Шестидесятники Быков Дмитрий
- Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
- это кажется важным и необходимым,
- ну а я не желаю его воплощать,
- не хочу, чтобы одобренье поэта
- получило оно, это самое «это»,
- не хочу ставить подпись и дуть на печать.
- Без меня это всё утвердят и одобрят,
- бессловесных простят, несогласных одернут,
- до конца доведут или в жизнь проведут.
- Но зарплаты за это я не получаю,
- отвечаете вы, а не я отвечаю.
- Ведь не я продуцировал этот продукт.
Это что, про советскую власть? Да помилуйте. Это про мироустройство в целом — советская (как и любая российская) власть лишь выражала его в особенно наглядной концентрации.
Тут, кстати, причина его враждебности к Пастернаку — враждебности изначальной, до всякого выступления на пресловутом и злосчастном собрании 31 октября 1958 года. Пастернак в мире — на своем месте. Его пафос — молитвенный, благодарственный. Слуцкий мира не принимает, пейзажами утешаться не способен (вообще почти не видит их), его мир дисгармоничен, его психика хрупка и уязвима, он не желает мириться с повседневным ужасом, а только на нем и фиксируется. Вселенная Пастернака гармонична, зло в ней — досадное и преодолимое упущение. Вселенная Слуцкого есть сплошной дисгармоничный хаос, дыры в ней надо латать непрерывно, стихи писать — ежедневно, иначе всё развалится. Пастернак в мире — благодарный гость, Слуцкий — незаслуженно обижаемый первый ученик, да и все в мире страдают незаслуженно. В мире, каков он есть, Слуцкий не нужен; и все-таки Бог его зачем-то терпит, все-таки в какой-то момент Слуцкий Богу пригодится. А когда? А когда Богу станет плохо; и об этом — одно из лучших его стихотворений:
- Завяжи меня узелком на платке,
- Подержи меня в крепкой руке.
- Положи меня в темь, в тишину и в тень,
- На худой конец и про черный день.
- Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.
- Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
- Покуда обильны твои хлеба,
- Зачем я тебе?
Ведь когда-нибудь мироздание пошатнется, и Бог не сможет с ним сладить. Вот тогда и потребуются такие, как Слуцкий, — дисциплинированные, последовательные, милосердные, не надеющиеся на благодать. Тогда — на их плечах — всё и выстоит. А пока в мире нормальный порядок, иерархический, с Богом-хозяином во главе, они не будут востребованы, вообще не будут нужны, будут гонимы. Будут повторять свое вечное «Слово никогда и слово нет», из самого лучшего, по-моему, и самого страшного его стихотворения «Капитан приехал за женой». Оно загадочно, не совсем понятно, и цитировать его здесь я не буду — оно большое. Но повторять про себя люблю. Так же, как повторять в ином состоянии слово «никогда» и слово «нет».
Когда-нибудь, когда мир слетит с катушек, именно на нелюбимчиках вроде Слуцкого всё и удержится. Тогда сам Бог скажет им «спасибо». Но до этого они, как правило, не доживают. Рискну сказать, что весь съехавший с катушек русско-советский мир удержался на таких, как Слуцкий, не вписывавшихся в нормальный советский социум; и повторяется эта модель из года в год, из рода в род. Русская поэзия не уцелела бы, если бы с сороковых по семидесятые в ней не работал этот рыжеусый плотный человек с хроническими мигренями. Сейчас это, кажется, ясно — но сказать ему об этом уже нельзя.
Остается надеяться, что он и так знал.
Давид САМОЙЛОВ
Литературный генезис Самойлова неясен. В поэзии шестидесятых — семидесятых он стоит особняком — а в сороковых-пятидесятых, кажется, почти незаметен, хотя уже тогда написал несколько принципиально важных вещей. Но созрел он, как подобает прозаику, поздно (лучшим временем для поэта всегда считалась молодость, для прозаика — зрелость и даже старость). В том и проблема, что Самойлов — великий прозаик, в силу некоторых общественных и личных причин воздержавшийся от прозы, решивший написать ее стихами. Рискну сказать, что главный роман о войне и послевоенном времени, роман, который объяснил бы всё, так и остался ненаписанным (с наибольшими основаниями на авторство такой книги претендует Гроссман, но с годами половинчатость многих его выводов становится очевидна, что никак не умаляет его «Жизнь и судьбу»). Вместо него у нас том лирики Самойлова.
Принципиальная невозможность масштабной художественной прозы о XX веке стала ясна уже в тридцатые, когда реальность выломилась из всех возможных рамок и потребовала возвращения к фантастике, так наивно похороненной еще Белинским («Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов» — это сказано в 1847 году). Тогда фантастическое властно вторглось в реальность — и в прозу («Мастер и Маргарита» Булгакова, «Роза мира» Даниила Андреева, «Пирамида» Леонова, множество полузабытых текстов вроде «Сожженного романа» Голосовкера или «У» Всеволода Иванова, где действие происходит как раз в сумасшедших домах). Фантастический элемент отчетлив и в «Докторе Живаго», что естественно для символистского романа. Но нельзя не заметить и того, как трудно сплавляется это фантастическое с реалистическим, бытовым или сатирическим, каким неорганичным выходит этот сплав даже в великих книгах вроде «Мастера». Нужен другой, еще небывалый жанр — и, может быть, для прозы о XX веке он еще будет найден. Но для современника такая высота взгляда немыслима, нужна концепция, с высоты которой можно обозревать взлеты и провалы XX века, — а выработка этой концепции в тоталитарном обществе под большим вопросом.
Никому из советских авторов это и не удалось; ближе других к выполнению задачи подошел Пастернак с его свободно и рдикально понятым христианством, — но Пастернак именно поэт, и реализм его поэтический. Для такой концепции нужен статус — именно это, кажется, имел в виду Мандельштам, говоря, что для романа нужны десятины Толстого или каторга Достоевского. Каторги оказалось достаточно для романа именно о каторге — случаи Шаламова и Солженицына, — но для эпоса о XX веке, кажется, не хватает уже ни каторги, ни десятин. Роман о XX веке в его традиционном понимании, кажется, вообще невозможен, — и Самойлов, о такой книге мечтавший с детства, вовремя пришел к выводу о том, что справиться с этим материалом способна лишь поэзия, имеющая в своей основе прозаический, трезвый подход к миру и набор балладных сюжетов. Самойловские поэмы и баллады и есть ответ на запрос об эпосе XX века (в Латинской Америке к сходным выводам пришел Маркес, написавший о своем стареющем патриархе не столько роман, сколько поэму в прозе).
