумасшедшая, Лиза узнала только после свадьбы.
Детей несколько лет не было, и молодожены уже беспокоились, но баба Катя говорила: по врачам не ходите, нервы не тратьте, всему свой срок. А о том, что срок настал, она догадалась, кажется, раньше будущих родителей – купила две бутылки пива и пригласила соседку, тоже любительницу, будто решила что-то отпраздновать.
На новорожденную Аню баба Катя посмотрела сначала оценивающе, как, скажем, на кабачок, выбираемый на рынке. Измученная молодая мать чуть не устроила истерику, видя такое равнодушие, – в первые месяцы Аниной жизни она вообще постоянно нервничала и плакала.
– Годится, – внимательно изучив внучку, сказала баба Катя.
А потом, когда Аня немного подросла, начались у них любовь и дружба. Баба Катя Аню умывала, причесывала, кормила вкусненьким, выгуливала, очень рано научила читать. А главное – она постоянно что-то Ане рассказывала. Внучке нравилось, она иногда даже ручками всплескивала от восхищения, а баба Катя низким своим, прокуренным голосом что-то ей разъясняла и улыбалась – хитро и, как казалось невестке, лукаво.
Но когда Лиза вслушалась наконец в то, что говорит ее дочке баба Катя, – буквально за голову схватилась. Что баба Катя сильно чудаковатая, суеверная и даже что-то там себе колдует иногда, – это Лиза знала давно. И думала, что свекровь – деревенская, да и сумасшедшая немного, – верила сама всю жизнь в бабкины сказки, вот теперь внучке их и пересказывает.
А Лиза, как положено человеку из культурной городской семьи, чувствовала смутное уважение ко всяким истокам, традициям, «корням». И не возражала бы, если бы баба Катя по вечерам рассказывала внучке что-нибудь из Евангелия, или даже Торы (национальности баба Катя была неясной). Да пусть хоть сказки народные, про Ивана-дурака, кикимору болотную или Илью Муромца – все эти персонажи были в Лизиной голове крепко спутаны.
А оказалось, что баба Катя живет в каком-то собственном, безумном и густонаселенном мире. И рассказывает Ане про особенности этого мира, его обитателей, их повадки – подробно и увлекательно, как в передаче «В мире животных». Объясняет, как вести себя в разных случаях, которые произойти могут только в кипящем мозгу шизофреника.
Умостив Аню у себя на коленях, баба Катя говорила:
– …и так и будешь ему навстречу идти, и ничего до последнего мига не подумаешь плохого.
– Какого мига? – заранее радовалась Аня.
– А когда поймешь, что человек знакомый, которого он тебе напоминает, помер давным-давно. А он тебя за память-то уже к себе и подтянул.
– И что?
– Память высосет, – и баба Катя делала губами такой звук, будто выпивала через дырочку в скорлупе сырое яйцо.
– У-у… – сердилась на чудище Аня.
– Ты ему скажи: «Память моя короткая да горькая, съешь – подавишься, отпустишь – забуду тебя», – учила баба Катя. – Он и уйдет.
– Побить его надо.
– Нет, бить не надо. Он не от людей, он всегда жил. Потому у зверей памяти ни у кого и нету. А теперь в города подался, тут ему и густо, и вкусно.