Ваша честь Кабре Жауме
– Да, да, да! Настоящее произведение искусства! Виртуозное убийство! Я уверен, что это единственное произведение искусства, которое ему удалось создать за всю свою жизнь.
Он с интересом уставился на дно бокала, словно искал в нем разрешения всех житейских вопросов.
– Произведение искусства! – повторил он, словно хотел сам себя в этом убедить. И расхохотался.
– Так ты… так, значит, ты… ты думал…
Мари дель Об де Флор расхохоталась. Ее смех, его кантилена[34] и колоратурность[35] напомнили Андреу начало арии Доринды[36], и это его ранило. Тут певица внезапно насупилась:
– Да что ты, право слово, ну не смеши меня!
Андреу чувствовал себя глубоко униженным. Еще полуодетый, еще любуясь этой женщиной, в которой все было сверх меры, с наслаждением позволявшей восхищаться своим телом, он понимал, что выставил себя на посмешище. Андреу опустил глаза. Де Флор воспользовалась этим, чтобы учинить ему приличествующую случаю отповедь, холодно, хлестко и безжалостно выступая в защиту свободы духа и поступков:
– Или ты возомнил, сопляк ты эдакий, что если я провела с тобой ночь, то я уже твоя?
Из пламенной речи, произнесенной в бешенстве и по-французски, Андреу ровным счетом ничего не понял. Но говорила де Флор таким тоном, что обмануться в смысле ее слов не представлялось возможным. Благоразумнее было переждать бурю…
– И предупреждаю тебя, если ты в меня влюбился, поразмысли как следует. Через три дня я уезжаю в Мадрид выступать перед королем.
Эту часть он прекрасно понял.
– А если я последую за тобой? – сказал он без особой надежды.
– Мой «Ква-ква»!.. – Она подошла к юноше поближе и потрепала его рукой по barbinette[37] Невозможно было не прийти в восторг при виде ее гигантского бюста. – Ты очень chouchou, mon gamin[38], но в наше время такие поступки не имеют смысла. Ищи молоденьких любовниц и вскоре забудешь обо мне, как я уже почти забыла о тебе…
Она расцеловала юношу в обе щеки и прошептала ему на ушко, что благодарна за те мгновения, которые они провели вместе. Ни один из них не вспомнил о медальоне Андреу, забытом на стуле, где все еще лежала одежда певицы. Возможно, случись Андреу хотя бы невзначай подумать о Терезе, то он бы спохватился.
– Мадам, – раскланялся Андреу. – jamais[39], – еле слышно проговорил он.
Он поцеловал ей руку, и в этот момент де Флор машинально прикрыла грудь. Не успела певица ответить, а Андреу уже вышел за дверь, чуть не плача. Он даже не заметил, как оказался на тихой темной лестнице гостиницы. У входа в вестибюль юноша дал волю слезам. Он не обратил внимания ни на ночного сторожа, спавшего на стуле, ни на огонек, благодаря которому Андреу разглядел, что в зале сидели люди, все еще не удосужившиеся отправиться спать. Андреу думал только о том, имеет ли смысл отправляться на поиски друга. То, что вначале представлялось им невинной шуткой, закончилось слезами, и ему совершенно не хотелось, чтобы Сортс забросал его вопросами вроде: «Ну как оно, Андреу, как все прошло? Что она за любовница? Ненасытная? Стыдливая? Ну же, расскажи, Андреу…» А ему бы пришлось ответить: «Даже не знаю, что и сказать, Нандо; я выставил себя на самое жалкое посмешище, Нандо. Я признался ей в любви, а она расхохоталась мне в лицо». А Нандо бы сказал: «Выходит, ты и вправду влюбился? А? Ну-ка!..» И залился бы таким знакомым ему смехом, слышать который Андреу сейчас совершенно не хотелось. А ему пришлось бы уточнить: «Откуда мне знать, Нандо: я нутром почувствовал что-то такое… Она так изумительно поет…» А Сортс, от которого, когда ему что в голову взбредет, так просто не отвяжешься, ответил бы ему: «Про песни я и так все знаю, что она их изумительно поет. Ты мне скажи, хороша ли она в постели». А ему бы пришлось ответить: «Ангельски хороша, Нандо!»
На бульваре Рамбла было темно, и Андреу, который условился о встрече с Нандо прямо напротив гостиницы «Четыре державы», принялся разгуливать туда и сюда почти вслепую. Как того и следовало ожидать, он угодил обеими ногами в грязную лужу и выругался, а Нандо все не шел. «Если он возомнил, что отправится в Малагу, не попрощавшись со мной, пусть на это даже не рассчитывает». Чуть выше, поблизости от фонтанчика Портаферрисс[40], смоляные факелы отбрасывали слабый свет. Андреу пошел по направлению к ним, привлеченный как освещением, так и присутствием ночных бабочек и мотыльков или, может быть, для того, чтобы пойти навстречу приятелю, в сторону его дома, и поскорее встретиться с Сортсом. Посреди темного бульвара Рамбла он внезапно остановился. Почему ему суждено влюбляться во всех женщин, какие попадались на его жизненном пути? Он представил себе лицо друга, когда, для того чтобы помочь ему пережить такие же тяжелые моменты, как этот, он перечислял все недостатки очередной дамы, в которую его угораздило влюбиться, и оба они помирали со смеху: «Эй, Андреу, ведь у де Флор и грудей-то нет, а?» – «Как так нет? – отвечал бы он. – Куда же они подевались?» А Нандо бы сказал: «Послушай-ка, Андреу, у де Флор вместо бюста два воздушных шара Монгольфье»[41] – и залился бы смехом. Но шутник Нандо куда-то запропастился. Андреу продолжал свой путь, думая: «Посмотрим, может, я встречу Нандо на улице Портаферрисс». И тогда ему пришло в голову, что влюбился он вовсе не в бюст де Флор и не во всю ее плоть, с которой совсем недавно сливался в одно целое. И даже не в ее аромат, незнакомый и волнующий. Он был влюблен в ее голос. Он влюбился в нее, теперь ему стало это ясно, когда услышал ее во дворце маркиза, в праздничном облачении. Андреу подобрал камень и с силой запустил его в темноту бульвара Рамбла. То есть получается, что он, болван безмозглый, втюрился в чьи-то голосовые связки и колебание воздуха… Юноша широко раскрыл глаза и уже не чувствовал холода: этот образ пришелся ему по душе. Он влюблен в воздух! Такое открытие достойно сонета! Дойдя до улицы Портаферрисс, он осознал, что влюблен в самое невесомое, мимолетное, бесплотное, недоказуемое, что существует на свете… В самое благородное и лирическое, что только и могло встретиться такому впечатлительному человеку, как он… Безусловно, он даже и не подозревал, что был влюблен вовсе не в де Флор, не в воздух и уж явно не в какие-нибудь голосовые связки. Андреу был влюблен в созданную им же самим метафору.