Я хочу подчеркнуть, что не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок — потому что вся лирика XX века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой, с середины двадцатых примерно, вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков. Для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там ее не все понимали, можно было как-то зашифровать. Первым до этого додумался Пастернак, вообще человек исключительно острого и рационального ума; он на собственном опыте, еще по «Сестре моей жизни», понял, что — «сложное понятней им», ибо в поэтическую размытую формулу больше читателей может вписать («вчитать») собственный опыт. И он написал «Спекторского», в котором всё сказано, — и первоначально он хотел именно прозой писать эту вещь, от замысла осталась прозаическая «Повесть», — но потом ему показалось, что в прозе уж точно зарубят, а в стихах как-нибудь да проскочит. Проскочило, но поняли единицы: большинство лишь опьянялось звуком. Сельвинский тоже довольно рано сообразил, что проза о Гражданской войне чревата, вон уже и Бабеля били, — а в поэзии, может, как-нибудь и обойдется. И написал «Улялаевщину». Самойлов был ученик Сельвинского, хотя почти ничему у него не научился; но вот балладе, эпосу, то есть фактической замене прозы поэтическим нарративом, в котором все сказано и ничто прямо не названо, — научился безусловно. Они все в кружке ифлийцев, Слуцкий, Самойлов, Коган, — учились у Сельвинского, который сегодня подзабыт и недооценен. Его поэзия в самом деле сильно испорчена самолюбованием и проблемами со вкусом, но он начал искать прозопоэтический синтез, на поисках которого построен весь XX век. Построен именно потому, что проза требует осмысления, а за осмысление убивают.
Случилось то, что Слуцкий описал в стихотворении «Прозаики», — но наоборот:
- Когда русская проза пошла в лагеря:
- в лесорубы, а кто половчей — в лекаря,
- в землекопы, а кто потолковей — в шоферы,
- в парикмахеры или актеры, —
- вы немедля забыли свое ремесло.
- Прозой разве утешишься в горе!
- Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
- вас качало поэзии море.
- <…>
- А поэты вам в этом помочь не могли,
- Потому что поэты до шахт не дошли.
Считается, что поэзия выше прозы, — но нет, потому большинство прозаиков и начинают со стихов. Поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты — Пушкин, Пастернак, Некрасов — всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все — каждый по-своему — мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и «лейтенантская проза» не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по-настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым — в цикле об Иване Грозном — и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском. Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые — пятидесятые годы нынешнего века (когда закончится время нынешнего Юлиана Отступника и об очевидных вещах можно будет сказать прямо; когда война перестанет быть главной скрепой, а принадлежность к «русскому миру» — абсолютной индульгенцией). Самойлов мог бы написать «Войну и мир» XX века — но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчетливо понимал, что выводы, к которым он придет, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают, как с Гроссманом, который только начал и почти ничего не договорил.
И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам, — но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из той же компании ифлийцев, которого считали одним из самых талантливых, — но который заставил себя замолчать, ушел в кинодраматургию, и из всех его стихов помнят только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали — и боюсь, что не найдут».
Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нем и не раскрыт смысл многих темных текстов вроде «Струфиана», не менее загадочного, чем записка самого старца Феодора Кузьмича «А крыють струфиан». Но кое-что через тридцать лет после его ухода становится видно.
Слуцкий в гораздо большей степени был поэтом, именно лириком. И стихи его, при всех прозаизмах и пристрастии к дольнику, остаются именно и прежде всего стихами. Слуцкий был, возможно, эмоциональнее, непосредственнее, исповедальнее, возможно, даже талантливее.
А Самойлов был умнее. В гении гораздо больше от ума, чем от таланта. Пушкин тому живым, самым живым примером.
И потому, когда я спросил 94-летнего Петра Горелика, ближайшего друга и первого биографа Слуцкого, кто ему кажется крупнее, — он, не задумываясь, ответил: «Самойлов, конечно».
Самойловской поэзии присущи все черты большой прозы — и прежде всего напряженная рефлексия именно на романные темы. «Мужицкий бунт — начало русской прозы», — писал он, сам вслушивавшийся в мотивы русского бунта. Ключевая его догадка — в том, что народ в России никогда не был хозяином своей судьбы:
- Как его бояре встали
- От тесового стола.
- «Ну, вяжи его, — сказали, —
- Снова наша не взяла».
Наша не взяла? А чья взяла-то? Вяжет-то кто?
Им самим такое положение всего удобнее — виноват всегда царь, его для того и назначают.
И терпят до поры. И опять назначают.
Народ и власть живут в разных мирах — у них, как у Бога и людей, разная этика. Различие это в существующей системе непреодолимо, нечего и думать его преодолеть. Полемика Самойлова с Солженицыным, ироническое неприятие его риторики шли именно по этой линии: Солженицын пытался — точнее, мечтал — одну монархию заменить другою, с собой в функции духовного вождя, а это ничего не меняло (из-за этого Самойлов жестоко ссорился с любимой им Лидией Чуковской; думается, в оценке Солженицына, чьи заслуги и талант он признавал, поэт был дальновиднее прозаика). Несовместимость этих логик в одной системе ценностей показана у него с предельной точностью — в прозе такое было никак не проходимо, а в поэзии сработало:
- — Ты ли меня не ругал, не честил,
- Врал за вином про лихие дела!
- Я бы тебя, неразумный, простил,
- Если б повадка другим не была!
- Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
- Криком Малюту не вгонишь в озноб!
- Страшно тебе? — вопрошает Иван. —
- Страшно! — ему отвечает холоп.
- — Ты милосердья, холоп, не проси.
- Нет милосердных царей на Руси.
- Русь — что корабль. Перед ней — океан.
- Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
- Правду ль реку? — вопрошает Иван.
- Бог разберет, — отвечает холоп.
(Конечно, написать это в 1947 году — уже подвиг, уцелеть — вообще чудо, а напечатать удалось только двадцать лет спустя, когда апологетика Ивана Васильевича стала уделом маргиналов, жертв стокгольмского синдрома вроде несчастного Ярослава Смелякова. Но и по тем временам это радикальные стихи — радикальные уже потому, что ответа не дают. Самойлов был из нелиберального, имперского поколения — в этом была его собственная драма, личная раздвоенность. Дневники обличают именно имперца — но без империи, государственника — без государства; патриота идеальной Родины, которая заботилась бы о расцвете мощного и талантливого народа, а не о непрерывном его закрепощении.)
Этот народ Самойлов любил и хорошо узнал на фронте. Давид Самойлович Кауфман, даром что в деревне никогда не жил и принадлежал по рождению к московской интеллигенции, а по кругу общения — даже и к богеме, чувствовал русскую сельскую жизнь лучше своих постоянных оппонентов из почвенного лагеря (которых он, кстати, пытался понять и даже с ними общаться — но очень скоро понял, что говорить не о чем: если представители либеральной интеллигенции хотели, чтобы почвенники соблюдали простейшие литературные приличия, — их оппоненты просто хотели, чтобы никаких либеральных интеллигентов, в особенности евреев, вообще не было, просто не существовало, и никакого перемирия тут быть не могло). Сельские поэмы Самойлова — «Цыгановы», «Чайная» — истинный национальный эпос, и Юрий Кузнецов (которого, судя по дневниковым записям Самойлова, пытались ему противопоставить как русского национального поэта) ничего столь органичного и любовного не создал.
Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заемным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова — гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин — пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником, как и Окуджава, которого тоже вечно записывали в инородцы. Мировоззрение его фаталистическое, тоже фольклорное (потому что фигура сверхчеловека, в которого играл Кузнецов, фольклору совершенно чужда, русскому так уж точно). И позиция его в этих поэмах, — особенно в «Чайной», еще и стилизованной под фольклор, — народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень» — да и у Шукшина в трагикомедии «Живет такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, зато все свои. А если, как у Самойлова, зайдет начальник, запретит петь инвалидам песню про войну — так его окоротят. Эти люди воевали и еще умели окорачивать начальство. И вот это чувство — самое фольклорное:
- Как Варвара встала,
- Сразу тихо стало.
