Финист – ясный сокол Рубанов Андрей
До нас дошли их письмена, вырезанные костяными ножами на дубовых досках, выжженные медными иглами на бычьих шкурах: простые знаки, руны, образы людей, богов и смыслов.
За множество столетий, пока люди сражались с великанами, пока отвоевали для себя землю, пока сменились многие сотни поколений, выкормленных молоком великанов, взращенных мясом великанов, под сводами хижин, крытых шкурами великанов, – часть великаньего существа вошла в людей, и каждый человек стал на малую долю великаном, и воспринял великанью суть.
Кровь великанов перелилась в людей, и навсегда осталась.
Так род древних людей сросся с родом великанов.
Произошло это очень давно, много тысяч лет назад.
Ныне род великанов рассеян, и представителей его встречаешь не каждый день; но они всё же есть, и продолжают своё могучее колено.
Человека из рода великанов всегда можно отличить по тому, как много дел он делает каждый день, какие затеи затевает, как горят огнём его глаза и как громко и сильно он кричит в моменты ярости.
С тех пор всё перемешалось. Племена сложились в народы. Пришли люди с юга и с севера, пришли торговцы, пришли завоеватели, полилась кровь, люди угоняли людей, люди менялись оружиями, а главное – люди женились. Кровь мешалась с кровью.
Великанья порода измельчала – но не исчезла вся.
Может быть, пройдёт ещё тысяча лет, или две тысячи, – и кровь чудовищ древнего мира совсем уйдёт из человека.
Кровная память не вечна.
Но пока мы её чувствуем – эту древнюю силу.
Каждый из нас хочет быть огромным, могучим и спокойным, каждый хочет быть равнодушным к холоду и голоду, бронированным в непробиваемую шкуру; каждый хочет жить в большом сильном стаде, где каждый защищает каждого.
Великанья кровь густа, и если она течёт внутри человека – он сам становится густым и твёрдым.
В годы моей юности – очень давно, сто лет назад – я встречал волхвов и ведунов, помнивших древнее поверье: однажды весь род великанов вымрет до корня, и останется один, последний, самый могучий великан, и он придёт к людям, прошагает по всем землям, с севера на заход, а потом на восход и на юг, пройдёт медленно и грозно: последний и величайший из всех.
Согласно той наивной сказке, ныне полузабытой, последнего великана убьёт человек, не воин и не князь, не рыболов и не пахарь – никто. Отрок, не знавший женщины. Убьёт – и уподобится богам. Унаследует силу всего тысячелетнего великаньего рода, и поведёт человеческие племена к изобилию и всеобщему счастью.
Но поверье теперь забыли. И ни один великан не пришёл с севера за всё то время, пока я живу на белом свете. А если поверье не сбывается – его перестают помнить и повторять, оно теряет значение; так и теперь, в новейшие времена, мои рассказы про страсти ветхого мира, про великаньи дела, про щуров и пращуров, твёрдых, как камень, – не имеют большой цены.
Но если вы посмотрите друг на друга – увидите, что великанья порода жива.
И теперь признаюсь: я видел древних людей.
Выходцев из старейших родов, носителей великаньей крови.
Видел много раз.
Вы не встречали их – а я встречал, это было давно.
Я говорил с ними, пожимал их руки, обонял их запах, смотрел в их глаза.
Они никогда ничем не болели, они работали с рассвета до заката, они всё умели, они ничего не боялись, они могли не спать и не есть по несколько дней.
Их кожа была самая обычная, розовая, но иногда, издалека, при косом взгляде, могло показаться, что вместо кожи они защищены непроницаемой бронёй, да ещё впереди два бивня: разозлишь – проткнёт.
Я встречал их семь или восемь раз: в прошлые отдалённые времена, в мои молодые годы.
Такова была и Марья Радимовна, кузнецова младшая дочь.
Весь следующий день с самого рассвета мы готовили праздник. Приехал мальчик Велибор, и его друг, мальчик постарше, который не назвал своего имени, а только смотрел, слушал и что-то жевал, и с ними в охране – дядька с ножом, очень недовольный, что его рано разбудили, – все трое на таких сытых сильных конях, в таких наборных сбруях и в таких юфтяных сапогах, что я понял: надо было ломить за свой труд ещё большую цену.
С богатыми людьми всегда так: никогда не знаешь, насколько они богаты.