В зале гостиницы «Четыре державы» опьянение маэстро Видаля достигло своего апогея, и терпению господина Аркса пришел конец. А потому, когда месье Видаль принялся вполголоса воспроизводить певучую скороговорку Папагено[42], господин Аркс встал из-за стола и сказал:
– Господин Сортс, все в руках Божиих, мы с вами сделали что могли; мне, – он ткнул себя в грудь, – сеньор Баньюльс поручил лично сопровождать артистов.
– Па-па, па-па, па-па! Папагено…
– Он сказал, что я обязан быть с ними до последнего, а в результате сеньора у всех на виду уволокла вашего друга в постель, пока сеньор пианист напивается у меня перед носом до зеленых чертей…
– Па-па-па-па-па-па-па!
– Что по этому поводу думает Баньюльс? Что я всю ночь буду свечку держать?
– Папа, папа, папа, Папагено.
– Баста. Баста!
Сортс встал из-за стола. Ему было немного досадно, что Андреу все никак не отлипнет от де Флор, хотя и обещал ему: «В полночь, Нандо, в последний раз пройдемся по бульвару Рамбла, идет?»
– Во сколько вы уезжаете, господин Сортс?
– Еще до рассвета.
– Папа, папа! Па-па-ге-но.
– И спать ложиться не будете?
– У меня в пути хватит времени выспаться. – Он бросил взгляд на поющего пианиста и понизил голос: – Идите домой, пока я тут. Когда Андреу спустится, мы вместе отведем его спать.
Господин Аркс вынул часы из кармана жилета, пожал плечами и отправился в гардероб за пальто. В отличие от того, что происходило в дневные часы, официанты уже не выпрыгивали из-за фикусов. В гостинице «Четыре державы» после полуночи даже ночной сторож спал крепким сном.
– Премного благодарен, господин Сортс. Доброго пути и приятного пребывания в Малаге.
– Папагено.
Они пожали друг другу руки, и Аркс поспешил ретироваться в объятия холодной ночи, довольный, что так легко отделался от тяжкого бремени месье Папагено и развратницы де Флор. «Бог мой, что за люди!» Возможно, если бы господин Аркс не страдал близорукостью, он разглядел бы, что не кто иной, а именно Андреу, в двух шагах от него провалился в лужу, вскричал «дерьмо» и исчез из тусклого круга света у входа в гостиницу. А может, он его бы и не узнал. Но вышло так, что он даже не обратил на него внимания.
– Папагено.
Барселону в эту промозглую ноябрьскую ночь, ночь святого Мартина[43], окутал густой, плотный туман. После недели ливней дождь прекратился на денек. Грузы и пассажиры, собиравшиеся отправиться в путь в тусклом освещении последней четверти убывающего месяца, очутились в полной темноте. А когда туман уже стал полноправным хозяином города, от здания Университета до сада Святого Франсеска, от Театра[44] до пласа дель Блат[45], до спуска к улице Бория; от дворца Виррейна[46] до улицы Аржентерия[47], вплоть до церкви Санта-Мария дель Мар[48] и пласа Палау; когда те считаные смоляные факелы, которые еще горели, оказались совершенно бесполезны; когда в тумане дрожали от холода моряки, державшие вахту на верхней палубе под медленный и тоскливый плеск волн о борт корабля;когда в дилижанс, отправлявшийся в Мадрид, уже погрузили баулы, чемоданы и большие надежды и Сантс, его хозяин, торопил зазевавшихся пассажиров, а кони били копытами в безудержном желании ринуться по направлению к поклонному кресту на улице Креу-Коберт; когда гора Монжуик, до которой туману добраться не удалось, равнодушно созерцала растянувшуюся у ее подножия ватную простыню, на колокольне церкви Санта-Мария дель Пи[49] три раза прозвонила Висента, и кошка на крыше особняка Фивалье вздрогнула всем телом. В густом тумане голос колокола, приглушенный, бархатный и таинственный, прозвучал как недоброе знамение. Словно аукаясь с ним, эхом на звон Висенты откликнулась Томаса с колокольни Кафедрального собора, а вслед за ним Августина – с колокольни церкви Сан-Север, а затем раздался самый нежный голос Пастушки с базилики Святых Юстуса и Пастора. И ровно через две минуты зазвонил колокол Санта-Моника, неподалеку от казармы, провозглашая то, что было уже известно всем кошкам на крышах. В этот час тишина снова воцарилась на улице Ампле: наконец разъехались запоздалые экипажи полуночников, которым никак не удавалось найти подходящую минуту, чтобы откланяться, и тьма сгустилась перед фасадом дворца маркиза де Досриуса… А за четыре квартала оттуда, в блистающем не столь пышным великолепием особняке Массо, его честь, лежа с широко раскрытыми глазами и стараясь не двигаться, чтобы не разбудить донью Марианну, с безумным постоянством прокручивал перед собой сменяющие друг друга образы: вслед за высокомерной и равнодушной улыбкой неприступной доньи Гайетаны перед внутренним взором судьи представало искаженное болью и полным непониманием происходящего лицо Эльвиры, «бедняжечка моя, сплошное мучение».
– Нандо! Куда ты подевался?
– Постой-ка, Андреу! Это ты куда-то запропастился!
Ферран Сортс был на взводе. Пробило три, и за сто шагов от казарм уже чувствовалось, что дилижанс готов к отъезду.
– Не опоздать бы мне, Андреу.
– Не выспаться тебе сегодня.
– Это полбеды. Поспать я и верхом могу. Мне просто жаль, понимаешь; не вышло у нас с тобой в последний раз прогуляться по Рамбле.
– Ничего, Нандо. Погуляем, когда вернешься.
– Э! Послушай-ка! Как все прошло с Орлеанским-то соловьем? Представляешь, когда я сидел в гостинице, а ты все не появлялся, по лестнице спустилась сама де Флор, цветущая, как розовый букет!
– Как так? Может, она меня искала?
– Она была рассержена на камеристку, которая, уж и не знаю чем, ей не угодила. Светильник не могла зажечь. Ну, смелее! Расскажи мне про свою интрижку с де Флор!
Господи боже ты мой, как же мог Андреу за жалкие пять минут поведать другу, что влюбился в голос, что позволил телу певицы овладеть всем его существом, что он выставил себя на самое жалкое посмешище, попросив ее руки и сердца, что возомнил: раз она провела с ним ночь, то вот пожалуйста, и что ему, так сказать, пришлось постыдно ретироваться?..
– Все как по маслу, – коротко ответил он. – Но знаешь что? Я тебе лучше напишу.
– Я уж вижу. Вечно ты так, ошалелый. Держи. – Нандо достал из кармана армейского плаща клочок бумаги и протянул ему. – Я сочинил это в обществе пьянчужки-пианиста, пока дожидался тебя в гостинице.
– И что же это?