- Федор Федорычу
- Медленно сказала:
- «Не ходи ты сюда,
- Не ищи ты стыда.
- А столкнешься со мной —
- Обходи стороной.
- Не затем я ушла,
- Что другого ждала,
- А затем я ушла,
- Что твоей не была.
- Так тому и быть,
- Нам с тобой не жить!»
Никогда она твоей не была, начальничек; они не ропщут, конечно, и особо тебя не теснят — потому ты мужик обходительный; но не думай, пожалуйста, что они твои. Они ничьи, и никакое начальство не должно на этот счет обольщаться.
Насчет реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» — история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Федоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренен и с его либеральными принципами здесь делать нечего.
- Темнел от мыслей царский лик
- И делался melancolique.
- — Уход от власти — страшный шаг.
- В России трудны перемены…
- И небывалые измены
- Сужают душный свой кушак…
Понятно, конечно, что автор прозрачно намекает на Александра Исаевича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю: «В Руси должна быть только Русь. / Татары ж и киргиз-кайсаки / Пусть платят легкие ясаки, / А там как знают, так и пусть…» Но ради этого укола — далеко, впрочем, не булавочного — не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан-страус среди таганрогской осени. «Русское тиранство — дилетантство», как говорит у него Пушкин в хрестоматийном стихотворении, а реформаторство — струфианство, вот тут и крутись. Лучшее, что тут можно делать, — это дистанцироваться от всех: «Мне выпало всё. И при этом я выпал, как пьяный из фуры, в походе великом. Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете. Добро на Руси ничего не имети». То же самое, из «Пиндемонти»: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно?», но есть разница — скитаться, «дивясь божественным природы красотам», или валяться в кювете; вот вам и дельта, динамика статуса поэта.
Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним — та же легкость, гармония (по крайней мере установка на нее), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в XX веке — «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными. Там в одном стихотворении — вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полете. Но, думается, главное в пушкинской традиции — не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) легкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив, — а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы — воплощенная в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим, — как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своем виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах — и вроде ничего. Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстает страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд.
Русская баллада, поэтическое повествование — не просто отражение национального стоицизма, который в местном характере действительно есть; это еще и способ преобразовать ту реальность, которая в реалистическом повествовании невыносима. Отсюда и поэтическая проза Гоголя, и прозаический, описательный и повествовательный стих пушкинских, в меньшей степени лермонтовских, в огромной степени некрасовских поэм; масштабное поэтическое повествование, роман в стихах — наша мечта, наше ноу-хау. Блок с «Возмездием», на что уж лирик; Пастернак со «Спекторским» и «Заревом»; Ахматова с «Поэмой без героя» — хотя она часто декларировала отказ от поэмы; «Крысолов» и «Молодец» Цветаевой, в последние десятилетия — поэмы Чухонцева, Вадима Антонова, «Проза Ивана Сидорова» Марии Степановой. И, разумеется, лучшие образцы жанра в шестидесятые — семидесятые — «Снегопад», «Струфиан», «Блудный сын», «Последние каникулы», «Возвращение». Самойловские поэмы-баллады, в которых есть прозаическая напряженность фабулы и поэтическая емкость, лаконизм, виртуозная беглость; точность деталей соседствует с летящей, легкой, разговорной и вместе с тем патетической интонацией. Это заметно и в насмешливом (однако портретно-достоверном) «Юлии Кломпусе», где все желающие — и знающие контекст — узнают друзей автора; и в совершенно уже гротескной поэме «Похититель славы».
Вот для примера:
- Москва тогда была Москвою —
- Домашним теплым караваем,
- Где был ему ломоть отвален
- Между Мещанской и Тверскою.
- Еще в домах топили печи,
- Еще полно было московской
- Роскошной акающей речи
- На Трифоновской и Сущевской.
- Купались купола в проточной
- Заре. Ковался молоточный
- Копытный стук, далёко слышный,
- На Александровской булыжной.
- А там, под облаком лебяжьим,
- Где две ладьи Крестовских башен,
- Посвистывали, пар сминая,
- Виндавская и Окружная,
- Откатываясь от Крестовской
- К Савеловской и Брест-Литовской.
- А Трубный пахнул огуречным
- Рассолом и рогожей с сельдью
- И подмосковным просторечьем
- Шумел над привозною снедью.
- Там молоко лилось из крынок,
- Сияло яблочное царство,
- И, как с переводных картинок,
- Смотрелось важно и цветасто.
- А озорство ватаги школьной!
- А этот в сумерках морозных
- Пар из ноздрей коней обозных!
- А голуби над колокольней!
- А бублики торговки частной!
- А Чаплин около «Экрана»!
- А легковых сигнал нечастый!
- А грузовик завода АМО!
- А петухи! А с вечной «Машей»
- Хрип патефона на балконе!
- А переливы подгулявшей
- Марьинорощинской гармони!
- А эта обозримость мира!
- А это обаянье слога!..
- Москва, которую размыла
- Река Железная дорога.
Это поэзия; и это пристальность прозы и органика песни. Самойлов в лучших образцах — а других и не было — весь такой. А почему не было других? А потому что, как сказал кто-то из их тесно спаянной, но ядовитой, взаимно-подкалывающей компании, — Слуцкий пишет и хорошие, и плохие стихи, а Самойлов хорошие пишет, а плохие просиживает в ЦДЛ. Что тоже очень по-русски. Самойлов много пил, да, — потому что хорошо это умел, но главное — он много плохого пропил. Леонов говорил Чуковскому: вместо прозы я ращу деревья и делаю зажигалки. Дерево — ненаписанный роман, ненаписанный рассказ — зажигалка… Так, может, и правильно он делал? Если рассказ можно не написать — лучше соорудить зажигалку; если стихи можно не написать — можно в самойловской манере прогулять их, скитаясь между приморскими эйнелаудами, в каждом опрокидывая стопку. В результате написано только главное, остальное прогуляно, пропито, выброшено на ветер.
Прозаический метод Самойлова — описание некоторых типичных ситуаций вместо рассказа о цепи событий; роман сжат в рассказ, рассказ — в стихотворение. Таков «Снегопад», в котором — соответственно определению Мандельштама, едва ли не лучшему в истории отечественного стиховедения, «поэтическая речь есть скрещенный процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний — это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в ее порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями». Проще говоря, — хотя проще здесь значит хуже, — поэтическая речь повествует не только о событиях, но и о собственной внутренней динамике, о том, как поэт ее обновил.
«Снегопад» — как, кстати, завещано еще «Онегиным» — не столько история, сколько пример интонации. Эта интонация на редкость адекватна теме: свободное, даже как бы небрежное повествование о солдатском отпуске, о нескольких днях любви и свободы среди кошмарной, многолетней принудиловки войны. Такой вздох — среди принудительной, закрепощенной литературы; насмешливая вольность среди сплошной трагедии, патетики, жестокости. И в этом вздохе, в этом свободном морозном московском воздухе — больше военной правды, чем в любой прозе. Вот почему эта вещь — совершенно вроде бы ни о чем — так запоминается, цитируется, так органично входит в речь; именно ее цитирует московская книжная девочка возлюбленному, с которым некуда пойти, в фильме Валерия Тодоровского «Любовь». И сразу всё понятно про умную девочку и хорошего глупого мальчика, который не узнал, конечно, этих стихов.