Мы показали Велибору выбранное место: холм у реки, заросший с холодной стороны репейником, а с солнечной – ореховыми кустами. До берега – шагов полтораста. Репейник мы решили выбить руками, потому что за репейным полем была лысина и ручей. На гульбище люди много пьют воды, ручей обязателен.
Затем мальчик Велибор, его друг, не назвавший имени, и их дядька – уехали в город, а мы втроём срубили себе по крепкому берёзовому дрыну и выбили репейное поле, а потом до вечера строили большой односкатный навес.
К вечеру трое разбитных мужиков – Велиборовы смерды – привезли из города три волокуши берёзовых и осиновых дров. Очень хотелось расспросить смердов, на вид достаточно благополучных, спокойных, – как им живётся в рабах у богатой Велиборовой семьи; но мужики вели себя так, что было понятно: они не разговаривают даже меж собой. А уж на нас – бродяг, глумил, пришедших из отдалённых глухоманей, – даже смотреть не хотят. Кирьяк спросил, не играют ли они в зернь, – один из троих ответил «нет» и ухмыльнулся презрительно; смерды вывалили дрова из волокуш и ушли. Их спины были мокры от пота.
Девка Марья пришла, когда мы в темноте переносили из стана на холм наше главное и самое ценное имущество: бубны.
Весу в них мало, зато размер большой. Мой бубен был примерно в мой рост. У Кирьяка бубен был средний, звонкий, в три четверти сажени. А у Митрохи – тоже средний, но старый, глухой.
Марья спросила, много ли людей придёт на гульбище, и Кирьяк ответил обычной нашей присказкой:
– Всяк, кто не дурак!
Она засмеялась, отвернувшись.
Я смотрел, и у меня голова кружилась; она как будто светилась изнутри, было темно, облака, луна на прибытке; но я видел девку всю, до мелких жилок, она улыбалась, мы были ей искренне интересны.
– Завтра мы ждём вас всех, – важно сказал Кирьяк. – И тебя, и твоих сестёр. Старшую я особенно жду. Как её зовут?
Марья снова засмеялась и ответила:
– Захочет – сама скажет.
Повернулась и убежала.
Я стучу в грудь бубна.
Он ревёт, как тур, как матёрый медведь.
Возле меня, вокруг меня, сколько хватает глаз, – танцуют люди, молодые парни и девки.
Девок сильно больше, но так и должно быть.
Они танцуют, погружённые в плясовой морок, в бешеное забытьё, – они наслаждаются, они счастливы в эту ночь.
Ревёт-гудит мой бубен. В разгаре гульбище.
Большинство волхвов и ведунов считают, что плясовая забава придумана богами нижнего мира, и рёв глумецкого бубна вредит человеку, обманывает его, отвлекает, отучает любить настоящее, так же, как отучает хмельная брага или грибы- дурогоны.
Другие волхвы, наоборот, говорят, что пляска есть радение в пользу богов, и всяко одобряют.
Бывает, что в двух соседних селитьбах, отстоящих друг от друга на расстояние пешего перехода, один волхв лает гульбища и не позволяет, а другой – наоборот, разрешает и благоволит.
Но мне, здесь и сейчас, всё равно, что думают волхвы, ведуны и другие умники.
Я бью в бубен, потому что так мне велит моя природа.
Я для этого родился; когда я бью в бубен, люди вокруг меня рады, им хорошо, они счастливы.
Я считаю, что радость – главное переживание человека, и если люди смеются – значит, я прав, не зряшную жизнь живу.
Значит, плясовую забаву придумали боги верхнего мира, те, кто нас, людей, берегут и о нас заботятся.
В моей ладони, мокрой от пота, – колотушка. Я стою возле бубна и бью, стараясь попадать в середину, но от усталости это не всегда получается.
Вы, может быть, не знаете, что плясовой бой делится на четыре доли, а те четыре – ещё на четыре, и ещё на четыре, и так далее. Чтоб бить точно в олю, нужен особый слух, и если у вас его нет – значит, нет. У меня слух есть, и поэтому я глумила и умелец бубенного боя.
Я стою сбоку от бубна, чтобы не преграждать исход звука.
Бубен туго подвешен на ремнях в деревянной раме высотой в полтора моих роста. Если встать прямо перед бубном – звук пойдёт через тело, и ты быстро оглохнешь, потом, может, даже и ослепнешь, впадёшь в морок, и однажды товарищи просто оттащат тебя от бубна за руки и за ноги и будут отливать водой, пока не оклемаешься.