– Я положил твою «Гибель соловья» на музыку. Скажи отцу, пусть он ее сыграет.
– Спасибо, Нандо. Какой хороший подарок на память… А ты заметил, что тебе к лицу гвардейский мундир?
Оба друга рассмеялись; ими овладела та безудержная радость, которая находит, когда стараешься не расплакаться. Растрогавшись, они обнялись в потемках.
– Какой ты болван, что пошел в армию. Гёте тебе этого не простит.
– Никто не в силах совладать с фамильной традицией. Но вскоре я вернусь и заслужу прощение. А покамест – в погоню за приключениями, ведь это тоже дело благородное.
– Да еще и премьеру Галуппи[50] пропустишь.
– Расскажешь мне о ней, когда вернусь. Кстати, вернуться я собираюсь с оперой под мышкой.
– Дай бог. Но мы же договорились, что я должен написать тебе либретто.
– Жду писем с либретто. Или поехали со мной.
– Послушай, Нандо: в армию я бы и в страшном сне не пошел. Это как в тюрьму попасть.
Сортс рассмеялся и протянул Андреу конверт, который таскал с собой всю ночь:
– Тут документы виконта Рокабруна. Ты с ним знаком?
– Нет.
– Не важно. Я должен был их передать адвокату Террадельесу. Знаешь, кого я имею в виду?
– Нет.
– Превосходно. Не понимаю, как ты умудряешься никого не знать.
– Я барселонский отшельник, – рассмеялся Андреу. – Зато у меня есть ты.
– Это точно. Гляди: Террадельес живет на улице Кукурулья. Ты ведь сможешь занести ему документы?.. Я был уверен, что увижу его сегодня, на концерте…
– По рукам.
– Не забудешь?
– Завтра обязательно этим займусь. А ты знаешь, как будет по-французски Андреу?
– Как?
– «Ква-ква».
– Сам ты, Андреу, что ни на есть форменная кваква. Жаль, не удалось мне подглядеть за вами в замочную скважину.
Оба рассмеялись и снова обнялись. У них изо рта шел пар, он преломлялся в свете смоляного факела, горевшего на углу казармы, и смешивался с туманом.
– Эх, поздно уже.
Ферран Сортс ушел не оборачиваясь. Прощание его расстроило. Ему было жальче расставаться с другом, концертами, бульварами, чем со своим семейством. Несмотря на это, ему ни разу не приходило в голову нарушить обещание пойти в армию; молодость дает тебе право шагать по жизни, выписывая различные кренделя, и даже приятно, когда есть о чем тосковать. Андреу провожал Нандо взглядом, пока друг не смешался с тенями в тумане. Тогда юноша вздохнул, быстро повернулся и пошел назад в туман и тьму, чтобы ненароком не расплакаться от переполнявших его чувств.
– Я буду часто тебе писать, Андреу! – донеслось из тумана, как из потустороннего мира.
Юноша улыбнулся, потому что ему было доподлинно известно, что Нандо совершенно не способен регулярно писать письма.
На другом конце бульвара Рамбла, за улицей Ампле, дон Рафель, уставший от измучившей его бессонницы, задремал. Ему одновременно снились два или три противоречивших друг другу сна. Его ожидало новое утро и синяки под глазами.
За десять дней до того, как Нандо Сортс вошел в казарму с комом в горле, опасаясь, что противоречившее его природе решение отправиться на военную службу его величества может оказаться роковой ошибкой; за десять дней до того, как Андреу, поэт, которого обстоятельства его жизни одновременно воспламеняли и вполне уместным образом вводили в заблуждение, поднялся вверх по переулку к своему дому; за десять дней до того, как в голове дона Рафеля, утратив ясность, перемешались навязчиво преследующие его образы двух женщин и он забылся беспокойным сном; в тот самый час, когда мадридский дилижанс отправлялся в дорогу, сопровождаемый покрикиванием, прерывистым дыханием, лошадиным ржанием и стуком колес о камни мостовой, в тот самый час, около четырех утра, на заре Дня Всех Святых[51], вдали от Барселоны, за три с лишним дня пути по рытвинам и колдобинам, в селении под названии Мура, забытом Богом и людьми, усевшись на край кровати, плакал Сизет из дома Перика. За все тридцать лет, прожитых бок о бок с бедняжкой Ремей, он ни единой ночи до сих пор не провел в одиночестве, а «когда привычка въедается в кожу, она сильнее тебя, тебе кажется, что ни жить, ни спать без этой женщины, бедняжки, невозможно». Это была ночь накануне Дня Всех Святых, и Сизет плакал и кашлял; кашель давно запустил свои когти ему в легкие, а теперь вдобавок перемешивался с горем. Никогда бы он не подумал, что так любил Ремей; а может, он и не любил ее вовсе, а просто по ней скучал. Никогда бы он не подумал, что будет так тосковать. Он свернулся под одеялом, под которым она спала; было холодно, за окном шел сильный дождь, как будто небо решило избавиться от излишней сырости, чтобы затем как подобает устроить теплые деньки, когда придет время. Сизет поглядел на тусклый огонек недавно зажженной свечи. Он почувствовал, что дрожит, и получше укрылся одеялом. Его охватил приступ кашля, и снова кольнуло в легких, вот здесь, с правой стороны, «этот кашель ко мне прилип как раз тогда, когда мы переехали жить в дом Перика, ох, если бы никогда нам этого не делать, если бы уберег Господь и святые апостолы, всему виной этот жуткий звук – шлеп», он все еще отдавался у Сизета в голове: «Шлеп!» «А теперь умерла Ремей… и ведь ничего у нее не болело». Еще в субботу она говорила ему, что надо поосторожнее с этим кашлем и что стоило бы вызвать врача: «Сизет, пусть он как следует тебя осмотрит», на что он, между приступами кашля, отвечал ей, что «сюда можно вызвать разве только ветеринара, Ремей»; «в этих краях врачей не бывает, будь проклят тот час, когда нам пришлось сюда перебраться», она же молчала и опускала глаза, как всегда, когда Сизет проклинал тот черный день, который привел их в это захолустье… В субботу Ремей была еще жива, и еще как жива. Она приготовила бульон с овощами и мясом, по своему обычаю положив в него слишком много капусты, и Сизет слышал, как она болтает с Галаной о чем-то связанном с домашней птицей, пока он, пользуясь отсутствием дождя, вышел обрезать розовые кусты, которые отцвели первыми, потому что на ветвях тех, что отличались поздним цветением, еще время от времени застенчиво распускались все новые бутоны, просто благословение Господне – эти розы!.. Если бы только не то, из-за чего все так вышло. Под вечер, когда Галана уже ушла, Ремей еще долго сидела у очага и шила, Сизет тоже сидел у очага, только не шил, а кашлял. Вот тогда Ремей и сказала про врача. Так что она тогда была еще как жива. А теперь, в канун Дня Всех Святых, ее уже похоронили. Ремей умерла у него на глазах, в овине дома Перика, когда он, хоть его и душил кашель, с гордостью созерцал недавно привитый побег китайской розы, на котором уже вскоре, как пройдут холода, появятся бутоны нового вида… Ремей умерла в воскресенье, когда вышла сказать ему, что пора идти к мессе, как делала это каждое воскресенье. «Она вышла из овина, бедняжка Ремей, боюсь, при жизни я ее мало любил, и сказала мне: „Сизет, пора“. И замолчала, и я обернулся, а она стояла и смотрела на меня, с молитвенником в руке, она, наверное, уже умерла, но еще не упала». И вот Сизет увидел, как она падает, беспомощная, словно узелок одежды, который падает на землю, беззвучно, тихо, и позвал ее: «Ремей», – и, кашляя, пошел к ней, с тоской в сердце, и закричал: «Галана, Галана!» И вот ее уже похоронили. Сизет не знал, что будет так ее оплакивать, эту смерть. Он разрыдался и снова закашлялся. Угомонившись, он услышал, как настойчиво стучит дождь по черепице и по каменным плитам овина этого покинутого дома, и понял, что эта первая ночь в одиночестве будет бесконечно долгой. Свечу зажгли совсем недавно, с нее еще не стекал воск. Ночь накануне Дня Всех Святых была дождливой и холодной, как в Муре, так и по всему периметру Пиренейских гор, промозглой на равнине Фейшес и туманной на равнинах Барселоны. Осенняя ночь тысяча семьсот девяносто девятого года от Рождества Христова, двенадцатого года правления его величества дона Карла IV[52], гори он в аду или храни его Господь, как вам будет угодно. «Шлеп».