- Что я мечтал изобразить?
- Не знаю сам. Как жизни нить
- Непрочная двоих связала,
- Чтоб скоро их разъединить?
- Нет, этого, пожалуй, мало.
- Важней всего здесь снегопад,
- Которым с головы до пят
- Москва солдата обнимала.
Снегопад — картина, которая остается от всей этой почти анекдотической, как «Домик в Коломне», истории: солдат пришел к женщине и заснул, уткнувшись головой ей в колени. Надо ли тут что-то еще расписывать, если вся беспредельная усталость от войны, да от всей жизни, — в одном эпизоде? Но не в усталости дело, а в магии этого снегопада, в непрочности нитей, связывающих небо с землей. Эту вещь Самойлов любил больше остальных, и что-то такое в ней сказано — больше формы, больше сюжета; интонация объясняет всё.
Отсюда же — от точных интонаций, от выразительности в передаче чужой речи — его интерес к драме, к драматической поэме. Это не только «Сухое пламя» — о Меншикове, о России после Петра, — но и «Старый Дон Гуан», и в особенности «Поэт и гражданин», которого при первой публикации пришлось назвать «Поэт и старожил». Это, пожалуй, одно из самых типичных стихотворений Самойлова, самых личных. Подробный его анализ предпринят Андреем Немзером (в сопоставлении со стихотворением Слуцкого на сходную тему «Немецкие потери») и вполне доступен, нам же эта драматическая сцена в стихах важна скорее как иллюстрация метода. Это тоже — микропоэма вместо романа, эпизод, в котором сошлось и сказалось многое. Приехал человек в город, который когда-то брал; бродит по улицам, пытаясь найти место, где пристрелили пленного немца (при первой публикации вместе с названием исковеркали и сюжет — заменили немца на красноармейца, которого как раз немцы убивают; но главный смысл оказался, как ни странно, почти не затронут). В городе его встречает местный житель, которому очень хочется выпить. Поэт — чужак дважды: город чужой, среда чужая («Да у меня родни и вовсе нет»). На просьбу «рассказать про что-нибудь» он рассказывает об убийстве, которому был очевидцем; и когда гражданин смущенно — или потрясенно — спрашивает: «Ты это видел?» — отвечает: «Это был не я». Смысл двойной: убит был не я, и потому про это рассказываю; но и тот, кто видел, — тоже был не я. Всё другое. Нынешний он — этого бы не вынес.
Самойлов, впрочем, не только ужасался войне, он и тосковал по ней, поскольку там народ был равен себе и чаще демонстрировал лучшие свои качества; отсюда и признание, которого он при жизни не обнародовал: «Я понимаю, если бы не юмор, / Зарезаться бы надо огурцом. / Но если вышло так, что ты не умер, — / Сиди и пей с потерянным лицом. / Пью. Наливаю. Пятую. Шестую. / Закусываю, глядя на Луну. / И всё живу. И всё же существую. / А хорошо бы снова на войну».
Война не отпускала, оставаясь мерилом и метафорой всего. Был в жизни Самойлова загадочный эпизод — точнее, загадочный текст. В роду Кауфманов сохранилось предание о том, что прапрадед Самойлова был маркитантом при Бонапарте и остался в России после разгрома Великой армии. В 1973 году Самойлов вдруг написал своего «Маркитанта»:
- Фердинанд, сын Фердинанда,
- Из утрехтских Фердинандов,
- Был при войске Бонапарта
- Маркитант из маркитантов.
- Впереди гремят тамбуры,
- Трубачи глядят сурово.
- Позади плетутся фуры
- Маркитанта полкового.
- Предок полулегендарный,
- Блудный отпрыск ювелира
- Понял, что нельзя бездарней
- Жить, не познавая мира.
- Не караты, а кареты.
- Уйма герцогов и свиты.
- Офицеры разодеты.
- Рядовые крепко сшиты.
- Бонапарт короны дарит
- И печет свои победы.
- Фердинанд печет и жарит
- Офицерские обеды.
- Бонапарт диктует венским,
- И берлинским, и саксонским.
- Фердинанд торгует рейнским,
- И туринским, и бургонским.
- Бонапарт идет за Неман,
- Что весьма неблагородно.
- Фердинанд девицу Нейман
- Умыкает из-под Гродно.
- Русский дух, зима ли, бог ли
- Бонапарта покарали.
- На обломанной оглобле
- Фердинанд сидит в печали.
- Вьюга пляшет круговую.
- Снег валит в пустую фуру.
- Ах, порой в себе я чую
- Фердинандову натуру!..
- Я не склонен к аксельбантам,
- Не мечтаю о геройстве.
- Я б хотел быть маркитантом
- При огромном свежем войске.
Это вещь шуточная, но у Самойлова во всем есть доля шутки. Странно от ветерана, фронтового разведчика, награжденного знаменитой солдатской медалью за рукопашный бой, в котором он уложил троих, а краснознаменным орденом — за захват немецкой бронемашины и пленение трех гитлеровцев, — слышать вдруг, что в себе он чует Фердинандову натуру и желал бы быть маркитантом, да еще и при свежем войске. Самойлов ненавидел тыл, оставил мрачные воспоминания о том, как тяготился службой в тыловой части после госпиталя, вырвался обратно на фронт при помощи Эренбурга — и тут, значит, мечтает о том, чтобы плестись в обозе? Если ты о таком мечтаешь, то ты хоть не печатай! Самойлову немедленно прилетел довольно гнусный ответ всё от того же Юрия Кузнецова, который был его антиподом во всем — кроме пристрастия к балладному жанру; видимо, это пристрастие их не то чтобы роднило, а заставляло друг за другом внимательно следить. Но следить — не значит пользоваться любым случаем для сведения счетов; а Кузнецов воспользовался.
- Было так, если верить молве,
- Или не было вовсе.
- Лейтенанты всегда в голове,
- Маркитанты в обозе.
- Шла пехота. Равненье на «ять»!
- Прекратить разговоры!
- А навстречу враждебная рать —
- Через реки и горы.
- Вот сошлись против неба они
- И разбили два стана.
- Тут и там загорелись огни,
- Поднялись два тумана.
- Лейтенанты не стали пытать
- Ни ума, ни таланта.
- Думать нечего. Надо послать
- Толмача-маркитанта!
- — Эй, сумеешь на совесть и страх
- Поработать, крапивник?
- Поразнюхать о слабых местах
- И чем дышит противник?
- И противник не стал размышлять
- От ума и таланта.
- Делать нечего. Надо послать
- Своего маркитанта!
- Маркитанты обеих сторон —
- Люди близкого круга.
- Почитай, с легендарных времен
- Понимали друг друга.
- Через поле в ничейных кустах
- К носу нос повстречались,
- Столковались на совесть и страх,
- Обнялись и расстались.
- Воротился довольный впотьмах
- Тот и этот крапивник
- И поведал о темных местах
- И чем дышит противник.
- А наутро, как только с куста
- Засвистала пичуга,
- Зарубили и в мать и в креста
- Оба войска друг друга.
- А живые воздали телам,
- Что погибли геройски.
- Поделили добро пополам
- И расстались по-свойски.
- Ведь живые обеих сторон —
- Люди близкого круга.