Стоять надо сбоку.
Когда я устану – я кивну моему напарнику Кирьяку, и он будет стучать вместо меня.
Третий наш дружила, кривоглазый Митроха, помогает то одному, то второму, подстукивает на среднем бубне, то колотушкой, то ладонями, молотит сложно, изощрённо, – нам повезло, что мы его разыскали. Жаль, хватает старика ненадолго.
Митроха быстро устаёт, откладывает бубен, отходит назад, скрывается за навесом, переводит дух.
Так мы стучим с полуночи до рассвета, по очереди, а вокруг нас пляшут резанские девки и парни.
Их нельзя счесть: три, четыре сотни, весь холм шевелится, как живой; одни приходят, другие, наоборот, исчезают. Много ребятишек под вечер, но после заката все они разбегаются по хатам, к мамкам под одеяла; остаются старшие, те, кому исполнилось двенадцать-тринадцать, и взрослые, кому четырнадцать и более.
Привлечённые шумом, приезжают совсем взрослые, любопытствующие посадские, многие – верхом, а есть и те, кто на повозках, – женатые, богатые: лузгают семечки, глазеют, как прожигает жизнь современная городская молодёжь.
Грохот неимоверный, я стараюсь, Кирьяк старается, дед Митроха старается, толпа содрогается и колышется, ночной воздух возбуждает, жар от кострищ горячит лица.
Судя по глазам, по хохоту и жару, такого праздного действа здесь давно не было.
Я стучу и вижу младшую дочь кузнеца, девку Марью, – она стоит с краю, стесняется, а наряжена как птица, вокруг шеи – веер из перьев, и вдоль локтей перья, и сзади на спине, и пониже спины; в свете костров перья играют переливами, и младшая дочь кузнеца выглядит, как сбежавшая с верхнего неба божья жена. Перья как настоящие, но приглядеться – сшиты, связаны из цветных тряпок, искуснейшим образом.
После заката приезжает Велибор, а с ним ещё полторы дюжины мальцов и девчонок, все верхом, все в шерстяных платьях, в бронзовых ожерельях, в серебряных браслетах, сладко пахнущие сахарным вином из запечатанных глиняных кувшинов; гладкие, расслабленные девочки с лёгкими русыми волосами, слабосильные юноши с белыми бледными шеями и тонкими губами, в сапожках из телячьей кожи, в резных костяных нагрудниках, и с изумительными, тончайшей чеканки перстнями, в которых волшебно сверкают самоцветные камни.
Увидел их, резанских богачей, – и в третий раз пожалел, что не заломил цену.
Другие приходят пешком, парами – малый с девкой – или ватажками: три-четыре девки, два-три парня.
На закате мы начали, а к полуночи уже стоял полный угар.
Кто хотел – разделся донага. Комаров отгонял еловый дым. Не в меру разгорячённых охлаждала родниковая вода. Прямо за навесом, где гудели бубны, любому желающему бражник наливал пиво, мёд или брагу. Чуть дальше, вниз по склону холма, в выбитых зарослях репейника, жгли ещё один костёр и возле него угощали грибами, там людей было мало, а раздавал грибы сам мальчик Велибор, сидючи на бобровой шкуре. Я обратил внимание, что Велибор, оплативший весь дорогостоящий праздник из собственного кармана, сам не плясал, только смотрел: сидел у огня с гордым видом, и его глаза блестели.
А ещё ниже по склону горел ещё один костёр, сплошь из еловых веток, для тех, кому не нужны были ни брага, ни грибы – кому хватало друг друга.
Там я заметил двух старших кузнецовых дочерей, обе с головы до ног в медных и бронзовых монистах, обе такие румяные, поднеси лучину – вспыхнут. Видно, девичья постная житуха была им совсем невмоготу.
Уже перед рассветом, в час волка и собаки, все пьяны: кто от браги, кто без браги; девки – малиновые от волнения, мокрые от пота, пахнут как животные; парни прыгают через огонь, и всё перешибает вонища палёных волос. Один совсем упился, прыгает и спотыкается об головёшки, рушится в полымя, его вытаскивают с хохотом, у него горят борода и брови. Я узнаю в нём дядьку-охранника, который стерёг мальчика Велибора. Дядька тоже, видать, оказался не чужд молодецких забав. Его оттащили в сторону, набросили одеяло, сбили огонь, а он – воет в голос от боли и наслаждения, и какой-то парнишка в одних портах подбирает в костре и приносит следом бронзовый нож дядьки, и кладёт рядом.