2
С одной стороны Висента, с другой – Нельсон и Рикарда, затем маленькая Пастушка церкви Святого Юстуса, надтреснутая Августина церкви Сан-Север, Томаса с колокольни Кафедрального собора, Паскуала монастыря Святого Филиппа Нери[53], а через две минуты и маленький колокол церкви Санта-Моника, Карлота, созывали прихожан оглушительным и бесстрастным звоном, гордые и одинокие на вершинах своих колоколен, далекие от бед, в которых прозябали и дышали люди там, внизу, на краю жизни. Настойчивый призыв колоколов долетал до улицы Ампле и проникал сквозь запертую дверь балкона и окна дворца дона Рафеля Массо-и-Пужадеса, председателя Королевской аудиенсии провинции Барселона. Дворцом в собственном смысле слова этот дом не являлся, но назывался он именно так, и его честь был крайне заинтересован в этом, ведь в имени суть всякой вещи. И поскольку и справа и слева, и спереди и сзади все постройки на улице Ампле считались дворцами, особняк дона Рафеля Массо тоже назывался дворцом.
Донья Марианна, в мантилье[54], с увесистым молитвенником в руке, сделала крюк, чтобы не наступить на Турка, которому необходимо было как следует отоспаться после долгого сна, и прошла мимо небольшой столовой, которая обычно использовалась для завтраков. Председатель Аудиенсии откусывал кусочек савоярди[55] с горячим шоколадом в тот момент, когда супруга объявила: «Я иду к мессе». В несколько жалобном тоне вышеупомянутого сообщения со всей очевидностью прозвучало: когда ты уже начнешь пошевеливаться, чтобы нам дали разрешение служить мессу в нашей часовне, сколько лет я тебя прошу. С полным ртом его честь смог произнести только «мм», что означало: не приставай, Марианна. Как только жена исчезла из виду, его честь позвонил в колокольчик, чтобы Ипполит принес ему еще савоярди.
– И еще немного шоколада, Ипполит.
– Шоколад кончился, ваша честь.
– Как это так, кончился?
– Госпожа велела, чтобы мы готовили его поменьше, ваша честь.
– Это еще почему?! – в гневе воскликнул дон Рафель.
– Потому что… – Старик Ипполит, шестнадцать лет прослуживший верой и правдой в доме Массо, отдавший столько поклонов, что износил десять ливрей и четыре изъеденных молью парика, не знал, что сказать. – Потому что… потому, потому…
– Хорошо, Ипполит. Я все понял.
Дон Рафель махнул рукой в предостережение дворецкому, что в его интересах отправиться из столовой восвояси. Как обычно, от раздражения у него вспотела лысина. Он достал шелковый платок и вытер себе макушку; лучше бы эта женщина вместо бесконечных месс и покаяний удвоила порцию шоколада.
– Ваша честь… – проговорил Ипполит.
И вышел из столовой. То, что слуга ретировался с этими словами, навело судью на мысль о том, каких трудов ему стоило приучить его называть себя «ваша честь». Камердинер говорил ему «дон Рафель», он поправлял «ваша честь», а Ипполит ему: «Что, дон Рафель?» А он: «Ты скажи „ваша честь“». А Ипполит: «А-а, „ваша честь“; да, дон Рафель, ваша честь». А он: «Да нет же, просто ваша честь, понимаешь?» А Ипполит: «Так точно, дон Рафель». А он ему: «Ваша честь». А Ипполит: «Ваша честь». А он, чтобы тот как следует запомнил: «Ваша честь». А Ипполит: «Ваша честь». А он: «Ну что ж, отлично. Теперь объяснишь это всем в людской». А Ипполит: «Так точно, дон Рафель». А он ему: «Ваша честь». А Ипполит: «Чего изволите, дон Рафель?» А он: «Да что за наказание!» А Ипполит: «Я хотел сказать, ваша честь». А он ему: «Ладно-ладно, ступай уже». А Ипполит: «Как прикажете, дон Рафель, то есть ваша честь». И больше недели ему пришлось биться, чтобы прислуга начала с непринужденностью звать его честь «вашей честью», а ведь донья Марианна тоже прилагала к этому все усилия, так она была счастлива, что мужа назначили председателем Королевской аудиенсии провинции Барселона и практически сразу стали платить ему жалованье в четыре раза больше, – и поначалу приказывала: «Сообщи мне, Ипполит, когда придет сеньор его честь…» – пока его честь не услышал и ему не пришлось пожурить супругу: «Ну что ты, Марианна! Ты будто крестьянка из деревни Сарриа. Что бы сказала губернаторша, если бы услышала тебя?» А она ему: «И как же я тогда должна тебя называть?» А он: «Скажи, когда придет сеньор». А она: «Разве ты не говорил, что мы должны тебя называть „ваша честь“?» А он, с бесконечным терпением, поскольку в этих вещах терпение дона Рафеля было бесконечно, поучал: «Пойми, Марианна: они должны называть меня „ваша честь“, когда обращаются ко мне. Например, когда спрашивают, – проиллюстрировал он с театральным оттенком в голосе: – „Приятно ли вы провели путешествие, ваша честь?“ Или когда отвечают: „Конечно, ваша честь“ или „Никак нет, ваша честь“, понимаешь?» А она ему: «Конечно, ваша честь». А его честь: «Ах, Марианна, бога ради! Ты-то ведь не должна ко мне так обращаться, друг мой! Постой, постой! – поднял он палец вверх, чтобы остановить вращение Земли, поскольку собирался сказать очень важную вещь. – Если б я был король, а? Если бы я был королем, тогда бы ты должна была звать меня „ваше величество“…» Но дон Рафель Массо не был его величеством; он был всего лишь верноподданным короля, человеком, которого лишили дополнительной порции шоколада, поскольку жена решила, что тот портит ему печень, будто она обладала какими-то познаниями в медицине. И пока его честь был погружен в эти размышления, соскребая остатки шоколада со стенок чашки последним савоярди, вошел Ровира. Он вошел без стука, а за ним вбежал испуганный Ипполит, без обязательного «с вашего позволения, ваша честь». Вид у него был скорее оторопелый.