- Почитай, с легендарных времен
- Понимают друг друга.
Передергивает автор по двум пунктам сразу — по первому и, так сказать, по пятому. Во-первых, он явно путает маркитантов с мародерами, а во-вторых, под людьми близкого круга имеет в виду понятно кого. Тех самых, которые — по издевательскому определению Слуцкого — «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в Рабкопе». Это и Слуцкому ответ, майору, боевому офицеру, политработнику и трех боевых орденов кавалеру. При этом сам Кузнецов, понятно, по возрасту не воевал, потерял на войне отца — тоже разведчика; в армии служил на Кубе — во время Карибского кризиса. То есть как бы у него нет особого морального права попрекать Самойлова корыстолюбием и тыловыми пристрастиями и уж никакого права вообще — намекать на «людей нашего круга». Но зачем Самойлов так подставился — и почему Кузнецов так на него ополчился?
Второй вопрос проще: Кузнецов был крупным, бесспорным поэтом, хотя и куда более однообразным, чем Самойлов. Человек он был раздражительный и во многих смыслах темный — по определению одного умного современника, «пещерный человек, старательно культивирующий свою пещерность». Как многие представители почвенного лагеря, он был одержим острым сальеризмом и навязчивой мыслью о том, что вся литература есть беспрерывная схватка, что люди в ней делятся на своих и чужих, и Самойлов с его легким и светоносным даром был бы для него чужим даже при идеальной анкете. Но кажется, почуял он тут — с чутьем-то было все в порядке — нечто большее, чем обычный пацифизм. Самойлов ведь сравнивает своего Фердинанда не с боевыми офицерами, а с предками-ювелирами: ему расхотелось сидеть в своем углу и возжелалось повидать Европу, а на войне маркитант рискует наравне со всеми. Думаю, ключевые слова тут — «свежее войско». Самойлову хотелось не воевать, — навоевался, да и года почтенные, — а обеспечивать наступление свежих сил. И до известной степени он это делал, воспитывая смену. Вот эта тоска по свежему войску, которое сметет прежнюю жизнь, в его стихах слышится, и это уже совсем не шутки — это предчувствие того нового поколения, которое выйдет в бой и победит.
Собственно, война помешала Самойлову и его сверстникам, — их поколение подсекли на взлете, — но их хватило на то, чтобы сделать тут оттепель и обеспечивать читателю кислород в семидесятые; он надеялся на огромное свежее войско, новое поколение, в котором были его питомцы — Олег Хлебников, Юлий Ким, Александр Кушнер, Нонна Слепакова (они со Слуцким оба ее выделили в Питере), из совсем молодых — Дмитрий Губин. Это войско действительно вышло в поход; оно не то чтобы победило — в циклической российской истории все побеждают и проигрывают по очереди, и все победы оказываются упущены не только у либералов, но и у консерваторов. Но по крайней мере они далеко зашли и некоторые свои завоевания закрепили. Это войско предчувствовал Самойлов, это войско бесило Кузнецова. Сейчас, примерно в том возрасте, в каком написано это стихотворение, — я с той же надеждой озираю ряды молодых; они тоже, конечно, победят ненадолго, но кислородом надышатся.
Понятно, что любимым жанром Самойлова, тяготевшего к сюжетной лирике и при этом к разговорной, фольклорной легкости, стала песня. И лучшие его сочинения — это, по-моему, поздние баллады, из которых самый пронзительный цикл — «Балканские песни», а из них лучшая вещь — «Прощание юнака», набросанное еще на фронте и дописанное тридцать лет спустя. Как у Пушкина мне из всех поздних стихов кажется высшим, абсолютным достижением — на уровне «Песни председателя» — «Похоронная песня Иакинфа Маглановича», так у Самойлова ее аналог — эта прощальная, тоже похоронная баллада.
- Если в город Банья Лука
- ты приедешь как-нибудь,
- остановишься у бука
- сапоги переобуть,
- ты пройди сперва базаром,
- выпей доброго вина,
- а потом в домишке старом
- мать увидишь у окна.
- Ты взгляни ей в очи прямо,
- так, как ворон мне глядит.
- Пусть не знает моя мама,
- что я пулею убит.
- Ты скажи, что бабу-ведьму
- мне случилось полюбить.
- Ты скажи, что баба-ведьма
- мать заставила забыть.
- Мать уронит свой кувшин,
- мать уронит свой кувшин.
- И промолвит:
- — Ах, мой сын! —
- И промолвит:
- — Ах, мой сын!..»
Это, конечно, вариация еще и на лермонтовское «Завещание» — только у Лермонтова мать поверила, что сын ее забыл, а у Самойлова всё поняла; разница очень существенная, многое объясняющая в характере обоих. Но при полном понимании мотивов, заимствований, источников — почему-то невозможно это читать без слез, верно же? По точному наблюдению Александра Жолковского, читательские слезы означают не сентиментальность текста, не умелую авторскую игру на нежных струнах души, а восторг от точно выполненной задачи, то есть это слезы торжества и любования. И Самойлов здесь действительно попал в эмоцию — смешанную, скрещенную эмоцию победы и траура. Победа здесь в том, что можно лгать матери что угодно, но правду она знает. Победа здесь в том, что жизнь можно отнять, а мать — нельзя. Победа в том, что война кончилась и город Банья Лука стоит по-прежнему, в нем на базаре доброе вино продается, хотя юнаку уже не пить его никогда. Ну и выражено всё это легким хореем, тем же, каким Иакинф Магланович напутствует умершего:
- Дочь моя живет в Лизгоре;
- с мужем ей не скучно там.
- Тварк ушел давно уж в море;
- жив иль нет, — узнаешь сам.
- С богом, в дальнюю дорогу!
- Путь найдешь ты, слава богу.
- Светит месяц; ночь ясна;
- Чарка выпита до дна.
Ничего лучше этого нельзя написать. Можно — так же. Самойлов так написал и так прожил, и умер легкой смертью праведника, выступив на вечере к столетию Пастернака и потеряв сознание за кулисами. Его кинулись спасать — он на секунду пришел в себя и сказал, как бы уже оттуда: «Ребята, всё хорошо».
Думается, у него там всё хорошо, пирует он там, как старый Милош из его балканской песни: «Отдых дай своим очам, отдых дай своим мечам. Пировали по ночам, пели за столом». А свежее войско его слышит, уж на этот счет будьте спокойны.
Евгений ЕВТУШЕНКО
Вся поэзия Евтушенко — тема неподъемная, написано о ней столько, что даже обзор лучших работ не уместится в заданный объем; сосредоточимся на одном аспекте, но сначала поговорим о том, что сделало его главным поэтом эпохи.
