Поворот к лучшему Аткинсон Кейт
Kate Atkinson
ONE GOOD TURN
Copyright © 2006 by Kate Atkinson
All rights reserved
©М. Г. Нуянзина, перевод, 2011
©Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2020
Издательство АЗБУКА®
Лучший детективный проект десятилетия… Книги из тех, что суешь людям в руки со словами: «Ты просто обязан это прочесть!»
Стивен Кинг
«Преступления прошлого» были очень хорошим романом – а уж «Поворот» прямо-таки произведение искусства и недосягаемый образец жанра. Жанра? На самом деле если бы в конце романа детективная интрига разрешалась всего лишь условно, как бог на душу положит, то и тогда он нисколько бы не разочаровывал: великолепная черная комедия, сатирические картины из жизни современной Англии. Но ведь это и детектив выдающийся; из тех редчайших, где все объясняется в последней фразе, – то есть буквально все, и буквально в последней, не поверите.
Лев Данилкин (Афиша)
Кейт Аткинсон – настоящее чудо.
Гиллиан Флинн
Столь непринужденному сочетанию комичного и трагичного мог бы позавидовать сам Диккенс – разве что сюжет у Аткинсон выстроен даже хитроумнее.
Хилари Мантел
Талант у Кейт Аткинсон поистине безграничный.
Маргарет Форстер
Кейт Аткинсон – поразительный мастер. Она произвела революцию в жанре детектива…
Мэтт Хейг
Кейт Аткинсон – обязательное чтение. Я обожаю все, что она пишет.
Харлан Кобен
Каждую новую книгу Аткинсон ждешь, как Рождества: никто другой из наших современных писателей не способен так виртуозно балансировать на грани между серьезным и увлекательным, комичным и трагичным.
Sunday Telegraph
Восхитительная головоломка.
The New Yorker
Это нечто новое – детективный роман, который не разочарует множащихся поклонников Кейт Аткинсон своими резко очерченными характерами и интеллектуальностью текста.
Glamour
Меткий черный юмор, очаровательный герой в лице Броуди, многоплановый талант рассказчика.
Marie Claire
Один из самых блестящих, остроумных авторов нашего времени… В «Повороте к лучшему» все, за что мы так любим Кейт Аткинсон, имеется с избытком: острые, как булавка, наблюдения, мощный комический талант, цепкость к лингвистическому абсурду…
The Scotsman
По литературному мастерству, по яркости и глубине психологических описаний Кейт Аткинсон сегодня нет равных.
Evening Standard
Кейт Аткинсон умеет быть загадочной и смешной, поднимая этот свой дар в каждом новом романе до заоблачных высот.
Sunday Tribune
Как это у нее получается? Аткинсон заставляет читателя то хохотать навзрыд, то рыдать в голос – иногда в пределах одной и той же фразы. Выдающийся триумф, неудержимая радость!
The Boston Sunday Globe
Литературная карьера англичанки Кейт Аткинсон вычертила довольно необычный зигзаг: начав с «просто романов», писательница переместилась в нишу детектива, добилась там колоссального успеха, а затем не моргнув глазом вновь вернулась к «просто романам».
Галина Юзефович
Просто невероятно, насколько книги Кейт Аткинсон полны радости жизни, притом что смерть в них отнюдь не редкая гостья. Безудержная энергия пронизывает ее романы от первой до последней страницы, сплавляя воедино прошлое и настоящее…
Guardian
В шотландской столице фестиваль искусств, балет на каждом балконе, клоуны в прихожей, петарды над ухом, дурдом на выезде. И разные мелкие несуразицы, трещинками разлетевшиеся от мелкого ДТП с участием жлоба с битой и ротвейлером. Закомплексованный автор дамских детективов швыряет в жлоба сумку – и спасает второго водителя от добивания. Симпатичная разведенка-полисвумен, истерзанная любовью к шалому сыну и больному коту, каждые полдня с растущим раздражением возвращается к фигурантам происшествия, никто из которых претензий ни к кому не имеет, но выглядит крайне подозрительно и вообще давно смылся. Затюканная жена авторитетного девелопера прямо на месте аварии узнает, что ее ненаглядный впал в кому в разгар игрищ с русской доминаторшей, – и с этого мига принимается жить заново. А Джексон Броуди, бывший инспектор и неудачливый частный детектив, ныне растерянный нувориш, сопровождающий артистическую подругу с характером, поспотыкавшись о весь этот карнавал, вдруг вылавливает в море труп девушки – и тут же уступает его бешеному приливу.
Первая книга была блестящей, вторая не хуже – хотя Аткинсон, кажется, выполняла формальное упражнение под лозунгом «А могу и наоборот». По большинству параметров и толчковых ног «Поворот к лучшему» является противоположностью «Преступлений прошлого», упираясь в почти Аристотелевы единства сюжета вместо сада расходящихся тропинок.
Текст прекрасен, перевод адекватен, счастье есть. Неистово рекомендую.
Шамиль Идиатуллин
Дебби, Глинис, Джудит, Линн, Пенни, Шиле и Тессе
Тем, кто мы были, и тем, кто мы сейчас
Male parta, male dilabuntur.
(Что дурно добыто, то дурно расточится.)
Цицерон. «Филиппики». II, 27
Вторник
Он заблудился. Непривычная штука. Обычно он составлял план и четко ему следовал, но сейчас все явно шло против него, и он решил, что просто не мог этого предвидеть. Два часа он тупо простоял в пробке на А1 и в Эдинбург въехал только к полудню. Потом увяз в потоке одностороннего движения и застрял на улице, перекрытой из-за прорванного водопровода. Всю дорогу на север лил неумолимый дождь, который дал слабину только на подъезде к городу, но толпу никак не распугал. Ему даже не пришло в голову, что в Эдинбурге разгар Фестиваля[1] и по городу разгуливают орды праздного народа, словно только что объявили о конце войны. Раньше он сталкивался с Эдинбургским фестивалем, только когда случайно включал «Ночное обозрение», где задроты-интеллигенты обсуждали очередную претенциозную постановку экспериментального театра.
В итоге он очутился в грязном эдинбургском центре, на улочке, которая казалась расположенной ниже уровня остального города, в этаком черном ущелье. От дождя булыжная мостовая стала скользкой и склизкой и ехать приходилось осторожно, потому что улица была забита людьми, которые норовили перебежать на другую сторону или сбивались в кучки прямо посреди дороги, – видимо, им никогда не говорили, что дороги – для машин, а для пешеходов есть тротуары. Во всю длину улицы вытянулась очередь – народ стоял, чтобы пробраться в дыру в стене, напоминавшую пробоину от взрыва, под вывеской: «„Фриндж“. Площадка № 164»[2].
У него в бумажнике лежали водительские права на имя Пола Брэдли. «Пол Брэдли» – легко забываемое имя. От настоящего имени – которое он больше не воспринимал как свое – его уже отделяло несколько дугих личин. Вне работы он часто (но не всегда) представлялся «Рэй»[3]. Просто и со вкусом. Луч света, луч тьмы. Луч солнца, луч мрака. Ему нравилось менять имена, ускользать как песок сквозь пальцы. Взятый напрокат «пежо» подходил идеально – ничего броского и брутального, машина для простого парня. Простого парня вроде Пола Брэдли. Если бы его спросили, чем он занимается, чем занимается Пол Брэдли, он бы ответил: «Да обычная офисная крыса, бумажки перебираю в бухгалтерии. Тоска зеленая».
Он вел машину и одновременно пытался разобраться в карте Эдинбурга, чтобы понять, как выбраться с этой адской улицы, – и тут кто-то выскочил под колеса. Он таких на дух не переносил – молодой, темные волосы, толстые очки в черной оправе, двухдневная щетина, в зубах сигарета, – в Лондоне они ошивались сотнями, все косили под французских экзистенциалистов-шестидесятников. Он мог бы поспорить, что никто из них в жизни не открывал книги по философии. Сам-то он прочел изрядно философов – Платона, Канта, Гегеля, – даже подумывал получить как-нибудь степень.
Он дал по тормозам, и очкарик не пострадал, только чуть подпрыгнул, как тореадор, уворачивающийся от быка. Парень был в ярости – размахивал сигаретой, орал и показывал ему средний палец. Неприятный тип, никаких манер, – интересно, его родители гордятся плодами своего труда? Он терпеть не мог курение – отвратительная привычка – и терпеть не мог типов, которые показывают тебе палец и орут: «А вот это видал!» – брызгая слюной из грязных, прокуренных ртов.