– Да что стряслось, Ровира?
Савоярди дона Рафеля застыло в воздухе на полпути ко рту.
– Такое вот дело, ваша честь, – задыхался секретарь, широко раскрыв глаза. – Ваша честь, я только что… только с улицы… И ходят слухи… Все об этом говорят, ваша честь…
– Да о чем все говорят, черт побери?
– Что певицу-лягушатницу убили, ваша честь.
Чтобы почтить безмерность этой новости, савоярди развалилось на части, и кусок, намазанный шоколадом, очутился на панталонах его чести.
– Ты не мог бы мне это повторить?
Председатель Аудиенсии встал со стула, забыв о том, что испачкался. Секретарь уже немного пришел в себя и дышал ровно.
– Французская певица, ваша честь. Соловей каких-то регионов, ваша честь. Ее убили. Похоже, ее ножом распотрошили. Кровь по всей комнате, ваша честь. Ужас, говорят.
А Ипполит, присев на корточки перед судьей, в отчаянии размазывал мокрой тряпочкой злополучное пятно на панталонах его чести.
– Оставь меня в покое, будь любезен! – вскипел дон Рафель. – Тут люди об убийствах разговаривают, а Ипполит со своими пятнами. Боже ты мой!
– Говорят, что бедняжка…
Но его честь уже дошел до конца коридора, и сердце его готово было выскочить из груди в смятении, потому что ему слишком многое вспомнилось. Он ни на мгновение не подумал, как жаль, что больше никогда я не услышу ее ангельский голос. Не приходили ему в голову и те вопросы, которые задает себе профессионал, узнав о смерти чужого человека: кто, как, когда, где, почему, cui prodest[56], найдены ли свидетели и орудие, да, в первую очередь орудие убийства. И кто подозреваемый. Весь круг подозреваемых. Он думал только об одном: «О, боже мой, труп женщины, труп женщины…» Он повторял эти слова, шагая по коридору, и у него начинала покрываться потом лысина, и руки, и душа. Его не занимали мотивы, улики, доказательства, поскольку, даже будучи самой важной персоной в Верховном суде провинции, на смерть он всегда косился с гримасой презрения и предпочитал, чтобы с ней возились его подчиненные.
– Ее четвертовали, ваша честь, – настаивал Ровира, идя за ним по пятам по коридору. – Господин прокурор ждет вас внизу.
– Дон Мануэль?
– Да, ваша честь.
Судья сдержал недовольную гримасу. Весь город на ноги подняли, пока он тут за шоколадом дурака валял. Если что и приводило дона Рафеля в ужас, не считая происшествия с Эльвирой, так это люди, которые не докладывают о своих шагах. «Вот незадача, ведь в городе все было тишь да гладь…» Он помотал головой, надевая кафтан перед огромным зеркалом в передней. Потом решил, что жена и де Флор испортили ему завтрак, и возненавидел их обеих. Он печально посмотрел на себя в зеркало, чтобы убедиться, что все в порядке; Ипполит с профессиональным интересом созерцал пятно на панталонах, и дон Рафель испуганно вскрикнул – он так перенервничал, что чуть не вышел из дому полураздетым.
– Ипполит, – скомандовал он, – парик, живо!
Перед входом в гостиницу «Четыре державы», прямо посреди бульвара Рамбла, празднолюбопытствующие, собравшись в кучку, разглядывали фасад здания и рассуждали. Последние события произвели на них такое впечатление, что они не замечали, что, хотя дождь и перестал несколько минут назад, по земле к ним подкрадывался туман, способный проморозить их до костей, и шлепали по грязи, которая никак не замерзала при такой влажности. Все это не имело для них значения, потому что эта толпа ремесленников, питавшаяся слухами, жаждала новостей и пересудов на их основе. Суть дела можно было изложить так: «Говорят, что ходят слухи, будто французская певичка… – А, французская певичка? – Да. – В общем, ее изрубили на куски. – Ух ты! Смотри-ка!.. А где? – Вот здесь. – Здесь? – Да, в трактире. – Ух ты! А зачем эта лягушатница приехала-то сюда? – Пела она тут, елки-палки. – Ну, понятно. В гостинице пела? – О чем тут разговор? – Да, говорят, что ножом раскрошили певицу-француженку. – Етить-колотить! А ты откуда знаешь, Мариона? – Мне Жерони сказал, он в гостинице работает. – И прямо в гостинице дело и было? – Да. – Тогда пойду погляжу. – Придется поверить на слово: тебя туда не пустят, не видишь, там солдаты? – Смотри-ка… Распотрошили? На кусочки?.. – Да что ты врешь! – Да-да, клянусь! – О чем тут разговор? – Да, говорят, певицу из Мадрида тут разрезали на части. – Из Парижа! – Да, в смысле, из Парижа. Вот так штука, а кто же это был? – Неизвестно». Количество желающих заполучить воспаление легких было уже шестнадцать, или двадцать, или двадцать пять человек, и все они делились мнениями или высказывали противоречащие друг другу точки зрения, на злобу дня, не добавляя особенных деталей за исключением того, что раз уж ее изрубили на мелкие кусочки, то и концы в воду. «А еще ходят слухи, что убийца сбежал. – А ты почем знаешь? – А я слышал, что убийц было двое и их поймали. Оба матросы. – Дело ясное – воры, ведь у певиц-иностранок денег куры не клюют. – Нет-нет, не воры: матросы. – Ах, мама дорогая! И зачем ей было столько денег? – Да уж, когда настанет твой час, прореху ими не залатаешь. – Да, милочка, что суждено, то суждено. Что ж, я пошла. – Ты куда? – На рынок Бокерия[57]. – Ну что ты, погоди, потом вместе сходим. – А кто сказал, что ее ограбили? – Я. – Значит, и вправду так и было? – А ты как думала, кабы не взаправду, я бы и не говорила. – Два матроса с Майорки. – Что за жизнь, господи, ночью уже и на улицу не выйдешь! – Твоя правда, но она никуда и не ходила, ее прямо в гостинице убили. – И того хуже! В наше время уже нигде не безопасно. – Сказал как отрезал! – Когда я был маленький, можно было гулять по всему городу спокойно… – А все оттого, что разрушили стены. И вот! Живем теперь среди воров. – А она, выходит, лягушатница? – Кто? – Мамзель, которую на куски разрезали. – Как? Женщину на куски разрезали? Где?» К этому моменту толпа завсегдатаев, собравшихся посудачить напротив гостиницы, посреди бульвара Рамбла, насчитывала уже человек тридцать, а убийцы превратились в троих матросов-майоркинцев с корабля «Непобедимый». «Да