О Евтушенко-человеке будут вспоминать еще долго, и это понятно: он был колоритен, разнообразен, пестр, как его знаменитые рубахи, шубы и костюмы. На мой вопрос — зачем эта цветистость? — он в интервью 1991 года ответил: «Это был протест против советской серости, хотелось цветного…» (Вознесенский говорил: «Ну, в самом деле, что они все в галстуках? Ношу шейный платок!») Беда в том, что яркая личность иногда заслоняла поэзию: не потому, что поэзия была более блеклой, — ничуть, — но потому, что большинство читателей всегда интересуются прежде всего личной жизнью творца, а уж затем — его литературными достижениями. Это священное право читателя, жаждущего личной самоидентификации. Хорошо литераторам, которые, по слову Бабеля, скандалят только на бумаге; невесела жизнь писателя, который и в жизни неординарен, и в этом смысле судьба Евтушенко скорее драматична, чем триумфальна. Он был в личном общении похож на Горького — так же щедр и на подарки, и на комплименты; так же расчетлив — и в этом нет ничего дурного, иначе получилось бы юродство; так же чуток к чужому таланту и нетерпим к конкуренции, но конкурировал всегда честно, не прибегая к подножкам. Да это и нормально — и для поэта, и для красавицы: ревновать к равным и ссориться с ними, свысока похваливать слабейших. Но и в отношениях с равными — с Вознесенским, например, или с Ахмадулиной — он был неизменно благороден, хотя и резок временами. И как хотите, а лучшее стихотворение, посвященное Ахмадулиной (не настаиваю на этой атрибуции, но уж очень похоже), — не самое известное, но самое горькое:
- А собственно, кто ты такая,
- С какою такою судьбой,
- Что падаешь, водку лакая,
- А всё же гордишься собой?
- А собственно, кто ты такая,
- Сомнительной славы раба,
- По трусости рты затыкая
- Последним, кто верит в тебя?
- А собственно, кто ты такая,
- И собственно, кто я такой,
- Что вою, тебя попрекая,
- К тебе приарканен тоской?
Это голос оскорбленной, скрежещущей любви, действительно вопль и даже вой. Я никогда не решился его спросить, про кого оно. Хотя название «Одной знакомой» маскирует, как мне кажется, другое, скрытое посвящение: ведь это в гораздо большей степени про Россию, чем про любую знакомую. Сейчас оно читается просто как личное обращение, чрезвычайно актуальное. Могли он в 1974 году позволить себе такую дерзость, не столько политическую, сколько метафизическую? Думаю, мог. И тогда это покруче, чем «Холуй трясется, раб хохочет». Впрочем, обязательно найдется кретин, который скажет, что это я всё от зависти к Бродскому; они уверены, что Бродскому все завидуют, а сами завидуют Евтушенко, которого каждая собака знала и еще долго будет знать. Масштаб явления определяется тем, сколько народу его ненавидит, а не тем, сколько любит; в этом смысле Евтушенко в большом порядке (не беспокойтесь, это я исключительно о нем, а не о себе).
У меня, как и у большинства современных российских литераторов, была с ним своя история отношений, нервная и неровная, но рассказывать о себе в статье о нем всё-таки неправильно, хотя и принято говорить о человеке в его стилистике, а он не избегал автобиографизма даже в рассказах о классиках, которых знал. Но надо сразу подчеркнуть, что пресловутое его упоминание о себе в любых контекстах, от мемуарных до патриотических, было сознательной литературной стратегией, творческой манерой, если хотите. И это вещь объяснимая: человек нового типа — нового поколения, нового душевного склада — всегда является главной собственной темой. Он изумляет себя, поскольку его психологические реакции — не те, которые предписаны, и он стесняется в них признаваться. У него другая любовь и другая ненависть. Вот, например, Лимонов — тоже герой, которого раньше не было, и в прозе своей он всё время анализирует именно себя, поскольку это самая большая загадка, самое неожиданное явление, с которым ему довелось столкнуться. И Горький такой же породы — странный, словно инопланетянин, поэтому и пишет в основном о собственных реакциях и впечатлениях, странствиях и влюбленностях. И Борис Савинков, при всей несоотносимости талантов, — тоже такой. Вот Окуджава, например, — нет, и даже Маяковский, при всей своей необычности, куда более традиционен. А Евтушенко был человек странный, необыкновенный, самый яркий типаж во всем новом поколении, и весь его эгоцентризм — от желания с этим типажом разобраться, изучить его, что называется, in vivo.
Можно назвать некоторые черты этого типа: например, его необыкновенно интенсивную экспансию в разные сферы жизни, его универсализм, многообразные умения и дарования. Евтушенко бросался в поэзию, прозу, филологию, фотографию, кино, ему действительно было тесно в любых границах, в чем он и признавался с детским простодушием — еще одна нетипичная и привлекательная его черта. Интересно, что и в любви была эта же страстная тяга ко всему новому, экспансия, неумение оставаться надолго пусть даже с первой красавицей, — и как бы сильно он ни влюблялся, до пятидесяти не мог остановиться. Это тоже страх перед границами, нетерпимость к любым внешним ограничениям, и с советской властью он играл весьма смело. Иной вопрос, что оторваться по-настоящему никогда не мог и не хотел, — и при всем своем эгоцентризме не переносил одиночества; это тоже один из его парадоксов, одна из тем его лирики. Выскочить из клетки — и вернуться в нее, потому что без нее мечта о свободе лишается смысла. И как бы далеко он ни отрывался от России — ему необходимо было возвращаться, чтобы проверить, так ли они нужны друг другу, как раньше.
Я впервые увидел его, когда мне было пятнадцать: принес подборку в «Юность», там работал тогда литконсультантом Виктор Коркия, один из любимых моих поэтов — эта любовь сохранилась до сих пор. К нему зашел Евтушенко, привел совсем молодого тогда Олега Хлебникова, которого я тоже увидел впервые. Они стали разговаривать о Екатерине Горбовской, которая только что начала греметь, — Евтушенко читал наизусть ее маленькие язвительные любовные стихотворения. По вечному своему любопытству, которое он называл «буратинненьким», он прочитал и мою подборку, похвалил пару строк и сказал: «Но вы пытаетесь поднимать небольшие штанги. Учтите, человек стареет уже с шестнадцати лет, и продукты старения накапливаются. Ну ладно, счастья!» — протянул руку и ушел. Не то чтобы я эту руку потом не мыл, но впечатление было произведено, — хотя, надо признаться, живые Коркия и Хлебников для меня тогда значили не меньше. А лет в двенадцать я бы, наверное, ночь не спал, всё бы гордился.
Что касается его собственно поэтических заслуг, без которых не было бы никакой славы, — а известен он был прежде всего благодаря своим стихам, — то по учительской привычке я выделил бы три главных его достижения. Во-первых, Евтушенко вслух произносил то, что думали остальные, и произносил раньше, чем они вообще сознавали, замечали эту свою мысль. Ему важно было высказаться первым, — всё по той же страсти к экспансии, — но в этом был свой плюс: он взламывал льды (а говоря непоэтически — вскрывал гнойники), не боясь ни публицистичности, ни возможных упреков в тщеславии. И это, кстати, тоже большое достижение — что эта публицистичность и гражданственность звучали у него органично, без жести, гораздо естественнее и человечнее, чем у Маяковского, скажем. А всё потому, что это было личное проживание истории, а это не так уж мало.
Поэзия тогда действительно стремилась поднимать небольшие штанги, боясь памфлетности, газетности, гражданственности, а проще сказать — ответственности. Многие считали правильным писать «о розочке и козочке» (выражение того же Горького), лишь бы не запятнаться прямым высказыванием. Сегодня тоже многие воздерживаются, под предлогом чистого искусства, — но это пошлость хуже любой газетчины. (У Померанца было когда-то в «Синтаксисе» блестящее эссе о пошлости, и в качестве примера пошлости там приводилось «И повторяла шепотом — а шшто потом? А шшто потом?!» — но Померанц замечал там же, что никак не меньшей пошлостью было читать это вслух хором и издеваться. Кстати, помню, как Евтушенко от души хохотал, когда я ему прочел народный вариант: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и повторяла шепотом: куда суешь ты, ж… там!» Думаю, это никому не покажется кощунственным, он умел ценить веселое издевательство над собой, мог себе это позволить, — Окуджава ведь тоже исполнял на концертах жестокую пародию на «Ваньку Морозова».)