Я понимаю, что момент настал, и киваю Кирьяку – тот выскакивает на вершину холма перед всеми, в маске козла, с рогами в стороны, а следом и сам я, в наморднике из бересты, изображающем поганую змеиную голову, – и мы начинаем крутить-вертеть карусель, и на руках, и на головах, и прыгаем, через голову с переворотом, вперёд-назад; визжат счастливые девки, алые искры летят в чёрное дымное небо, – и вот прохладный рассветный ветер сдвигает в сторону дым, и звёзды бледнеют. Пришёл новый день.
Уже вся толпа разделилась. Большая часть убежала к реке, купаться, миловаться по кустам. Меньшая часть уснула, где застиг сон: кто выпил лишнего, кого так сморило. Костры потухли, но возле самого большого собрались дюжины две стойких, ради последнего, самого ярого действа-зрелища. Кирьяк длинной слегой разворошил кострище, выровнял угли, обратил в полыхающий ковёр – они светятся теперь рубиново, переливчато, и Кирьяк выходит босиком на ковёр из углей и шагает по ним, закинув лицо в небо.
Один, второй – стягивают сапоги, кожаные и лыковые лапти, босые выходят на пылающий круг.
Кирьяк в центре, хлопает себя ладонями по груди, по бокам, дышит шумно.
Для ужаса я подкидываю кусок бересты на ковёр из пылающих углей – береста вспыхивает и окутывается облачком густого синего дыма.
Но по тем же пылающим углям хрустят босые ноги самых смелых и самых отчаянных.
И я вижу среди нескольких идущих по углям – младшую дочь кузнеца.
Она уже сбросила с себя платье из перьев и нижнюю юбку – она совсем нагая. Я вижу её со спины – она идёт по углям осторожно, как по болоту, и сама похожа на язык пламени.
Дрожит, плывёт горячий воздух.
По обширному кострищу, босыми ногами по алым углям, ходят нагие люди, не боясь, не стесняясь.
Я вижу ещё одного: молодого, невероятно сильного на вид парня, совсем голого, у него широкая спина и мощная шея, он шагает по углям слишком легко, как будто ничего не весит, он дважды проходит мимо дочери кузнеца, совсем голый малый рядом с голой девкой, на пылающем ковре из живых углей, в горячем мареве; миг – и волосы девки вспыхнут; но не вспыхивают, лишь ветер их шевелит; и нагота этих двоих, в оранжевом огненном круге, кажется мне совершенной, полней полного, как будто они – боги.
Я замечаю, как они смотрят друг на друга, эти двое нагих, счастливых.
Я пытаюсь внимательней рассмотреть странного невесомого незнакомца. Он слишком крепкий для своих лет, как будто тело тридцатилетнего матёрого воина приставили к голове четырнадцатилетнего паренька. Под его левой лопаткой набито сложное пятно, несколько знаков в центре правильного круга; расстояние слишком велико, чтоб рассмотреть внутри пятна отдельные знаки, но достаточное, чтоб понять: ни один из известных мне умельцев не может набить столь искусный рисунок.
Я вижу, как нагой парень с пятном протягивает руку дочери кузнеца, и она уходит вместе с ним в прозрачную тьму.
Его кожа слишком гладкая и тёмная, бронзовая, а взгляд слишком уверенный и прямой.
Нездешняя, нелюдская сила исходит от него.
Обоняя эту силу, я вздрагиваю.
Я смотрю, как он уводит девку Марью в сторону реки, и сотрясаюсь от страха.
Так заканчивается гульбище.
Сходит на нет праздник – гостям пора и честь знать.
Я не вижу, куда ушли эти двое.
По мне ручьём течёт пот. Мне подносят баклагу мёда – я хлебаю, не чувствуя вкуса.
Мертвеют, истаивают угли на рубиновом ковре.
После полной ночи бубенного боя я ничего не слышу. Глазаи понимаю – уходят двое нагих, счастливых, он и она, уходят, падают в пропасть, одну на двоих. Звуков нет, только свист в ушах. Вижу обращённые в мою сторону лица, вижу улыбки, вижу лучи в глазах, всем понравилось гульбище, гости рады, благодарят, суют кто дорогой подарок от щедрот, кто сувенир от наивного довольства, а я – ничего не слышу, только киваю, рукой отмахиваю, да, благодарствую, мне тоже по нраву, я тоже доволен, мы все для вас старались, за-ради вашей услады.