Он почувствовал глухой удар, примерно такой же силы, как если темной ночью сбить барсука или лису, только удар пришелся сзади, подтолкнув его вперед. Тем лучше, что парень в очках отплясал свой пасодобль и убрался с дороги, иначе его раздавило бы в лепешку. Он посмотрел в зеркало заднего вида. Голубая «хонда-сивик», вылезает водитель, настоящий бугай, глыбы мышц, как у штангиста, – такие сгодятся для спортзала, но на деле пользы от них никакой, они не помогут протянуть три месяца в джунглях или в пустыне. Он и дня бы не протянул в отличие от Рэя. На бугае были уродливые водительские перчатки из черной кожи, с отверстиями на костяшках. Сзади в машине сидела собака, здоровенный ротвейлер, именно такого пса обычно и представляешь с подобным типом. Прямо-таки ходячее клише. Собака заходилась от бешенства, забрызгивая окно слюнями, и скребла когтями по стеклу. Она не особенно его беспокоила. Он умел убивать собак. Рэй вышел из машины и направился к заднему бамперу, чтобы осмотреть повреждения. Водитель «хонды» заорал:
– Ты, мудак тупой, ты соображаешь, чё сделал?
Англичанин. Рэй пытался придумать, что бы сказать, дабы избежать стычки и успокоить этого типа, – тот производил впечатление пароварки, которая вот-вот взорвется, которая хочет взорваться, подпрыгивая, словно выведенный из строя боксер-тяжеловес. Рэй принял нейтральную позу, придал нейтральное выражение лицу, но тут толпа дружно ахнула от ужаса, и он увидел в руке у верзилы ниоткуда взявшуюся бейсбольную биту и подумал: «Черт!»
Это была его последняя мысль на некоторое время. Когда через несколько секунд к нему вернулась способность думать, он валялся на земле, держась за разбитую голову. До него донесся звон стекла – ублюдок обрабатывал окна в его машине. Он попытался – безуспешно – подняться на ноги, но ему удалось лишь встать на колени, будто для молитвы, а бугай уже шагал к нему с занесенной битой, взвешивая ее в руке и собираясь пробить хоумран ему по черепу. Рэй, защищаясь, поднял руку, отчего голова закружилась еще сильнее, и, падая обратно на булыжную мостовую, подумал: «Боже, неужто конец?» Он сдался, на самом деле сдался – прежде с ним такого никогда не бывало, – но тут какой-то человек выступил из толпы, размахнулся и швырнул чем-то квадратным и черным в типа из «хонды», зацепив его за плечо и сбив с ног.
Он снова отключился на несколько секунд, а когда пришел в себя, рядом с ним на корточках сидели две женщины-полицейских, одна из которых говорила: «Просто дышите, сэр», – а другая вызывала по рации «скорую».
Впервые в жизни он обрадовался полиции.
Мартин никогда не делал ничего подобного. Он даже мух дома не бил, а терпеливо преследовал и ловил между стаканом и тарелкой, а потом отпускал на волю. Кроткие наследуют землю[4]. Ему было пятьдесят лет, и за всю жизнь он не совершил ни одного акта насилия над другим живым существом, хотя иногда думал, что это скорее из трусости, чем из пацифизма.
Он стоял в очереди и ждал, что кто-нибудь вмешается в ситуацию, но толпа уподобилась зрителю, случайно попавшему на особо жестокую постановку, и не собиралась портить себе развлечение. Да и сам Мартин поначалу подумал, что это очередное представление, не слишком удачная импровизация, цель которой – шокировать или доказать нашу невосприимчивость к шоку, потому что мы уже давно живем в мировом медиасообществе, сделавшем нас пассивными наблюдателями насилия (и так далее). В таком вот ключе мыслила отстраненная, рассудочная часть его мозга. С другой стороны, примитивная его часть думала: «Твою ж мать, какой ужас, пожалуйста, кто-нибудь, прогоните этого головореза». Он не удивился, услышав у себя в голове отцовский голос («А ну соберись, Мартин»). Тот уже много лет как умер, но Мартин до сих пор часто слышал его натренированный на плацу командирский рык. Когда парень из «хонды» покончил со стеклами серебристого «пежо» и направился к его водителю, потрясая битой и готовясь нанести последний, сокрушительный удар, Мартин понял, что лежащий на земле человек сейчас умрет, что сумасшедший с бейсбольной битой убьет его у всех на глазах, если никто ничего не сделает, и инстинктивно, без единой мысли – потому что если бы он подумал, то мог бы этого и не сделать, – он спустил с плеча портфель и размахнулся им, точно метательным молотом, целясь в голову обезумевшего водителя «хонды».
В голову он не попал, что было неудивительно, – он всегда мазал мимо цели, а если в него летел мяч – пригибался, но в портфеле был ноутбук, и его твердый, тяжелый край ударил водителя «хонды» в плечо и сбил с ног.
Ближе к настоящему месту преступления Мартин оказывался лишь однажды – на экскурсии Общества писателей по полицейскому участку Сент-Леонардса[5]. Кроме него, в их группе были только женщины. «Вы у нас за весь сильный пол», – сказала ему одна дамочка, и он почувствовал в вежливом смехе остальных неприкрытое разочарование, словно самое малое, что он мог бы сделать в роли представителя сильного пола, – поменьше походить на женщину.
Им предложили кофе с печеньем, шоколадным с шоколадной прослойкой, и розовыми вафельными сэндвичами – впечатляющий выбор, и «главный полицейский» развлекал их беседой в новом конференц-зале, будто специально устроенном для подобных экскурсий. Потом им показали другие помещения, дежурную часть и пещероподобную комнату, где сидели за компьютерами люди в штатском (как в «NCIS»[6]), – бегло взглянув на «писателей», они решили, что те не стоят внимания, и отвернулись обратно к мониторам.
Они постояли в шеренге, как подозреваемые на опознании, у одной из дам взяли отпечатки пальцев, а потом их заперли – ненадолго – в камере, где все ерзали и хихикали, чтобы притупить чувство клаустрофобии. Мартин тогда подумал, что слово «хихикать», вообще-то, применимо исключительно к женщинам. Женщины хихикают, мужчины – просто смеются. Он забеспокоился, что сам иногда подхихикивает. В конце экскурсии их ждало – точно для них разыгранное – волнующее зрелище: отряд полицейских облачился в защитное снаряжение, чтобы вывести из камеры «трудного» заключенного.
Экскурсия имела мало отношения к книгам, которые Мартин писал под псевдонимом Алекс Блейк. Это были старомодные, сентиментальные детективы, объединенные одной героиней – Ниной Райли, полной энтузиазма девицей, унаследовавшей от дядюшки детективное агентство. Действие происходило в сороковые годы, сразу после войны. Эта историческая эпоха с ее монохромной скудностью и затаенным разочарованием, пришедшим на смену героизму, особенно привлекала Мартина. Вена «Третьего человека», лондонские графства «Короткой встречи»[7]. Каково это было – поднять знамя в битве за правое дело, испытать столько благородных чувств (да, пропаганды хватало, но в изнанке-то была правда), избавиться от бремени индивидуализма? Оказаться на грани краха и поражения и выстоять? И думать: «Ну и что теперь?» Конечно, Нина Райли ничего подобного не испытывала, ей было всего двадцать два, и войну она пересидела в швейцарском пансионе для девочек. И она была книжным персонажем.
Нина Райли всегда была девчонкой-сорванцом, но лесбийских наклонностей не проявляла и постоянно становилась объектом ухаживаний самых разнообразных мужчин, с которыми держалась в высшей степени целомудренно. («Словно, – написал ему „благодарный читатель“, – классическая институтка выросла и стала детективом».) Нина жила в географически неопределенной версии Шотландии, где были и море, и горы, и холмистые вересковые пустоши и откуда она могла быстро добраться до любого крупного шотландского города (а если нужно, то и английского, зато в Уэльсе она не бывала – Мартин подумывал исправить этот недочет) на своем спортивном «бристоле» с откидным верхом. Первая книга о Нине Райли была задумана как поклон ушедшему времени и забытому жанру. «Пастиш, если хотите, – нервно сказал он, когда в издательстве его познакомили с редактором. – Ироничная дань уважения». Мартин был немало удивлен, что его решили печатать. Он писал книгу для собственного развлечения – и вот он уже сидит в безликом лондонском офисе, оправдываясь за эту ерундистику перед молодой женщиной, которой было явно трудно на нем сосредоточиться.
– Как бы там ни было, – заявила она, сделав заметное усилие, чтобы взглянуть на него, – для меня это книга, которую можно продать. Своего рода шарада с убийством. Люди обожают ностальгировать, прошлое – как наркотик. Сколько книг планируется в цикле?