нет, не то чтоб вовсе на куски. Эулалия сказала, что… – Какая еще Эулалия? – Из семейства Пок. – А! Гляди-ка, а вот и она. Здравствуй, Эулалия, девонька, что скажешь про эту беду? – Скажу, что вовсе ее не изрубили на кусочки. – Так что ж они все путают, эти кумушки? На кусочки, говорят! Что за люди… – И как же было дело? – Ей отрезали только руки. И ноги. – А мне сказали, что еще и голову. – Да, тут вы правы: и голову тоже. – Милочка, вот так штука! Если уж это не кусочки…» В то время как они разбирались, являлась ли вышеупомянутая мясорубка в техническом плане расчленением на куски, черная карета, запряженная свинцово-серой, как погода, лошадью, старой и измученной астмой, проехала через ворота со стороны Оллерса, покатилась вниз по бульвару Рамбла и остановилась перед гостиницей. Не соблюдая ни малейших предписаний протокола, сухощавая фигура дона Рафеля Массо, председателя Королевского верховного суда, вылетела в такой спешке, что вся карета закачалась. Через ту же дверцу вслед за председателем суда выскочил почтеннейший и весьма упитанный прокурор Уголовной палаты дон Мануэль д'Алос и угодил прямо в грязь. Словно возникнув из тумана, за важными особами последовали секретарь Ровира и старший пристав. Все четверо презрительно взглянули на толпу, уже состоявшую примерно из четырех десятков верноподданных его величества, которые судили да рядили возле отеля, и поднялись по трем ступеням, чтобы войти в гостиницу «Четыре державы». «Ну-ка, ну-ка, Мариона, а это еще кто такие? – Наверное, капитаны дозорной службы. – Держи карман шире! – Самый толстый – из суда. – Значит, судьи, получается? – А я почем знаю! – По мне, так все эти бараны на одно лицо. – Бьюсь об заклад, они из полиции. – Видали, что за типы только что вошли? – Да, о них и речь».
Почтеннейший председатель Королевского верховного суда поднимался по лестнице, тяжело дыша, набычившись, как будто собирался забодать кого-то париком. Прокурору, который был моложе и подвижнее, пришлось остановиться на лестничной площадке, чтобы дождаться, пока дон Рафель Массо придет в себя. Нездоровое любопытство боролось в нем с почтением к начальству, пусть ненавистному, но все ж таки начальству, и прокурор, нервно кусая ногти, ждал, пока глава Аудиенсии переведет дыхание.
– Ну что? – спросил он у дозорного солдата, как кол стоявшего на лестничной площадке.
Солдат вытянулся по стойке смирно и отрапортовал:
– Не знаю, сеньор. Я сам не видел. Говорят, ей голову отрезали.
– Это называется обезглавили.
– Говорят, ей голову обезглавили, сеньор.
Прокурор не стал утруждать себя объяснением. Он чувствовал, что почтеннейшее дыхание за его спиной становится ровнее, и горел желанием приступить к работе. Да и кому бы не хотелось первым попасть на место происшествия, нешуточное дело.
– Куда идти, солдат? – осведомился секретарь Аудиенсии.
– Туда, сеньор.
Все четверо направились туда, куда указывал солдат своей аркебузой, пересекли длинный темный коридор и подошли к двери, возле которой еще один солдат, как две капли похожий на первого, точно так же маялся бездельем. Заметив приближающихся господ, он неуклюже вытянулся по стойке смирно. Обе важные персоны его проигнорировали. Они вошли в просторный номер, который Мари дель Об де Флор сняла на пять дней своего пребывания в Барселоне. Пристав и прокурор бросились к кровати. Дон Рафель, еще не успевший ничего хорошенько рассмотреть, втайне почувствовал досаду и, едва не подавившись ругательством, состроил кроличью улыбку: глава полиции, гнида, уже обследовал комнату. Одного имени вездесущего полицмейстера, неизвестно откуда взявшегося, хватило бы на четверых: его звали дон Херонимо Мануэль Каскаль де лос Росалес-и-Кортес де Сетубал. Дону Рафелю внушала искреннюю неприязнь ловкость этого жалкого португалишки, а тот между тем понемногу осваивался, становясь в городе влиятельным человеком. Дон Херонимо, понятия не имевший о том, что дон Рафель с радостью задушил бы его на месте, ворошил концом трости кучу одежды, лежавшую на полу.
– Очень некстати нам это убийство, ваша честь, – произнес он в качестве приветствия.
Ему уже доложили, какие ходили толки, и дон Рафель понимал, что дону Херонимо известно, что дон Рафель знает, о чем идет речь. Убийство именитой иностранки, тем более француженки, всегда чревато серьезными последствиями. И вдобавок не прошло и десяти часов с тех пор, как эта певица давала концерт всей имеющейся в Барселоне придворной аристократии, для полного блеска которой не хватало только присутствия короля. Приезжал на концерт и губернатор, который, по неизвестно от кого поступившим сведениям, был крайне очарован бюстом погибшей мамзели и не так, так эдак собирался с ней переспать. Убийство пришлось не вовремя и потому, что, если у кого-то взаимоотношения с губернатором и без того являлись достаточно натянутыми, сейчас и вовсе никто не пожелал бы предстать перед ним с докладом, не располагая ответами на некоторые вопросы. Все это, как, без сомнения, и многое другое, имел в виду собачий сын Сетубал, говоря, что убийство произошло некстати. Дон Рафель поднял глаза, и взгляд его скрестился с холодным и расчетливым взглядом португальца; он тут же поскорее опустил их долу, как будто почувствовал, что этому странноватому человеку известны его прегрешения. И заинтересовался ворохом одежды на полу, как будто во всей комнате не было ничего более важного. Он и не глядя знал, что дон Херонимо Каскаль де лос Росалес улыбается. И предъявляет ему великое множество обвинений. Служителю правосудия захотелось сбежать, раствориться в воздухе: «Это Ровира виноват, мне в этой комнате и делать-то нечего; это дело полицейских, и прокуроров, и обычных судей, а никак не председателя Аудиенсии… все из-за того, что я слишком разнервничался. Но такова жизнь, она, как и смерть, подстерегает нас за углом, и от неожиданности не скроешься: нужно крепиться». Председатель Верховного суда позволил дону Херонимо подойти поближе.