А сам смотрю: куда же убежали, в какую сторону увлёк кузнецову дочку тот непонятный, жилистый, то ли муж, то ли мальчик, то ли гость посторонний.
А мне – чего? Я посмотрел, я вздохнул.
Дураки думают, что нам, глумилам, на всяком празднике достаются лучшие девки.
Это враньё.
Лучшие девки достаются лучшим парням, но только при одном условии: если и девка местная, и парень местный.
А глумила – кто таков? Всегда чужой, пришлый.
На самом деле девки боятся таких, как я.
Утро вступило. Сверху – небесная сырая прохлада, снизу – земной жар, огонь, дух телес.
Догорают угли. Остывает бубен. Орут в затоне растревоженные лягушки. Поют птицы, утро празднуют. Хорс выходит на голубую пажить, в его лучах распрямляется трава. Кирьяк спит: не сдюжил праздничного накала, рухнул, голову завернул в подол потной рубахи, захрапел. Руки раскинул, и я вижу – под ногтями кровь запеклась. Если всю ночь бить в бубен – всегда кровь идёт, по-другому никак.
Кончился праздник.
И вот, когда я, оглохший, измученный, смотрел вслед тем двоим – убегающим, счастливым, голым, – я понял, почему ощущаю страх вместо довольства или гордости.
Тот малый, что увлёк девку Марью, утащил за собой в лес, – был не наш.
Нелюдь. Оборотень.
Я смотрю в его спину, он бежит по холму, вниз по склону, чудом не спотыкаясь, и увлекает за собой хохочущую, почти безумную Марью, младшую дочь кузнеца Радима. Я точно вижу, что он – нелюдь, но поделать ничего не могу. Холодная волна смысла переваливает через моё темя.
Постороннее существо, принявшее вид человека, забрало у меня девушку, которую я полюбил.
И вот я вижу: он шагает в чащу и пропадает, а из ветвей, хлопая сильными крыльями, вылетает сокол, и ввинчивается в синее утро.
Когда разошлись все, кто мог ходить, – мы сняли бубны с растяжек, отнесли в лагерь и спрятали. Потом пришлось ещё дважды возвращаться: забрать меха с остатками пива и браги, туеса с ягодами, прочую снедь. Напоследок Кирьяк походил меж уснувших. Поискал, кто чего обронил. Нашёл два ожерелья и амулет. По обычаю, находки принадлежали нам. Но украшения оказались простенькими кожаными плетёнками, амулет – куриный бог в волосяной петле. Кирьяк повертел его в руках и оставил возле самого большого кострища на вытоптанной траве, чтоб издалека было заметно.
И мы ушли с гульбища, вернулись в стан и немедленно уснули мертвецким сном. Стеречь вызвался Митроха, хотя на вид умаялся больше нас.
После гульбища я, как обычно, снов не видел, а только слышал рёв бубна, сотрясающий в голове, за костями черепа, все три моих разума – нижний, который повыше шеи, и средний, который за глазами, и верхний, который на темени; спал, а кожаное горло моего бубна гремело и жарко дышало в меня, как будто я замерзал и меня нужно было отогреть.
Когда проснулся – солнце поворачивало на закат, и стояла такая млечная, сладкая теплынь, какая бывает только в этих местах и только в начале лета; не жара и не прохлада – чистая нега, пахнущая цветами.
Далеко ещё было до нового урожая, до сытой разгульной осени. Не поднялась ещё рожь, не налились яблоки, не пошли грибы. Зверь ушёл в чащи, пестовать новый помёт. Но цветы уже стояли, сплошным ковром до пояса, от бархатного багряного до густого синего – и гудели над ними пчёлы, обещая бортникам добрый сбор.
Я спустился к реке, скинул порты и долго плавал, отодвигая ладонями клубы тополиного пуха. Вода у поверхности была совсем тёплая, однако ноги загребали студёное. Бубен в голове гремел уже не так сильно. Я знал, что он замолкнет только на второй день, и всё это время, кроме грохота и стука, я почти ничего не буду слышать.
Она появилась – я не заметил.