– В цикле?
– Привет.
Мартин обернулся и увидел мужчину, с отработанной небрежностью прислонившегося к дверному косяку. Он был старше Мартина, но одет как молодой парень.
– Привет, – ответила редакторша, глядя на него с самым пристальным вниманием. Их скупой обмен репликами содержал в себе чуть ли не больше подтекста, чем мог вместить. – Нил Уинтерс, наш директор, – сказала она с гордой улыбкой. – Нил, это Мартин Кэннинг. Он написал замечательную книгу.
– Шикарно, – прокомментировал Нил Уинтерс и пожал Мартину руку. Ладонь у него была влажная и мягкая, как дохлая морская тварь на пляже. – Первую из многих, надеюсь.
Через две недели Нила Уинтерса перевели в верхний эшелон головного европейского офиса, и Мартин никогда больше его не видел, но все равно считал, что именно то рукопожатие стало переломным моментом, изменившим его жизнь.
Мартин недавно продал права на телевизионную экранизацию книг о Нине Райли.
– Как будто в теплую ванну залезаешь. Самое то для вечернего воскресного эфира, – сказал продюсер с Би-би-си.
Прозвучало как оскорбление, и, безусловно, это оно и было.
В своем двумерном вымышленном пространстве Нина Райли успела раскрыть три убийства, кражу драгоценностей и ограбление банка, вернуть владельцу скаковую лошадь и предотвратить похищение малолетнего принца Чарльза из Балморала[8], а в шестой раз выйдя на публику, практически в одиночку спасла от грабителей сокровища шотландской короны. Седьмой роман, «Араукария», переизданный в мягкой обложке, сейчас стоял на витринах «3 по цене 2» в каждом книжном. По общему мнению, он получился «мрачнее» («Блейковский нуар наконец стал более зрелым», – написал читатель на «Амазоне». В каждом живет критик), но его агент Мелани утверждала, что книги продаются все так же «бойко».
– Не видать конца и края, – сказала она.
Благодаря ирландскому акценту Мелани все, что бы она ни говорила, звучало приятно, даже если приятным не было.
На частый вопрос, почему он стал писателем, Мартин обычно отвечал, что раз уж он проводит большую часть времени в своем воображении, то почему бы не получать за это деньги. Он говорил это весело, но без хихиканья, и люди улыбались, словно он удачно пошутил. Они не понимали, что это правда: он жил у себя в голове. Но не в интеллектуальном или философском смысле – его духовная жизнь была весьма заурядна. Он не знал, у всех ли так бывает, проводят ли другие люди время в грезах об улучшенной версии «сегодня». Воображаемая жизнь была редкой темой для разговоров, разве что речь заходила о каком-нибудь высоком искусстве китсианского толка. Никто не сознавался, представляет ли себя в шезлонге на лужайке, под безоблачным летним небом, в предвкушении старомодного послеобеденного чаепития, поданного уютной женщиной со зрелой грудью и в безупречно чистом фартуке, которая говорила: «Давайте-ка доедайте, голубочки мои», потому что именно так, слегка по-диккенсовски, в воображении Мартина выражались уютные женщины со зрелой грудью.
Мир у него в голове был несравненно лучше того, что лежал за ее пределами. Булочки, домашний черносмородиновый джем, топленые сливки. Небесную синеву над головой резали ласточки, маневрируя и пикируя, как пилоты в Битве за Британию[9]. Звук ударов битой по крикетному мячу вдалеке. Запах горячего, крепкого чая и свежескошенной травы. Все это несравненно предпочтительнее типа в ужасном припадке гнева и с бейсбольной битой, не правда ли?
Мартин тащил с собой ноутбук, потому что хоть он и стоял в очереди на дневную комедийную постановку, но на самом деле направлялся (весьма неспешно) в «офис». «Офис» Мартин совсем недавно снял в отремонтированном многоквартирном доме в Марчмонте. Когда-то там был продуктовый магазин, но с некоторых пор это безликое, ничем не примечательное пространство – стены из гипсокартона, ламинатные полы, широкополосный интернет и галогенное освещение – занимало архитектурное бюро, ИТ-консультанты и теперь вот – Мартин. Он снял «офис» в тщетной надежде, что, если каждый день будет уходить из дому, чтобы писать, и соблюдать нормальный рабочий график, как другие люди, это поможет ему преодолеть летаргию, охватившую книгу, над которой он сейчас работал («Смерть на Черном острове»). Но «офис» существовал для него исключительно в кавычках, он был вымышленным понятием, а не местом, где действительно можно чего-то достичь, – и Мартин подозревал, что это плохой знак.
«Смерть на Черном острове» была точно заколдована – сколько бы он ни писал, книга не двигалась с места.
– Нужно изменить название, а то похоже на очередной выпуск «Тинтина»[10], – сказала Мелани.
До того как восемь лет назад он начал печататься, Мартин преподавал историю религии, и по какой-то причине Мелани – на ранней стадии их знакомства – вбила себе в голову (и так этого оттуда и не выбросила), что Мартин когда-то был монахом. Он так и не понял, как она пришла к такому заключению. У него и впрямь имелась преждевременная тонзура из редеющих на макушке волос, но, помимо этого, в его внешности вроде бы не было ничего монашеского. Сколько он ни пытался вывести Мелани из заблуждения, она по-прежнему считала монашеский опыт самым интересным фактом его биографии. Мелани поделилась этой дезинформацией с его издателем, который, в свою очередь, поделился ею со всем миром. Она попала в официальные документы, в газеты и в интернет, и не важно, сколько раз Мартин повторял журналистам: «Нет, на самом деле я никогда не был монахом, это ошибка», они продолжали строить на этом интервью: «Блейк испытывает неловкость при упоминании о его церковном прошлом». Или: «Алекс Блейк отказался от своего раннего религиозного призвания, но в нем все равно осталось что-то монашеское». И так далее в том же духе.
«Смерть на Черном острове» казалась Мартину еще более банальной и шаблонной, чем его прежние книги, из тех, что читаешь перед сном или на пляже, в больнице, поезде или самолете и тут же забываешь. С тех пор как он придумалНину Райли, он писал по книге в год и просто-напросто выдохся. Они брели, едва переставляя ноги, автор и его блеклое творение, застряв в одной колее. Что, если им так и не удастся избавиться друг от друга и ему придется вечно писать о Нининых бессмысленных эскападах? Он превратится в старика, а ей по-прежнему будет двадцать два, и он выжмет всю жизнь до капли из них обоих.
– Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, – заявила Мелани, – это называется «разрабатывать золотую жилу», Мартин.
Или «выдаивать денежную корову досуха» – так сказал бы кто-нибудь другой, кому не полагались пятнадцать агентских процентов. Он подумывал, не пора ли сменить псевдоним или, еще лучше, воспользоваться своим собственным именем и написать что-нибудь другое, что-нибудь осмысленное и стоящее.
Отец Мартина был кадровым военным, старшиной роты, но сам Мартин избрал в жизни подчеркнуто невоинственный путь. Они с братом Кристофером учились в маленькой англиканской школе-интернате, где сыновья военных жили в спартанских условиях, лишь немногим лучше, чем в работном доме. Покинув это царство холодного душа и бега по пересеченной местности («Мы превращаем мальчиков в мужчин»), Мартин поступил в заурядный университет, где получил не менее заурядную степень по религиоведению, потому что это был единственный предмет, по которому он хорошо сдал экзамены, – спасибо неуклонной принудительной долбежке Библии, избавлявшей юношей в интернате от опасного свободного времени.
После университета он решил получить дополнительное педагогическое образование, чтобы дать себе время подумать, чем он «на самом деле» хотел бы заняться. Вообще-то, он не собирался становиться учителем, и уж конечно не учителем религиоведения, но так или иначе обнаружил, что к двадцати двум годам совершил в жизни полный круг и очутился в маленьком частном интернате в Озерном крае, где преподавал историю религии мальчишкам, провалившим вступительные экзамены в школы получше и интересовавшимся, судя по всему, исключительно регби и мастурбацией.
Хотя Мартин и считал, что родился «человеком средних лет», он был всего на четыре года старше самых старших своих учеников, и то, что он чему-то их учит, особенно религии, казалось смехотворным. Конечно, ученики не видели в нем молодого человека, для них он был нудным «старпером». Жестокие, грубые мальчишки с неплохими шансами вырасти в жестоких, грубых мужиков. По представлению Мартина, их готовили к тому, чтобы заполнить скамьи рядовых членов палаты общин от партии тори, и он считал своим долгом познакомить их с понятием нравственности, пока не стало слишком поздно, хотя, к сожалению, для большинства из этих ребят «поздно» уже наступило. Сам Мартин был атеистом, но допускал, что однажды обретет веру – пелена вдруг спадет, и сердце его откроется, – хотя, скорее всего, он обречен на вечный путь по дороге в Дамаск, дороге самой исхоженной.