– Ваша честь.
– Доброе утро, дон Херонимо, – произнес он с нарочитой самоуверенностью. – Что же тут произошло?
Меньше всего на свете дону Рафелю хотелось разглядывать труп, хотя он и знал, что тот лежит слева, в углу, где стоит тишина, какая всегда наступает, когда люди знают, что рядом мертвец. Дон Херонимо точно угадал его мысли:
– Идите сюда, поглядите. Разумеется, если не возражаете.
– Ну что вы…
Дона Рафеля мутило так, что он едва не потерял сознание, не столько потому, что вся эта мясорубка пришлась ему не по вкусу, или же потому, что ненавидел покойников, которым заблагорассудилось умереть, чтобы отравить ему жизнь, сколько из-за воспоминаний; дон Рафель отдал бы все, лишь бы не вспоминать. Он глубоко вздохнул и покорно последовал за полицмейстером. Тот подвел его к кровати, и тут смеющееся лицо бедняжки Эльвиры пронзило его мысли, как молния. На кровати лежало нечто громоздкое, и двое помощников Сетубала вместе с патологоанатомом копались в нем, отмахиваясь от подоспевших как раз вовремя, чтобы не дать им работать, старшего пристава и прокурора дона Мануэля, которые ни за что на свете не отказались бы взглянуть на обнаженную женщину, да еще вдобавок иностранку, и к тому же совершенно бесплатно. Дон Рафель, делая вид, что все идет как надо, еще раз повторил: «Ну что вы…» – и добавил: «Посмотрим, посмотрим, в чем тут дело».
Мари дель Об де Флор, уроженка Нарбонны, известная миру под именем Парижского соловья вплоть до десятого октября девяносто третьего года, когда ей пришлось удирать из Парижа сломя голову, и перекрещенная Бонапартом[58] в Орлеанского соловья, покоилась на ложе, обескровленная. Ее не изрубили на кусочки, не четвертовали. И даже не обезглавили. В области сердца виднелась ровная ножевая рана, а на шее – ужасный порез, напоминавший зловещую улыбку, как будто ей хотели перерезать голосовые связки. Дон Рафель облегченно вздохнул. Не так уж это было и чудовищно. А в том, чтобы взглянуть на обнаженное женское тело, и вовсе нет ничего неприятного, чего уж там.
– Простите, я отвлекся, – взволнованно произнес он.
– Мне думается, что речь идет об убийстве ритуального характера.
Глава полиции отошел на несколько шагов, предлагая судье проследовать за ним. Дон Рафель достал табакерку, чтобы чем-нибудь занять руки. Затем взял щепотку табака и некоторое время подержал ее между пальцами, ведя разговор.
– Об убийстве какого характера? – переспросил он.
Он был слегка напуган, по своему обыкновению подозревая: в том, что привычный порядок вещей вышел из-под контроля, виноват именно его собеседник…
– Я имею в виду, что убийца действовал так, будто эта смерть является частью определенной церемонии. Доктор утверждает, что женщина была мертва уже после первого из нанесенных ей ножевых ранений.
– Как же это все… – Дон Рафель бросил взгляд на кровать, глубоко вздохнул и сделал над собой титаническое усилие, чтобы снова войти в роль председателя Королевской аудиенсии. – Повелеваю, чтобы виновного или виновных нашли сегодня же. – Он нюхнул табака, делая вид, что чрезвычайно собой доволен. – Полагаю, господин прокурор меня слышит.
– Но, ваша честь! – воскликнул д'Алос, не отходя от кровати.
И дону Рафелю полегчало.
– Я вижу, вы меня поняли… Вас это тоже касается, дон Херонимо, – решительно добавил он. И захлопнул табакерку. – Вам известно, куда направлялась де Флор по окончании гастролей в Барселоне?
– Нет, честно говоря… – Прокурор попытался объяснить, что он даже о ее гастролях в Барселоне понятия не имел.
– Ко двору его величества. Она ехала выступать перед королем.
Необходимости вдаваться в более пространные объяснения не было. Дон Рафель Массо засунул табакерку в карман сюртука и вынул кружевной платок, потому что намеревался чихнуть от всей души. Однако замысел его провалился самым что ни на есть жалким образом, поскольку, наклоняя голову, он заметил насмешливый взгляд ненавистного португальца Сетубала, будь он трижды неладен.
– Полиция сделает все возможное, чтобы исполнить желание вашей чести, – произнес дон Херонимо.
Так и произошло. Полиция действовала решительно, быстро, продуманно, блестяще и обнаружила и арестовала убийцу через несколько часов после того, как Антония, Томаса, Нельсон и Рикарда пробили полдень.
Андреу стоял посреди зала, не обращая внимания на то, что одну из боковых стен полностью занимает живописное полотно внушительных размеров, приобретенное по единогласному решению первого со времени принятия декретов Нуэва-Планта[59] городского совета уже восемь десятков лет тому назад. На этой картине живыми праздничными красками был изображен первый из вцепившихся в Барселону когтями представителей королевской династии Бурбонов, гордо гарцующий на коне, держа удила в левой руке, а скипетр в правой, уставившись с полотна неподвижным, уверенным и победоносным взглядом, в величавом парике в стиле Людовика XIV[60], теперь уже вышедшем из моды, с локонами почти до самой королевской талии. Над ним, промеж облаков, трубили в трубы ангелы с великолепным штандартом, на котором небесными чернилами было запечатлено: «Philippus V. hispaniarum rex, et ipse nominatus inter tres robustus»[61], к вящему позору двух олухов, оказавшихся менее «robustus»[62], чем «Philippus»[63]. Под конскими копытами полудохлый лев с перекошенной мордой – интересно, Германия или Туманный Альбион? – созерцал апофеоз hispaniarum rex[64], в то время как в глубине композиции разворачивался парад могучих войск, скромно отодвинутый на задний план. Бедняге Андреу некогда было рассматривать изящные детали парадного полотна, поскольку в тот самый момент в зале Третьей, или Уголовной, судебной палаты Королевской аудиенсии Барселоны ему было по всей форме предъявлено обвинение в убийстве французской оперной дивы Маридельоп Десфлох, совершенном сегодня ночью между полуночью и четырьмя утра. За неимением каких-либо арументов в свою защиту со стороны обвиняемого таковой подлежит тюремному заключению до завершения судебного производства. Председатель Уголовной палаты подождал несколько секунд, бросил скучающий взгляд на Андреу, беззвучно шевелившего губами, не в силах произнести ни звука, объявил судебное заседание закрытым и приказал старшему приставу сопроводить обвиняемого в тюрьму после завершения соответствующих формальностей.
Андреу, руки которого были связаны за спиной, проследовал в сопровождении двух солдат в какой-то пустой кабинет, в котором стояли два стула и стол, очень дурнопахнущий.
– Подожди-ка здесь минуточку и не дури, слышишь?