Вышла на берег, и стояла, дожидаясь, пока я её увижу; а когда поняла, что увидел, – отошла в сторонку и отвернулась, чтоб я смог спокойно натянуть порты.
– Надо поговорить.
Я кивнул и показал пальцем на ухо.
– Конечно! Только – громко! Я всю ночь в бубен бил!
Марья кивнула и подошла ближе, и я едва сдержался, чтоб не схватить её и не прижать, и не отпускать больше никогда.
– Нелюди, – громко произнесла она. – Птицечеловеки. Ты что-нибудь про них знаешь?
– Знаю, – сказал я (собственный голос едва доносился). – Но их, говорят, не бывает.
– Бывают.
Я сразу понял. Вспомнил широкие плечи и шею того, кто увёл её с холма к берегу реки. И ответил:
– Я их никогда не видел. Только слышал старые байки. Это оборотни. Больше чем люди. Люди – и одновременно птицы. От них не бывает вреда.
Марья помолчала, подобрала плоский камешек и с мальчишеской ловкостью, вывернув сильный локоть, пустила по воде: камешек запрыгал и канул в тонком предвечернем тумане.
– Он назвал своё имя, – сказала она. – Финист.
– Финист, – повторил я. – Что за имя такое?
Марья пожала плечами.
– Такое.
– И что оно значит?
– Ничего не значит. Финист.
– Это первое имя – или второе?
– У каждого из них только одно имя.
Я подумал и сказал:
– Так не может быть. Кто родился с разумной головой, тот берёт себе три имени, а у тех, кому повезло, может быть и четыре, и даже пять.
– Одно имя, – повторила Марья. – Финист. Некоторые стороны их жизни устроены проще, чем у нас.
– Это он тебе сказал?
Марья кивнула. Села на землю и обхватила руками колени.
– Что ещё он говорил? – спросил я.
– Почти ничего. Молчал и на меня смотрел. Потом улетел.
– Ты сказала ему своё имя?
– Да.
Я набрался тогда храбрости и спросил:
– Зачем он тебе?
– Не твоё дело.
Но мне было важно понять, и я добавил:
– Он красивый. И здоровый. Выше меня.
Марья сразу кивнула, как будто думала о том же.
– Да. Он очень сильный. Таких, как ты, троих в землю втопчет.
– Ну, это неизвестно.
Она засмеялась.
– Вы, парни, – сказала, – такие смешные. Обязательно вам надо знать, кто кого и сколько раз втопчет.
– Разумеется, – ответил я. – Что может быть важнее. Ты взрослая девка, а не понимаешь. Давай, мы его тебе поймаем? Этого оборотня? Силок поставим, а как попадётся – прибьём дубинами, и в клетку посадим. Будешь его мышами кормить.
– Дурак, – сказала Марья. – Боги накажут тебя за такие слова. Как же можно живое существо в клетку сажать?
– Птицеловы сажают, и ничего.
– Птицеловы, – сурово сказала Марья, – такие же дураки, как и ты. Птицеловы – злые люди, они жертвуют нижним богам, и после смерти попадут в нижний мир, и жёнами их будут змеи, а друзьями – черви.
Встала и собралась уходить, разгневанная, прямая, алый румянец облил щёки, глаза яркие, сверкают, как у мавки; вдруг мне показалось, что если она сейчас уйдёт – я больше никогда её не увижу, и потом буду всю жизнь жалеть.
А что я дурак – так это не новость. Скоморох и есть дурак, – мы на такие слова не обижаемся, а только хохочем.
– Подожди, – сказал я. – У меня есть друг, Митроха. Он где только не бывал. Пойдём, расспросим его. Может, что-то скажет.
Туман над рекой опускался ниже и огустевал. По зелёной прибрежной глади скользили водомерки, а дальше, на чистой воде, то и дело всплёскивали хвостами рыбы.
И мы пошли в стан. Я не хотел будить старого Митроху – но он и не спал вовсе. Лежал, завернувшись в лысую свою медвежью полость, и смотрел в небо. А на мой прямой вопрос ответил, что после каждого гульбища не может уснуть по две ночи: грудь ходуном ходит.
Но какая-то часть разума старика всё равно спала, потому что нельзя же совсем без отдыха после столь тяжёлой работы, – и когда Марья подошла к нему и поздоровалась – Митроха очнулся не сразу, несколько мгновений смотрел выцветшими глазами, ничего не соображая, и только потом сел. А когда сел, когда рассмотрел, что перед ним молодая девка, – вдруг застеснялся, засуетился, бороду торопливо обгладил, порты в кулак зажал пониже пупка, – я едва не заплакал. Мужской силы, видать, в нём уже было мало, но приличие осталось.