Мартин старался, насколько позволяла программа, игнорировать христианство, делая основной упор на этику, сравнительную историю религий, философию, социологию (в общем, на все, кроме христианства). Если у какого-нибудь фашиствующего родителя, регбиста-англиканца, возникали претензии, он заявлял, что это его вклад в «развитие понимания и духовности». Он тратил уйму времени, рассказывая своим ученикам об основах буддизма: методом проб и ошибок он обнаружил, что это самый действенный способ влезть к ним в мозги.
Он думал: «Попреподаю немного, а потом поеду путешествовать, или выучусь на кого-нибудь другого, или найду работу поинтереснее, и начнется новая жизнь», но жизнь текла по-прежнему, и он чувствовал, нить ее разматывается в никуда и становится все тоньше, и сознавал, что если ничего не сделает, то останется там навсегда, с каждым годом становясь все старше своих учеников, пока не выйдет на пенсию и не умрет, проведя почти всю жизнь в интернате. Он знал, что должен действовать сам, он не из тех, с кем все просто случается. Его жизнь проживалась на нейтральной передаче: он никогда не ломал ни руки, ни ноги, его никогда не жалила пчела, он не бывал близок ни к любви, ни к смерти. Никогда не стремился к величию и получил в награду скромное существование.
Вот-вот стукнет сорок. Он был пассажиром экспресса, летящего навстречу смерти, – ему всегда служили утешением несколько лихорадочные метафоры, – когда записался на литературные курсы в рамках образовательной программы для сельской местности. Занятия проходили в сельском клубе, их вела сомнительной квалификации дама по имени Дороти, которая приезжала из Кендала. На счету Дороти была пара рассказов, опубликованных в каком-то северном литературном журнале, публичные чтения и семинары («книги в работе»), а также не имевшая успеха пьеса о женщинах в жизни Мильтона («Женщины Мильтона»), поставленная на эдинбургском «Фриндже». От одного упоминания об Эдинбурге Мартина охватила острая ностальгия по городу, которого он практически не знал. Его мать была уроженкой шотландской столицы, и он провел там три первых года своей жизни, когда его отец служил в Замке[11]. Однажды, подумал он, пока Дороти тараторила про форму и содержание и необходимость «найти собственный голос», – однажды он вернется в Эдинбург и будет там жить.
– И читать! – воскликнула она, широко раскинув руки, отчего ее необъятная бархатная накидка разошлась в стороны крыльями летучей мыши. – Читать все, что когда-либо было написано.
По классу прокатился мятежный ропоток – они пришли сюда учиться писать (по крайней мере некоторые из них), а не читать Дороти просто кипела энтузиазмом. Она красила губы красной помадой, носила длинные юбки и яркие шарфы и шали, которые закалывала большими оловянными или серебряными брошками, ботильоны на каблуке, черные чулки с ромбами и забавные шляпы из мятого бархата. Так было в начале осеннего семестра, пока Озерный край щеголял своим кричащим убранством, но, когда на смену пришла грязно-серая зимняя сырость, Дороти облачилась в менее театральные резиновые сапоги и флисовую куртку. В ее поведении театра тоже поубавилось. В начале семестра она часто упоминала своего «коллегу», писателя, который преподавал где-то литературу, но с приближением Рождества перестала о нем говорить, и красная помада сменилась грустно-бежевой, под тон ее кожи.
Они тоже обманули ее надежды, разношерстная кучка пенсионеров, фермерских жен и тех, кто хотел изменить свою жизнь, пока не стало слишком поздно. «Никогда не бывает слишком поздно!» – заявляла она с пылом проповедника, но большинство из них понимали, что иногда – бывает. В группе был один хмурый, довольно высокомерный тип, писавший – в хьюзовской манере[12] – о хищных птицах и мертвых овцах на склонах гор. Мартин решил, что он по сельскохозяйственной части – фермер там или егерь, – но тот оказался уволенным по сокращению геологом-нефтяником, который перебрался на Озера и замаскировался под местного. Была девушка, по виду студентка, которая презирала всех по-настоящему. Она красилась черной помадой (резковатый контраст с бежевыми губами Дороти) и писала о собственной смерти и о том, как ее кончина повлияет на окружающих. Еще была пара милых дамочек из Женского института[13] – те, казалось, вовсе ничего не хотели сочинять.
Дороти побуждала их изливать свои тревоги и страхи в исповедальных автобиографических эссе, терапевтических текстах о детстве, мечтах, депрессиях. Вместо этого они писали о погоде, отпусках, животных. Хмурый тип написал о сексе, и все как один вперили глаза в пол, пока он читал вслух, только Дороти слушала с вежливым интересом, склонив набок голову и растянув губы в поощрительной улыбке.
– Ладно, – сдалась она, – вот вам домашнее задание. Напишите о том, как ходили в поликлинику или лежали в больнице.
Мартин недоумевал, когда же они примутся за художественную прозу, но педагог в нем откликнулся на слова «домашнее задание», и он добросовестно его выполнил.
Дамы из Женского института разразились сентиментальными эссе о том, как навещали в больнице стариков и детей.
– Прелестно, – сказала Дороти.
Хмурый тип в кровавых деталях описал операцию по удалению аппендикса.
– Энергично, – отметила Дороти.
Несчастная девица написала, как попала в больницу в Барроу-ин-Фёрнессе после попытки вскрыть себе вены.
– Жаль, не задалась попытка, – буркнула одна из фермерских жен, сидевшая рядом с Мартином.
Сам Мартин загремел в больницу один раз в жизни, в четырнадцать, – в свое время он обнаружил, что каждый новый год отрочества сулит новый ад. По пути домой из города он проезжал мимо парка аттракционов. Отец тогда служил в Германии, и Мартин с братом Кристофером проводили там летние каникулы, отдыхая от интернатской муштры. Тот факт, что парк аттракционов немецкий, делал его в глазах Мартина еще более ужасным местом. Он не знал, куда делся после обеда Кристофер, – наверное, играл в крикет с ребятами с базы. Раньше Мартин видел парк только вечером, когда огни, запахи и крики сливались в жутковатое видение, которое с удовольствием написал бы Босх. При дневном свете там было не так страшно, и у него в голове, по (печальному) обыкновению, раздался зычный отцовский голос: «Посмотри страху в лицо, сын!» Поэтому он заплатил за вход и принялся с осторожностью обходить аттракционы, потому что боялся он на самом деле не атмосферы – он боялся кататься. Когда он был помладше, его тошнило даже от качелей во дворе.
Он выскреб из кармана мелочь и купил в киоске Kartoffelpuffer. Его познания в немецком были скудными, но в Kartoffel он не сомневался. Оладушек оказался жирным и почему-то сладким и осел в желудке свинцовой тяжестью, так что отцовский голос выбрал крайне неудачное время для появления – как раз когда Мартин проходил мимо огромного раскачивающегося корабля. Он не знал, как такой аттракцион называется у немцев, но по-английски это был «Пиратский корабль».
«Пиратский корабль» взмывал вверх и падал, вычерчивая в небе огромную, невероятную параболу, по той же траектории летели вопли его пассажиров. Одна мысль о нем, не говоря об осязаемой реальности перед глазами, отзывалась у Мартина в груди чистым ужасом, потому он швырнул остатки Kartoffelpuffer в урну, купил билет и поднялся на борт.
Из гражданской Krankenhaus его забирал отец. В больницу Мартина отвезли после того, как нашли на полу «Пиратского корабля» ослабевшим и почти без сознания. Это не был какой-то невроз, и о трусости речь не шла, просто оказалось, что у него повышенная чувствительность к перегрузке. Врач рассмеялся и сказал на безупречном английском: «Мой тебе совет, не записывайся в летчики-истребители».
Отец прошел мимо больничной койки, не узнав его. Мартин ему помахал, но руки сына, слабо трепыхающейся над одеялом, тот не видел в упор. В конце концов кто-то из медсестер указал ему на нужную койку. Отец был в форме и смотрелся в больничной палате неуместно. Он навис над Мартином и произнес: «Педрила долбаный. Возьми себя в руки».