Пристав ушел, оставив юношу в обществе двух солдат, и тут Андреу пробило: «Эй, вы! Да вы что, все спятили?» – оба солдата уставились в стену, вот незадача, эти караульные из Аудиенсии тертые калачи, насмотрелись на висельников. Андреу как раз собирался спросить их, что же вы молчите, когда открылась дверь и через нее проник густой, сильный, тошнотворный запах грязного и мокрого войлока, вслед за которым появился долговязый, тощий и неприятно кашляющий человек, одетый в старомодное войлочное пальто, насквозь промокшее от дождя, который поливал Барселону не переставая уже битый час. Человек не стал снимать треуголку, сидевшую на его несколько траченном молью парике, каких со времен покойного монарха Карла III[65] никто не носил. Даже принимая во внимание то, где они находились, вид у него был такой, как будто он каким-то невероятным образом явился из прошлого. Он положил свой битком набитый портфель на стол и устало заговорил. Создавалось впечатление, что ему совершенно безразлично, что его пальто воняет мокрым войлоком. Он даже позволял себе время от время гаденько пошмыгивать, втягивая в себя сопли.
– Андреу Перрамон?
– Я ни в чем не виноват.
– Чудненько. Андреу Перрамон?
– Да.
– Уроженец и житель Барселоны? С улицы Капельянс?[66]
– Да, но я…
– Род занятий?
– Да ничего определенного… Я пишу… Я поэт.
– Но ведь как-то же ты, наверное, зарабатываешь на жизнь?
– А!.. Ну, в общем… Учу ребятишек петь… Но послушайте, сеньор, я ни в чем не виноват.
– Чудненько. Теперь, будь любезен, расскажи мне, как было дело.
– Какое дело?
– Дело известное: как ты ее укокошил. Нам нужно подыскать, за что зацепиться, чтобы получше подготовить защиту.
Андреу тяжело вздохнул от нетерпения и от досады. Да еще и нос у него чесался, а руки были связаны за спиной.
– То есть мне вообще никто не верит?
Адвокатишка устало улыбнулся. Потом с той же усталой улыбкой взял портфель и заглянул в него, пытаясь оценить ситуацию:
– Тебе не нужна моя помощь?
– Но как же… как же… ведь это не я! Как же вы хотите, чтобы я признался в том…
В ответ адвокат втянул в себя сопли и звучно захлопнул портфель:
– Ладно, парень. До встречи на суде.
Он пощелкал костяшками пальцев и отправился восвояси. Андреу в оцепенении остался в комнате, где все еще воняло мокрым войлоком.
Из старого Палау де ла Женералитат[67], в котором располагалась теперь Королевская аудиенсия, Андреу увели по тюремному спуску в мрачное здание на пласа дель Блат, очутиться в котором он не помышлял и в страшном сне. И он, и два солдата, сопровождавшие его, стоически переносили дождь. Возможно, дело было в том, что он вышел на свежий воздух, проветрился; по какой бы то ни было причине, Андреу уже не чувствовал себя так безнадежно: несомненно, это недоразумение вскоре прояснится. Благо еще, что хлестал ливень и по дороге они с охранниками никого не встретили на улице, кто мог бы сказать: гляди-ка, интересно, в какую передрягу впутался этот шалопай.
У ворот тюрьмы, миновав какой-то жалкий караул, состоявший из стражника, ловившего на себе вшей, они остановились возле очень толстой решетки.
– Еще один? – проговорила решетка.
Седовласый старик с длинными волосами, на лице которого постоянно играла совершенно неуместная в такого рода заведении улыбка, повернул ключ и впустил Андреу и солдат.
– Я желал бы переговорить с тем, кто здесь старший, – проговорил Андреу, решивший как можно скорее положить конец создавшейся путанице.
– С начальником тюрьмы? – переспросил старикашка.
– Вот именно.
– А я тогда желал бы переговорить с папой римским, – снова осклабился тот. – Вперед, за мной.
– Нет, я серьезно.
– Ну-ну. А пока иди вперед.
Казалось, стены знают, какую роль им следует играть: все дышало тюрьмой. Длинный темный коридор; звенящий ключами тюремщик со светильником в руке; лестница, ведущая неведомо куда; малюсенькие зарешеченные окна, о господи, нешуточное дело!
– Я вам сказал, что мне необходимо переговорить с начальником тюрьмы! Я неповинен в том, в чем меня обвинили!
– Проходи. А вам сюда нельзя.
Когда безмолвные солдаты остались по ту сторону очередной решетки, Андреу почувствовал, что его оглушило одиночество, как будто их бесполезное присутствие было единственным, что связывало его с внешним миром. «Боже мой, за что мне все это?»
За зарешеченной дверью начался новый спуск по винтовой лестнице, словно в поисках еще более темного закутка в этой гиблой дыре. Нижний этаж, куда не проникал солнечный свет, был царством теней. Каким-то чудом избегая столкновения с тенями, тюремщик продвигался вглубь подвала и в конце концов остановился у деревянной двери. И открыл ее. Смрад, вырвавшийся из-за двери, чуть не сбил Андреу с ног. Вонища была немыслимая.
– Боже мой, что это за зловоние?
Тюремщику, притерпевшемуся к любым сочетаниям запахов, это замечание показалось малоинтересным. Вместо ответа он подтолкнул Андреу вперед и запихнул его в закуток, казавшийся прочно слепленным из гнили. Во тьме желудок Андреу начало непреодолимо выворачивать наизнанку, и он услышал, как за его спиной щелкает замок. Он замер, пытаясь притерпеться к сумеркам. Без сомнения, ему было страшно сделать шаг и наступить на что-нибудь мерзкое. К горлу подступила тошнота, и юноша инстинктивно согнулся и издал такой звук, будто его вырвало. Из неведомых глубин этих омерзительных испарений раздался хохот, а затем из черной влаги донесся становившийся все слышнее голос:
– Видно, тебе здесь не по вкусу.
Андреу перепугался. Он не представлял себе, что в камере могли быть еще какие-то люди. Но разве мог хоть кто-нибудь выжить в такой темноте и… боже, этой ужасной вони, буравящей ноздри и горло…
– Здесь кто-нибудь есть? – опасливо позвал он.
Голос опять расхохотался.
– Есть ли здесь кто-нибудь? Пять или шесть человек, жаждущих с тобой познакомиться, – проскрежетал мерзкий голос.
– Пять или шесть?
– И еще один, который… – За фразой последовал звук удара. – Слышь, ты, малец! – снова обратился голос к Андреу. – Есть тут один, который не совсем того. Не доживет до завтра.
Андреу обмотал лицо рубашкой, как защитной маской. Снова раздался тот же смех.
– Ты что ж это, желаешь, чтобы тебе личную камеру предоставили?
Андреу не ответил. Он не решался глубоко дышать, потому что не хотел, чтобы легкие наполнились этой мерзостью.