– Знаю, – сказал он. – Птицечеловеки, да. Летающие оборотни. Есть такие. Считается, что они – орудия старших богов. Я видел птицечеловека один раз. Это был филин. Помню, у него голова вокруг плеч крутилась так, что он мог посмотреть себе за спину. Помню, я испугался, но потом страх пропал. От них идёт сила, ты эту силу чуешь – и не боишься. Понимаешь, что они тебе не сделают ничего худого. Людям их никак нельзя увидеть – они сами появляются, по своей надобности. Говорят, они живут все вкупе, отдельным народом, и где-то в небе у них есть своя селитьба. Говорят, они владели миром три тысячи лет, а теперь боги стирают их с лица земли.
Марья слушала жадно, смотрела Митрохе в глаза.
– Ты с ним говорил? – спросила она.
– Нет, – ответил Митроха. – Бесполезно. Всё равно не поймёшь ничего. Нелюди – они и есть нелюди.
– Они как мы, – твёрдо возразила Марья. – Я всё сама видела.
– Снаружи, может, и как мы, – многозначительно сказал Митроха. – А внутри? У меня был когда-то дружок – он рассказывал, что нашёл однажды дохлого птицечеловека и рассмотрел. У него ниже горла был зоб, действительно, как у птиц, и в том зобе – мелкие камешки, они их, стало быть, склёвывают, как куры, чтобы пища в утробе лучше перетиралась…
– Хватит! – сказала Марья с возмущением.
– …А ещё, – продолжал Митроха, как бы не обратив внимания на выкрик, – тот мой дружок говорил, что пальцы у них не гниют, даже у дохлых, потому что мяса там нет, только жилы, и кости, и когти, острые, как железные ножи…
Тут я понял, что старик просто глумится над девкой, вышучивает.
Но и она догадалась, и улыбнулась.
Удивительно было видеть, как она может так легко и спокойно улыбаться, когда идёт такой страшный разговор.
– Скажи главное, – велела Марья. – С ними можно иметь честное дело?
Митроха блеснул глазом и улыбнулся самой глумливой улыбкой из всех, какие только бывают.
– Дай коленку погладить, тогда скажу.
Тут я ощутил необходимость нарушить молчание и сказал:
– Не груби, старик. Если тебе так хочется, можешь погладить меня.
Митроха тут же сдал назад, осклабился с озорством, обгладил ладонью свою торчащую бородёнку.
– Ладно, – сказал он. – Слушайте оба. Птицечеловеки обычных девок в жёны не берут. Но могут украсть, унести. Считается, что от них у людей потомства не бывает. Если бы обычные девки рожали потомство от нежити – мир заполнился бы ужасными уродами. Волк зайца не кроет, а только бьёт и ест, так мир излажен от века. Так что ты, – он посмотрел на Марью как на врага, – лучше забудь про того оборотня.
Марья не ответила, но и не уходила.
– Я видел его вчера, – добавил вдруг дед Митроха. – Возле тебя. Большой, крепкий. Кожа бронзовая. Наши бубны на таких, как он, не действуют. Жилы у них внутри натянуты стократ крепче, чем у людей, и бой обычного бубна для него всё равно что плеск волны – ничего не значит. Нелюдь, говорю же. Если опять придёт – прогони его. Пусть он живёт в своём мире, а ты живи в своём.
Марья кивнула, помедлила, ничего не сказала и ушла, а мы со стариком, не сговариваясь, легли ближе к остывшему костру. Я заснул.
Помню, снилось Луковое море, а по берегам – земляника размером с кулак, я её ем – а по мне сладкий сок течёт. Проснулся – меня Митроха трясёт за плечо.
– Худо дело, – говорит. – Вставай. Надо решать, что делать.
Одновременно он растолкал и Кирьяка, и теперь говорил, поочерёдно глядя в две наши сонные морды.
– Резанский ухарь Велибор решил нас нагреть. Уговор был, что сегодня на закате он приедет с полным расчётом. Вон – закат. Велибора нет, расчёта нет.
– Не понял, – сказал Кирьяк.
Митроха посмотрел недовольно, поморщился.