– Некоторые вещи не имеют никакого отношения к слабости характера. С чем-то человек не способен справиться просто в силу своей конституции, – закончил Мартин. – Но это было в другой стране, в другой жизни.
– Очень хорошо, – сказала Дороти.
– Пресновато, – заявил хмурый тип.
– Вся моя жизнь пока что была пресновата, – сказал Мартин.
На последнее в семестре занятие Дороти принесла несколько бутылок вина, крекер «Ритц» и кусок красного чеддера. Бумажные стаканчики и тарелки они позаимствовали на клубной кухне. Дороти подняла стакан и изрекла: «Ну что, мы выжили», – странный тост. «Будем надеяться, – продолжала она, – что весной мы все встретимся снова». То ли дело было в неотвратимо грядущем Рождестве, то ли в развешенных по клубу шариках и гирляндах из фольги, а может, и впрямь в непривычной мысли о выживании, но их накрыло волной особенно праздничного настроения. Даже хмурый тип и суицидальная девица поддались общему веселью. Из рюкзаков и сумок появились еще бутылки вина – ученики не знали, будет ли вечеринка, но подготовились.
На следующее утро Мартин проснулся в Кендале, в постели Дороти, – эта неожиданность явилась результатом взаимодействия всех факторов, но главным образом дело было в вине.
Дороти была бледная, под глазами мешки. Она натянула на себя одеяло со словами: «Не смотри на меня, я похожа на пугало». Выглядела она действительно неважно, но Мартин никогда бы ей этого не сказал. Ему захотелось спросить, сколько ей лет, но он подумал, что это прозвучит еще хуже.
Потом, за дорогим ужином в отеле с видом на озеро Уиндермир – Мартин был уверен, что они оба это заслужили, пережив больше, чем просто литературный курс, – она подняла бокал отличного кремнистого шабли:
– Знаешь, Мартин, ты – единственный из всего класса, кому удается так составлять слова, чтобы блевать не тянуло, прости за безличный глагол. Тебе нужно стать писателем.
Мартин ждал, что водитель «хонды» поднимется и начнет рыскать в толпе в поисках обидчика, метнувшего снаряд. Он попытался раствориться в очереди, притвориться, что не существует. Закрыл глаза. Он делал так в школе, когда его задирали, цепляясь за древнюю, отчаянную магию: они не тронут тебя, если ты их не видишь. Он представил, как водитель «хонды» направляется в его сторону с высоко поднятой бейсбольной битой, готовой выписать смертоносную дугу.
К своему изумлению, открыв глаза, он увидел, что водитель «хонды» садится в машину. Когда тот покатил прочь, несколько человек в толпе медленно захлопали. Мартин не был уверен, выражали они порицание водителю «хонды» или разочарование тем, что он не довел дело до конца. Публика, в общем, попалась придирчивая.
Мартин опустился на колени и спросил у водителя «пежо»: «Вы как, в порядке?» – но тут его вежливо, но твердо оттерли в сторону две женщины в полицейской форме, взявшие происшествие под контроль.
Глория не видела, что там случилось. К тому времени как слух пересчитал все позвонки очереди, его словно пропустили через «испорченный телефон»: «Кого-то убили». «Небось кто-то попытался пролезть без очереди», – уверенным тоном заявила она стоявшей рядом трещотке Пэм. Глория проявляла в очередях стоическое спокойствие, и ее раздражали те, кто вертелся и жаловался, как будто эта нетерпеливость в какой-то мере отражала их личные качества. Очереди – как жизнь, прикусываешь язык и тянешь лямку. Какая жалость, что она родилась слишком поздно и не застала Вторую мировую, – она обладала именно той несгибаемостью духа, которая позволяла выстоять в военное время. В современном мире, по мнению Глории, стоицизм как добродетель сильно потерял в цене.
Она вполне понимала, почему кому-то могло захотеться убить наглеца. Дай ей волю, она бы, недолго думая, казнила уже целую толпу народа – например, тех, кто мусорит на улице; люди точно бы подумали дважды, прежде чем бросать фантик себе под ноги, если бы за это вздергивали на ближайшем фонарном столбе. Когда-то Глория была противницей смертной казни, в годы так быстро пролетевшей учебы в университете она даже ходила на демонстрацию против казней в какой-то далекой стране, которую не смогла бы найти на карте, – но теперь ее чувства приобрели совсем другое направление.
Глория любила правила, правила – это хорошо. Ей нравились правила, гласившие, что нельзя превышать скорость и парковаться на двойных желтых линиях, правила, запрещавшие бросать мусор и разрисовывать здания. Ей опротивело слушать, как люди жалуются на камеры контроля скорости и инспекторов дорожного движения, – можно подумать, правила не одинаковы для всех. Когда она была моложе, она мечтала о сексе и любви, о том, чтобы разводить кур или пчел, быть выше ростом, бегать по полям с черно-белой бордер-колли. Теперь она грезила о том, как станет привратницей, будет держать в руках судьбоносный список и вычеркивать из него имена умерших, одних впуская, другим давая от ворот поворот. Все те, кто паркуется в автобусных карманах или газует по зебре на красный свет, горько пожалеют об этом, когда Глория уставится на них поверх очков и призовет к ответу.
Глория не считала Пэм подругой, просто они были так давно знакомы, что она уже отказалась от попыток избавиться от нее. Пэм была женой Мёрдо Миллера, ближайшего друга мужа Глории. Грэм с Мёрдо ходили в одну школу в Эдинбурге, дорогое образование придало светский лоск их, в общем-то неотесанным, натурам. Теперь оба были намного богаче своих однокашников, – по словам Мёрдо, этот факт «говорил сам за себя». Глория полагала, что это не говорило ни о чем, кроме, возможно, того, что они оказались более жадными и безжалостными, чем их одноклассники. Сын строителя («Жилье от Хэттера»), Грэм начинал карьеру, таская носилки с кирпичами на одной из небольших отцовских строек. Теперь он был застройщиком с многомиллионными доходами. Мёрдо был сыном владельца маленькой охранной фирмы («Охранные услуги Хейвена») и начинал вышибалой в пабе. Теперь он заправлял крупным охранным бизнесом: клубы, пабы, футбольные матчи, концерты. У Грэма с Мёрдо было много общих деловых интересов, самых разнообразных, имевших мало отношения к строительству или охране и требовавших встреч на Джерси, Кайманах, Виргинских островах. Грэм запустил пальцы в такое количество пирогов, что ему уже давно не хватало пальцев. «Бизнес рождает бизнес, – объяснял он Глории, – деньги делают деньги». Богатые богатеют, бедные беднеют.
И Грэм, и Мёрдо жили, как того требовала респектабельность: слишком большие дома, машины, которые они каждый год меняли на новые, жены, которых они не меняли. Они носили ослепительно-белые рубашки и туфли ручной работы, у обоих была больная печень и безмятежная совесть, но под своими стареющими шкурами они оставались варварами.
– Я тебе говорила, что мы переделали ванную на первом этаже? – спросила Пэм. – Ручная роспись по трафарету. Сперва я сомневалась, но теперь мне очень даже нравится.
– Гм, – ответила Глория. – Потрясающе.
Идея посетить дневную радиопостановку («„Фриндж“. Комедийное шоу») принадлежала Пэм, и Глория составила ей компанию в надежде, что по крайней мере один из комиков окажется смешным, хотя иллюзий она не питала. В отличие от иных эдинбуржцев, которые сравнивали ежегодное пришествие Фестиваля с эпидемией чумы, Глории нравилась его атмосфера, и она с удовольствием ходила на спектакль-другой или концерт в Квинс-холле. Насчет комедии она не была так уверена.
– Как дела у Грэма? – поинтересовалась Пэм.
– Ну как, – замялась Глория, – Грэм есть Грэм.
Такова правда, Грэм был Грэмом, и Глория не могла бы сказать о муже ни больше ни меньше.
– Там полицейская машина, – заметила Пэм, встав на цыпочки, чтобы было лучше видно. – На земле кто-то лежит. Вроде мертвый. – Ее голос задрожал от волнения.
В последнее время Глория много размышляла о смерти. В начале года умерла ее старшая сестра, а несколько недель назад она получила открытку от старой университетской подруги, извещавшую, что одна их сокурсница недавно скончалась от рака. Сообщение: «На прошлой неделе умерла Джилл. Первая пошла!» – показалось ей чересчур бойким. Глории было пятьдесят девять; интересно, кто «пойдет» последним, думала она, и можно ли считать это соревнованием.
– Полицейские – женщины, – радостно прощебетала Пэм.