Выпячивание собственного «я» сослужило Евтушенко отличную службу — он всегда высказывался от первого лица, и самое политизированное высказывание (разумеется, в случае поэтической удачи, а это случалось не всегда) звучало у него как лирика. Что касается воздержанцев, скромно окучивающих чисто лирическую делянку, — он их припечатал лучше, чем они его: «В поэзии сегодня как-то рыхло, бубенчиков полно — набата нет, трибунная поэзия притихла, а тихая криклива: «С нами Фет!» (Конечно, это не в упрек Владимиру Соколову, скажем, — давнему другу, с которым он так и не порвал; но ведь Фета на знамена поднимал не столько поэт Соколов, сколько идеолог Кожинов.)
Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» — они, на мой вкус, публицистичны, — но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, не слишком тактично вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам — как еврей, и потому — я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь! — хочется сказать лирическому герою. Но он ответит — и будет прав, — что всё пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных — и желанием понравиться то власти, то либеральной интеллигенции.
Второе его открытие — возвращение к балладе, поэтическому нарративу: он умел и любил рассказывать истории. Он реанимировал опыт советской поэзии 1930-х, когда лирика действительно ушла: ведь чтобы писать от имени растоптанного «я», надо быть Ахматовой, не всем это и дано. Тогда на первое место вышла баллада, не тихоновская даже, а скорее — тут он восстановил совершенно забытые имена — в версии Михаила Голодного, на которого он благодарно ссылался. Евтушенковские сюжетные вещи были едва ли не сильнее лирических: беру сейчас не пресловутую «Нюшку» из «Братской ГЭС», которую он, несмотря на всю корявость текста, считал своей удачей, а прежде всего «Северную надбавку». Это именно отлично рассказанная история — гибкий, богатый язык, увлекательный сюжет, своевременные отступления (есть и ложный пафос, но его мало; вообще ирония всегда удавалась ему лучше). Я эту вещь знаю наизусть с детства, и для принципиально непоэтических семидесятых это была серьезная стратегическая удача, новая форма существования поэзии. «Голубь в Сантьяго», которого он считал лучшей своей вещью, — тоже отличная повесть в стихах, и я тоже могу ее цитировать большими кусками, даром что это нерифмованный пятистопный ямб, требующий от поэта большой интонационной, риторической убедительности (впрочем, как заметила литературовед Лада Панова, истинный поэт виден именно в таком шекспировском ямбе, нарочито прозаизированном, — как Кузмин, например: там слышно дыхание, а это в поэзии первое дело).
Третьей его заслугой мне кажется форменная революция, которую он произвел в русской рифме. Вознесенский когда-то писал, что рифма Евтушенко рассчитана на акустику площадей, и это замечание весьма глубокое. Ассонансная рифма вошла в русскую поэзию именно благодаря ему. Евтушенко знал русскую поэзию не как очарованный любитель, не как восторженный читатель, но как мастеровой, нуждающийся в чужом опыте. Он любил, знал, чувствовал ремесло — и потому знал приемы действительно сильного, иногда лобового, воздействия на читателя. При этом он был бесконечно разнообразен, владел любой интонацией — хоть романсовой, как в «Сережке ольховой» или «Ягоде рябинной», хоть газетной.
Да, ахматовские слова «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» — жестокие, кстати, слова, особенно если учесть, что сказаны они о «Втором рождении» Пастернака, — к Евтушенко никак не применимы. Как истинный герой шестидесятых, современник битников, он готов был сказать о себе всё. И главной его трагической темой было несоответствие судьбы и дара, неравенство дарования и личного масштаба; он постоянно себя корил за отступничество, за недостаток решимости, — но ведь человечность тоже недостаточно решительна, она всегда слишком робка, слишком милосердна. Он был именно человек, наделенный сверхчеловеческими способностями, и превратил это несоответствие в большую литературу.
Собственно, это и про Россию можно сказать: подумать страшно, сколько ей дано и как она этим распоряжается. Именно об этом написано его самое пронзительное, на мой вкус, стихотворение «Долгие крики», — перечитайте его, не скоро забудете. «Дремлет избушка на том берегу, лошадь белеет на дальнем лугу…» Как гипнотически он его читал! «Криком кричу и стреляааааю, стреляаааааю… а разбудить никого не могу. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и разбудить ее — он слабоват».
Так оно и вышло. И всё-таки из тех, кто тут кричал, — он разбудил едва ли не больше всего обитателей перевоза, и усыпить их будет уже не так-то просто.
Главенство его не оспаривалось даже противниками, которых было едва ли не больше, чем сторонников. Евтушенко сам однажды предложил сделать в «Литгазете» рубрику — там писатели говорили бы о себе самое плохое; Чаковский, который и сделал «Литературку» главной интеллигентской газетой, отказался: «Один материал у нас будет, — ваш, — а дальше кто?» Мало было желающих, это верно; Евтушенко сам любил подставляться, сделав это частью своей стратегии, ибо саморазоблачение тоже было признаком смелости, причем смелости дозволенной. Себя-то можно.
И вот на этом дозволенном разоблачении — единственном, пожалуй, потому что остальных полагалось любить, даже перед мещанами благоговеть, — он и стал самым смелым и популярным: он говорил то, о чем все думали, но — о себе. О своих любовных неудачах, своем эгоизме и тщеславии, своем неприятии всяческих границ — ему, видите ли, неловко не знать Нью-Йорка… Это было половинчатой храбростью, а всё же храбростью; лирика его продиктована прежде всего больной совестью, иногда даже ненавистью к себе. Он высказывался и на публицистические темы, и сталинизм бичевал, но были и более смелые авторы, не в этом была его заслуга. Он писал и о быте, и в его стихах можно обнаружить «прозы пристальной крупицы», за которые Пастернак так любил Ахматову, — но это гораздо точнее и сильнее делал Слуцкий. Он посильно нес культуру в массы, будучи человеком чрезвычайно начитанным и памятливым, и некоторые его стихи как раз и содержат тот концентрат классической культуры, которую он после нескольких лет раннесоветской дикости актуализовал; скажем, «Белые ночи в Архангельске» хранят память о «Пироскафе» Баратынского, да и вообще стихотворение отличное. Но с этой задачей Давид Самойлов справлялся ничуть не хуже. А вот такой обнаженный, иногда кокетливый, иногда циничный самоанализ — этот, прямо скажем, эксгибиционизм — это Евтушенко, его нота и его заслуга. Он признавался в самом постыдном, в конформизме, в трусости, в стадности, — и всё это преодолевал; его ячество было возвращением лирике ее изначального предназначения — исповедального.