Сквозь толпу осторожно протиснулась «скорая». Очередь существенно подтянулась, и теперь им было видно патрульную машину. Одна из полицейских кричала собравшимся, чтобы не заходили в здание, а оставались на месте, потому что нужны показания свидетелей «происшествия». Толпа, глухая к ее воззваниям, продолжала медленно просачиваться в здание.
Глория выросла на севере страны. Ларри, ее отец, человек брюзгливый, но серьезный, продавал страховые полисы, обивая пороги тех, кто не мог позволить себе страховку. Сейчас, наверное, уже никто таким не занимается. Собственное прошлое казалось Глории антикварной редкостью, виртуальным пространством, воссозданным в музее будущего. Когда отец бывал дома, а не таскал свой ветхий портфель от одного негостеприимного порога к другому, он заваливался в кресло у камина и глотал детективы, неспешно потягивая пиво из полпинтовой стеклянной кружки. Ее мать, Тельма, работала на полставки в местной аптеке. На работе она носила белый халат до колена, компенсируя его медицинскую природу крупными позолоченными серьгами с жемчугом. Она заявляла, что по роду службы посвящена в интимные секреты всех и каждого, но, по наблюдению юной Глории, мать целыми днями торговала ортопедическими стельками и ватой и отрывалась только на Рождество, украшая витрину мишурой и подарочными наборами от «Ярдли»[14].
Родители Глории вели однообразную, вялую жизнь, которую вряд ли могли скрасить позолоченные серьги с жемчугом и детективные романы. Глория считала, что ее жизнь будет совершенно другой – что на нее снизойдет слава (как и предполагало ее имя), что она будет сиять изнутри и снаружи и прочертит пламенный след, подобно комете. Но увы!
Берил и Джок, родители Грэма, не многим отличались от родителей Глории: у них было больше денег и они дальше продвинулись по социальной лестнице, но они так же мало ждали от жизни. Они жили в симпатичном «эдинбургском бунгало» в Корсторфине, где у Джока была относительно небольшая строительная компания, приносившая хороший доход. Сам Грэм посвятил год изучению премудростей гражданского строительства в Нейпире[15] («идиотская трата времени»), а затем начал работать с отцом. Не прошло и десяти лет, как он стал председателем совета директоров целой империи – «Жилье от Хэттера. Реальные дома для реальных людей». Этот слоган много лет назад придумала сама Глория и теперь очень об этом жалела.
Грэм с Глорией поженились в Эдинбурге, а не в ее родном городе (в Эдинбурге она училась), и ее родители приехали на свадьбу, купив дешевые обратные билеты на тот же день, и уехали сразу же после того, как молодые разрезали торт. Мать Грэма готовила этот торт на Рождество и наспех переделала в свадебный. Берил всегда пекла рождественский торт в сентябре, заворачивала в белые тканевые салфетки и оставляла «доходить» в кладовой, каждую неделю осторожно разворачивая и окропляя крестильным бренди. К Рождеству белые салфетки приобретали оттенок красного дерева. Берил переживала насчет торта, поскольку до его «рождения» было еще далеко (они поженились в конце октября), но собрала волю в кулак и украсила его марципаном и королевской глазурью, как обычно, а на почетное место снеговика водрузила пластмассовых жениха с невестой, застывших в неубедительном вальсе. Все считали, что Глория беременна (это было не так), мол, с чего бы иначе Грэму на ней жениться.
Возможно, родителей смутило их решение пожениться в муниципалитете. «Но мы же с тобой не христиане, Глория», – сказал Грэм, и был прав. Сам он – воинствующий атеист, Глория, на четверть еврейка из Лидса, на четверть ирландская католичка, воспитанная в Западном Йоркшире в баптистской вере, – пассивный агностик, хотя когда два года назад она удаляла шишку на стопе в Мюррейфилде, то в больничной анкете, за неимением лучшего, в графе «вероисповедание» написала «Шотландская церковь»[16]. Если она и представляла себе Бога, то в виде некой абстрактной сущности, что ошивалась у нее за левым плечом, как надоедливый попугай.
Давным-давно Глория сидела за барной стойкой в пабе на мосту Георга IV в Эдинбурге, на ней (каким бы невероятным это сейчас ни казалось) была вызывающая мини-юбка, она вдумчиво курила «Эмбасси», пила джин с апельсиновым соком и надеялась, что хороша собой, а вокруг бушевала горячая студенческая дискуссия о марксизме. Тим, ее тогдашний парень, – долговязый юноша, носивший афро еще до того, как афро вошли в моду и у белых, и у черных, – кричал больше всех и принимался размахивать руками всякий раз, когда произносил «товарный обмен» или «норма прибавочной стоимости», пока Глория потягивала свой коктейль и кивала с умным видом, надеясь, что никому не придет в голову потребовать от нее участия в разговоре, потому что она не имела ни малейшего понятия, о чем речь. Она была на втором курсе, изучала историю, но относилась к предмету довольно равнодушно, пренебрегая политикой (Абротской декларацией и Клятвой в зале для игры в мяч[17]) в пользу романтики (Роб Рой, Мария-Антуанетта) и не особенно нравясь преподавателям.
Фамилию Тима она уже не помнила, в памяти осталось только великолепное облако его волос, словно головка отцветшего одуванчика. Тим заявил собравшимся, что теперь они все – рабочий класс. Глория нахмурилась, ей не хотелось быть рабочим классом, но окружающие согласно забормотали – хотя все до единого были отпрысками врачей, адвокатов или бизнесменов, – и тут громкий голос произнес: «Дерьмо это все. Без капитализма вас бы всех здесь не было, капитализм спас человечество». Это был Грэм.
Он был в дубленке, какие носили торговцы подержанными автомобилями, и пил пиво в одиночку в углу бара. Он казался взрослым мужчиной, хотя ему не исполнилось и двадцати пяти – что тоже не возраст, теперь понимала Глория. А потом он допил пиво, повернулся к ней и сказал: «Ты идешь?» – и она соскользнула с табурета и последовала за ним как собачонка, потому что он был таким властным и привлекательным по сравнению с тем, чья голова похожа на одуванчик.
И вот всему этому подходил конец. Вчера в головной офис «Жилья от Хэттера» на Квинсферри-роуд нанес неожиданный, но вежливый визит отдел по борьбе с мошенничеством, и Грэм опасался, что они вот-вот заберутся в самые неприбранные закоулки его бизнеса. Он вернулся домой поздно, совершенно убитый, опрокинул двойной «Макаллан», даже не почувствовав вкуса, плюхнулся на диван и слепо уставился в телевизор. Глория поджарила ему баранью отбивную с оставшейся от обеда картошкой и спросила: «Они что, нашли твою черную бухгалтерию?» – и он мрачно рассмеялся: «Им никогда до меня не добраться, Глория», но впервые за те тридцать девять лет, что Глория его знала, в его голосе не было уверенности. Они сели ему на хвост, и он это знал.
Во всем было виновато то поле. Он купил участок в лесопарковой зоне без разрешения на застройку. Земля досталась ему задешево – в конце концов, без разрешения на строительство это всего лишь поле, – но потом оп! – и шести месяцев не прошло, как разрешение было получено, и теперь на северо-восточной окраине города строился уродливый район из «семейных домов» о двух, трех и четырех спальнях.
Всего-то и потребовался увесистый куш кое-кому в департаменте – Грэм проворачивал подобные сделки сотни раз, «подмазывая шестерни», по его выражению. Для Грэма это был пустяк, его грязные дела простирались далеко за пределы зеленого поля на городской окраине. Но больших людей часто губят именно пустяки.
Как только «скорая» с водителем «пежо» скрылась из виду, полицейские начали опрашивать толпу. «Будем надеяться, что получим что-нибудь с камер наблюдения», – сказала одна из них, указывая на камеру, которой Глория не заметила, высоко на стене. Глории нравилось, что все и везде находятся под наблюдением. В прошлом году Грэм установил у них в доме новую суперсовременную охранную систему – камеры, инфракрасные датчики, кнопки тревоги и бог знает что еще. Глория обожала этих маленьких роботов-помощников, неусыпно охранявших ее сад. Когда-то за людьми следило Божье око, теперь – объективы камер.
– С ним была собака. – Пэм нервно взъерошила абрикосового оттенка волосы.
– Собаку помнят все, – вздохнула офицер. – У меня есть несколько очень подробных описаний собаки, а вот с водителем «хонды» – кто во что горазд: «смуглый», «светлокожий», «высокий», «маленький», «тощий», «толстый», «слегка за двадцать», «под пятьдесят». Никто даже не записал номер его машины, уж это-то можно было догадаться сделать.
– Да, – согласилась Глория. – Можно было бы догадаться.
На радиопостановку Би-би-си они уже опоздали. Пэм была в восторге оттого, что вместо комедии их развлекла драма.
– А в четверг у меня Книжный фестиваль, – сказала она. – Ты уверена, что не хочешь пойти?
Пэм была фанаткой какого-то детективщика, который участвовал в чтениях на Книжном фестивале. Глория к детективам относилась без энтузиазма. Они высосали жизнь из ее отца, и потом, разве в мире и без того мало преступлений? Зачем их еще и выдумывать?
– Это просто способ убежать от действительности, – защищаясь, сказала Пэм.
Глория считала, что, если тебе нужно убежать от действительности, садись в машину и кати прочь. Любимым романом Глории неизменно оставалась «Анна из Зеленых Мезонинов»[18], в юности книга олицетворяла для нее пусть и идеальный, но по-прежнему осуществимый способ бытия.
– Можем посидеть где-нибудь и попить чайку, – предложила Пэм, но Глория отказалась, сославшись на «дела дома». – Какие еще дела? – спросила Пэм.
– Просто дела, – ответила Глория.
Она участвовала в аукционе на «Ибэе» на пару борзых из стаффордширского фарфора. Лот закрывался через два часа, и она хотела успеть домой вовремя.
– Какая ты секретница, Глория.
– Вовсе нет.
Белую площадку неожиданно озарили яркие вспышки, отчего окружающий мрак показался еще чернее. С разных сторон вышли шесть человек. Они двигались быстро, пересекаясь друг с другом, как солдаты, выполняющие сложные построения на плацу. Один остановился и принялся размахивать руками и вращать плечами, словно готовясь к энергичным физическим упражнениям. Все шестеро затараторили всякую чушь. «Необыкновенный Нью-Йорк, необыкновенный Нью-Йорк, необыкновенный Нью-Йорк», – произнес мужчина, и женщина ответила: «Резиновый младенец с розовым леденцом, резиновый младенец с розовым леденцом», попутно выделывая что-то похожее на тайцзи. Мужчина, размахивавший руками, теперь обращался к пустоте, тараторя на одном дыхании: «Не спится вам. Так мышь заснула б вряд ли, коль ей пришлось бы ночевать в кошачьем ухе. Коль у младенца зубки режутся, он спит тревожно. Но вас тревога сильнее гложет»[19]. Бредущая, как сомнамбула, женщина резко остановилась, выдохнув: «Пушистые щеночки шебуршатся, пушистые щеночки шебуршатся». Они напоминали обитателей старинного сумасшедшего дома.
Из темноты в квадрат света шагнул мужчина, хлопнул в ладоши и заявил:
– Отлично, если все разогрелись, может, попробуем в костюмах?
Джексон подумал, не пора ли заявить о своем присутствии. Актеры – «труппа» – все утро занимались техническим прогоном. После обеда у них была запланирована генеральная репетиция, и Джексон надеялся, что в перерыв ему удастся пообедать с Джулией, но актеры уже нарядились в коричнево-серые рубахи, напоминавшие мешки для картошки. От их вида у него упало сердце. Театром для Джексона – хотя он никогда не признался бы в этом никому из них – была хорошая пантомима, желательно в компании восторженного ребенка.
Актеры приехали вчера, отрепетировав в Лондоне три недели кряду, и прошлым вечером в пабе Джексон наконец с ними познакомился. Они все пришли в экстаз – одна женщина, старше Джексона, запрыгала на месте как маленькая, а другая (их имена он уже позабыл) театрально упала перед ним на колени, воздев руки в молитве, и воскликнула: «Спаситель наш!» Джексон съежился от неловкости, он понятия не имел, как обращаться с экзальтированными персонами, в их присутствии он чувствовал себя слишком здравомыслящим и взрослым. Джулия стояла в сторонке (редкий случай) и приняла его неловкость к сведению, подмигнув ему – вроде бы распутно, хотя он не был уверен. Недавно (хватит увиливать) он признался себе, что нуждается в очках. Начало конца, отныне жизнь идет под уклон.
Джексон вошел в жизнь этой маленькой антрепризной труппы из Лондона, когда в последний момент они лишились финансирования и их выступление на эдинбургском «Фриндже» оказалось под угрозой срыва. Вовсе не из любви к театру, а потому, что Джулия обхаживала и улещивала его со своей обычной и совершенно излишней чрезмерностью, хотя ей достаточно было бы просто попросить. Это была первая настоящая роль, которую ей предложили за долгое время, он даже начинал спрашивать себя (не ее, боже упаси), почему она называет себя актрисой, если практически не играет. Когда Джулия решила, что потеряет роль из-за недостатка средств на постановку, она впала в столь несвойственное ей глубокое уныние, что Джексон счел себя обязанным ее поддержать.
Пьеса «Поиски экватора в Гренландии» была переведена с чешского (или словацкого, Джексон не вслушивался в детали) и являлась произведением экзистенциалистского, абстракционистского и совершенно невнятного толка. В ней не было ничего ни про экватор, ни про Гренландию (ни про поиски, если уж на то пошло). Джулия взяла с собой сценарий во Францию и заставила Джексона его прочесть. Она смотрела, как он читает, и каждые десять минут спрашивала: «Ну как тебе?» – будто он что-то понимал в театре. А это было не так.
– Вроде… ничего, – промямлил он.
– Так мне соглашаться?
– Боже, конечно! – выпалил он чересчур поспешно.
Прокручивая тот разговор в памяти, он понял, что она и не помышляла отказываться от роли, и спросил себя, не знала ли она с самого начала, что со средствами на постановку будет туго, и поэтому хотела, чтобы он чувствовал себя причастным? У нее вовсе не было привычки манипулировать людьми, скорее наоборот, но иногда она проявляла удивительную предусмотрительность.
– А если у нас будет аншлаг, ты вернешь свои деньги, – ободрила она, когда он предложил помочь. – И может, даже с прибылью.
«Размечталась», – подумал Джексон, но вслух ничего не сказал.
«Наш ангел-спаситель» – так Тобиас, режиссер, назвал его прошлым вечером, сжав в двусмысленных объятиях. Тобиас был голубее неба. Джексон ничего не имел против геев, ему просто хотелось, чтобы они не выпячивали так свою ориентацию, особенно когда знакомятся с ним – вот так удача! – в благопристойном и старомодном шотландском пабе, куда ходят настоящие мужики. «Спаситель», «ангел» – столько религиозных словечек от людей, которые никакого отношения к религии не имели. Джексон не видел в себе ничего ангелоподобного. Он обычный парень. Парень, который богаче их.
Джулия заметила его и подозвала жестом. Она раскраснелась, левое веко у нее дергалось – все симптомы того, что она на полном взводе. С полустертой помадой, замотанная в рубище, она была совсем на себя не похожа. Джексон понял, что утро у нее не заладилось. Тем не менее она улыбнулась и крепко его обняла (что ни говори, Джулия – настоящий боец сценического фронта), и он прижал ее к себе, ощутив на лице ее влажное, частое дыхание. Помещение, где временно обосновался их театр, находилось в подвале, в самом брюхе векового здания, изрезанного сырыми каменными коридорами, разбегавшимися во всех направлениях, и Джексон беспокоился, как бы Джулию здесь не настигла чахотка.
– Значит, с обедом не получится?
Она покачала головой:
– Мы даже не закончили толком технический прогон. Будем работать без обеда. Что делал утром?
– Гулял, зашел в один музей и в камеру-обскуру. Посмотрел могилу Францисканского Бобби…[20]
– Ох.
Джулия сразу погрустнела. При упоминании о собаке, любой собаке, ее всегда захлестывали эмоции. Если речь шла о мертвом псе, эмоциональный градус сильно подскакивал. Ну а мертвый и верный пес – это уже было выше ее сил.
– Я засвидетельствовал ему твое почтение, – сказал Джексон. – Еще я посмотрел новое здание парламента.
– И как оно?
– Даже не знаю. Новое. Странное. – Он видел, что она его не слушает. – Мне остаться?
Она запаниковала:
– Я не хочу, чтобы ты увидел спектакль раньше допремьерного показа для прессы. Он еще сыроват.
Джулия всегда высказывалась о работе с оптимизмом, так что «сыроват» следовало понимать как «ни к черту». Оба не подали виду. Вокруг глаз у Джулии по явилась сеточка морщин, два года назад их, кажется, не было. Она встала на цыпочки, чтобы ему было удобнее ее поцеловать, и сказала:
– Отпускаю тебя на волю. Иди веселись.
Джексон целомудренно поцеловал ее в лоб. Вчера вечером, после паба, он предвкушал, что они с Джулией займутся яростным сексом, едва переступив порог съемной квартиры в Марчмонте, которую нашли для нее организаторы Фестиваля. Новые места всегда подстегивали в ней желание. Но она сказала:
– Милый, если я не усну прямо сейчас, то просто умру.
Это было непохоже на Джулию, Джулия всегда хотела секса.
Судя по липким следам скотча на стене и унитазу, который не подавал признаков белизны, пока Джексон не вылил туда две бутылки чистящего средства, раньше в этой квартире жили студенты. Джулия не чистила унитазов, она вообще не занималась хозяйством, во всяком случае такое создавалось впечатление. «Жизнь слишком коротка», – говорила она. Временами Джексону казалось, что жизнь слишком длинна. Он предлагал оплатить что-нибудь получше, подороже, пусть даже отель на весь срок, но Джулии идея не понравилась.
– Все остальные будут жить по-спартански, а я – купаться в роскоши? По-моему, это неправильно, милый, как считаешь? Актерская солидарность и все такое.
Проснувшись этим утром, он обнаружил, что ее сторона кровати холодна и гладка, словно Джулия не ворочалась рядом с ним всю ночь напролет. Он чувствовал, что марчмонтская квартира никак не отмечена ее присутствием: она не принимала ванну, не дышала, не читала – делать что-либо из этого тихо она не умела. Сердце у него чуть сжалось от грусти. Он попытался вспомнить, когда в последний раз Джулия просыпалась раньше его. Выходило, что ни разу. Джексон не любил перемены, ему нравилось думать, что все может оставаться по-прежнему. Перемены подкрадывались исподтишка, подползали к тебе, как ведущий в «Море волнуется раз». Изо дня в день они с Джулией будто бы и не менялись, но, если подумать, два года назад они были совсем другими людьми. Тогда они цеплялись друг за друга благодарно и жадно, как спасшиеся после кораблекрушения или цунами. Теперь же они просто останки, болтающиеся в океане последствий. Или остатки? Он всегда забывал, в чем разница.
– Погоди-ка, у меня для тебя кое-что есть. – Джулия покопалась в сумке и вытащила расписание «Лотианских автобусных линий».
– Расписание автобусов? – удивился он.
– Ну да, расписание автобусов. Чтобы ты мог ездить по городу. Вот, возьми мой проездной.
Джексон не привык ездить на автобусах. Он считал, что автобусы – для стариков, детей и неимущих.
– Я знаю, что такое расписание автобусов, – ответил он и тут же спохватился, что вышло довольно грубо. – Спасибо, но я, скорее всего, пойду посмотреть Замок.
– И одним могучим рывком он вырвался на свободу, – донеслось вслед.
Пробираясь по лабиринту коридоров, Джексон почти ожидал увидеть сталактиты и сталагмиты («Сталактиты с потолка, сталагмиты из земли», – неожиданно пробубнила у него в голове географичка). Подвал был высечен в скале: заплесневелые стены, тусклое освещение – от этого подземелья у Джексона по спине забегали мурашки. Он подумал об отце, как тот каждый вечер спускался в шахту.
Все здание казалось изъеденным какой-то болезнью. Джексон подозревал, что уже надышался чумными бациллами. А случись пожар, никто же не выберется отсюда живым. Пожалуй, хорошо, что пару лет назад неподалеку был большой пожар, – чуму всегда выжигали огнем. Он спросил сонную девушку в кассе, есть ли у них сертификат пожаробезопасности и нельзя ли на него взглянуть. Девица вылупила глаза, словно у Джексона только что отросла вторая голова.
Джексон во всем любил порядок. Дома, во Франции, он хранил папку с аккуратной надписью «КОГДА Я УМРУ» и всей информацией, какая только могла понадобиться, чтобы привести в порядок его дела: имя и адрес его бухгалтера и адвоката, доверенность на того же адвоката (на случай, если сам он впадет в маразм), завещание, страховой полис, данные о банковских счетах… Он надежно прикрыл все тылы, все разложил по полочкам, потому что в душе по-прежнему оставался солдатом. Джексону было сорок семь, и он не жаловался на здоровье, но знал многих, кто умер задолго до планируемого срока, и у него не было причин считать, что сам он избежит подобной участи. Что-то нам подвластно, а что-то – нет. Документы, по общему мнению, относились к первой категории.
Бывший солдат, бывший полицейский, а теперь и бывший частный детектив. Кругом бывший, если не считать Джулии. Он продал свое детективное агентство и стремительно, внезапно оставил трудовое поприще, унаследовав состояние от одной из своих клиенток, старухи по имени Бинки Рейн. Деньги были серьезные – два миллиона фунтов стерлингов, – более чем достаточно, чтобы открыть счет для дочери и купить дом во Франции, у подножия Пиренеев, с ручьем, в котором водится форель, с фруктовым садом и лугом, укомплектованным парой осликов. Его дочери Марли уже десять, в таком возрасте к осликам обычно проявляют больше интереса, чем к родителям. Французская жизнь всегда была его мечтой, а теперь стала реальностью. Удивительно, насколько вторая отличалась от первой.
Два миллиона – не так уж много, сказала Джулия. Едва хватит на квартиру в Лондоне или Нью-Йорке. «„Лирджет“ потянет миллионов на двадцать пять, – прощебетала она, – да и приличная яхта в наши дни стоит не меньше пяти». Джулия вечно была на мели, но вела себя как женщина при деньгах («В том-то и фокус, милый»). Насколько ему было известно, она не то что не бывала на этих пятимиллионных яхтах – она и близко-то их не видела. У Джексона, напротив, деньги имелись, но вел он себя как бедняк. Носил все ту же потрепанную кожаную куртку, все те же надежные ботинки «Магнум Стелз». По-прежнему был плохо подстрижен и пессимистичен. «Все остальные будут жить по-спартански, а я – купаться в роскоши? По-моему, это неправильно, милый, как считаешь?» Вполне согласен.
«Боже, если подойти с умом, можно спустить два миллиона за день», – сказала Джулия. Она, конечно же, была права. Эти два миллиона свалились на него как выигрыш в лотерею («бедняцкие деньги», как их называла Джулия). Настоящие деньги – это деньги старые, их нельзя истратить, как ни пытайся. Они передаются из поколения в поколение и прирастают. Уходят корнями в огораживания[21], раннее участие в промышленной революции и покупку рабов для обработки собственных плантаций сахарного тростника. Именно люди с настоящими деньгами всем и заправляют.
– И мы их ненавидим, – заявила Джулия. – Они – враги социалистического будущего. Которое вот-вот наступит, правда, милый? И останется с нами навсегда, аминь. Боже упаси нас от какой-нибудь адамитской утопии, ведь тогда придется жить настоящей жизнью, а не жаловаться на нее.
Джексон с сомнением посмотрел на нее. Он не был уверен, что знает, кто такие адамиты, но уточнять не собирался. Не так давно он научился читать Джулию как раскрытую книгу, теперь же порой совсем ее не понимал.
– Смирись, Джексон, – сказала она. – Рабы получили свободу и бродят по земле, скупая акции на высокорисковых азиатских рынках.
Забавно, иногда она говорила в точности как его жена. Та тоже любила поспорить. «Я спорю только с теми, кто мне нравится, – говорила Джулия. – Это значит, что я тебе доверяю». Джексон, если на то пошло, спорил только с теми, кто ему не нравился. С бывшей женой, напомнил он себе. Муж – еще один его бывший статус. Они развелись, она снова вышла замуж и ждала ребенка от нового супруга, но он по-прежнему думал о ней – чисто формально, уже без эмоций – как о своей жене. Может, это в нем говорил католик.
А Джулия ошибалась. Рабы, все как один, подсели на реалити-шоу, новый опиум для народа. Он и сам их иногда смотрел – во Франции у него было широкополосное телевидение, – поражаясь людскому невежеству и безумию. Порой он включал телевизор и ему казалось, что он живет в ужасном будущем, согласия на которое не давал.
Джексон продирался сквозь длинную очередь, завязавшуюся узлом у выхода. Давали какую-то комедию. Он невольно взглянул на афишу с фотографией человека, строившего юродивую мину. «РИЧАРД МОУТ – КОМИЧЕСКАЯ ВИАГРА ДЛЯ МОЗГОВ». Джексон долго не мог понять, над чем тут смеяться. «В мое время, – подумал он, – комедии были смешными». «В мое время» – так говорят старики, чье время уже давно позади.