Даже у Вознесенского, человека из священнического рода, проповедь преобладала над исповедью. Евтушенко тоже случалось кидаться в проповедничество, но полюбили его не за это. Полюбили его за то, что он говорил о себе, выставил свою жизнь на всеобщее обозрение, не боялся вызывать сплетни и разносы, и вообще его лирический герой предстал не каменным, не бронзовым и не деревянным — он был исключительно живым. Ахмадулина, кстати, многому у него научилась: у нее-то самолюбование преобладало над стыдом, но в зрелости она стала говорить о себе вещи нелицеприятные и горькие, и поэзия ее от этого сильно выиграла. Само собой, Евтушенко часто кокетничал, — но было ему знакомо и настоящее отчаяние. Главное же — он потому и стал голосом поколения, что само это поколение было половинчатым и догадывалось о своей, как бы сказать, ненадежности; но он первый за всех высказал это. «За тридцать мне. Мне страшно по ночам» — это как раз и есть признание в том, что внутри у лирического героя не твердый остов, а трясина. Этими признаниями он был ценен; и потому самое главное о крахе этой эпохи сказал тоже он — великий мастер называния вещей своими именами, публичного и даже рекламного проговаривания вслух того, о чем все подумали.
А что плохого в желании славы? «Желаю славы я» — признавался основатель нашего языка и нашей этики. А Вознесенский в последнем интервью мне так и сказал: хорошо, что мы жили на виду, гораздо меньше было соблазнов сделать подлость. А тихушников мы не любили, они под скромностью прячут банальную пустоту. Нечего делать скромность главной добродетелью, все великие вещи сделаны из нескромности.
Разумеется, в семидесятые Евтушенко часто работал ниже своих возможностей. Темы его лирики почти всегда значительны, он отлично владел приемами полемики, иронии, манифеста, показал себя мастером поэтической формулы, — однако всё это еще не делает стихи стихами. Многословие — главная беда его поэзии, да и поэзии последних десятилетий вообще: многие стихи-простыни Бродского, увы, тоже скучны. Но у Бродского лучше обстоит дело с техникой: «Бабочку» или «Муху» спасает прихотливая строфика, просодия. А стихи Евтушенко напоминают долгие, однообразные метры сукна. В некоторых появляются ляпы столь очевидные, что указывать на них смешно и стыдно. Взять хотя бы чудовищное любовное стихотворение: «Взорвалась ты, как пенная брага, так что вздрагивала вся Прага»… Господи, что же такое случилось с возлюбленной поэта? Картина взорвавшейся браги наводит на мысль о рвоте или, не дай бог, поносе; поневоле содрогнешься всей Прагой… Как человек со вкусом, о котором свидетельствуют все его «Антологии», Евтушенко не мог всего этого о себе не знать. Поэтому постоянно успокаивал себя перечислением своих подвигов, встреч с великими, гонений, достижений и прочих обстоятельств — у его ячества проявилась с годами весьма горькая и прозаическая природа.
Между тем именно сомнение в себе могло бы стать настоящим мотором его лирики. И когда эта благородная ненависть к себе появляется — сразу и стихи становятся стихами, взять хотя бы «Голубя в Сантьяго». Но долгой ненависти к себе Евтушенко выдержать не может: любовь спешит на помощь; любование, умиление, нежность, сменяя друг друга, заступают на пост… Вот почему он, в сущности, поэт без Бога. Религиозной лирики (первотолчком которой всегда становятся ненависть к себе, сомнение в своем праве быть) у него практически нет — если не считать стихотворения «Дай Бог», столь, прости Господи, пошлого, что оно немедленно стало песней Александра Малинина. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя не пнула сапожищем, дай Бог, чтобы твоя страна тебя любила даже нищим… Кажется, я перепутал жену со страной, но это не важно. Важно, что перечень просьб к Господу в этом стихотворении был невообразимо длинен — как пресловутые минималистские требования Фета к жизни, над которыми вечно издевались дети Толстых: «И дайте мне… э… э… ведерко черной икры…»
Богу нет места в лирической вселенной Евтушенко. Есть лирический герой и Родина, они любят друг друга, а третий — лишний. Потому и возлюбленные поэта все на одно лицо и описываются одними словами: они — так, декорация. Главный роман происходит с Родиной, поэт и Отчизна великодушно прощают друг другу свои недостатки и с влюбленным умилением глядят глаза в глаза. Идут белые снеги, сшивая их белыми нитками.
Все беды, все издержки метода Евтушенко от этой, мне кажется, его ошибочной самосоотнесенности с Россией. Причем не только со страной, но и с государством. От мальчика, пережившего войну, в Евтушенко на всю жизнь остались яростное неприятие фашизма и обостренное чутье на него: фашизм он совершенно справедливо понимает как моральный релятивизм, относительность всех истин. В основе фашизма — цинизм, и здесь Евтушенко безошибочно угадывает фашиста и в упитанном начальственном сынке Игоре Селезневе, и в каком-нибудь европейском леваке-снобе. Я вместе с поэтом ненавижу кухонных фрондеров, не реализовавшихся ни в чем и шипевших вслед Евтушенко: продался, продался! Да не продался, в том и трагедия. Моральному релятивизму наш герой чужд стопроцентно. Он очень любит Россию, и в этом вся его беда. Потому что Россия и он — в его сознании одно и то же.
Но вот о пользе или вреде такой установки никто еще всерьез не задумывался. Евтушенко всегда по-настоящему любил Родину, ибо любил ее как себя. А себя он любил очень. Так что он не продался — он отдался, а это совсем другое дело. Случай Маяковского был еще трагичнее: он отдавался, да его не брали. Потому что он был избыточен, сложен, во всех смыслах велик — не подходил. Отвергнутый не столько женщиной, сколько Родиной, он застрелился. В том-то и беда, что Маяковский любил страну как женщину, как девочку-подростка (тип, к которому он всегда тянулся, но не потому, что страдал гумбертианством, а потому, что сам оставался вечным подростком). Евтушенко, повторим, любит ее как себя. А любовь к себе, сказал Андрей Кнышев, — это роман на всю жизнь, и почти всегда счастливый.
Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым.
Немудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться.
Разберем один случай, он вообще для Евтушенко крайне типичен. Речь идет о самом известном, вероятно, стихотворении Евтушенко — «Танки идут по Праге», написанном 23 августа 1968 года, на следующий день после вторжения. Перечитаем его целиком, оно небольшое:
- Танки идут по Праге
- в закатной крови рассвета.
- Танки идут по правде,
- которая не газета.
- Танки идут по соблазнам
- жить не во власти штампов.
- Танки идут по солдатам,
- сидящим внутри этих танков.
- Боже мой, как это гнусно!
- Боже — какое паденье!
- Танки по Яну Гусу.
- Пушкину и Петефи.
- Страх — это хамства основа.
- Охотнорядские хари,
- вы — это помесь Ноздрева
- и человека в футляре.
- Совесть и честь вы попрали.
- Чудищем едет брюхастым
- в танках-футлярах по Праге страх,
- бронированный хамством.
- Что разбираться в мотивах
- моторизованной плетки?
- Чуешь, наивный Манилов,
- хватку Ноздрева на глотке?
- Танки идут по склепам,
- по тем, что еще не родились.
- Четки чиновничьих скрепок
- в гусеницы превратились.
- Разве я враг России?
- Разве я не счастливым
- в танки другие, родные,
- тыкался носом сопливым?
- Чем же мне жить, как прежде,
- если, как будто рубанки,
- танки идут по надежде,
- что это — родные танки?
- Прежде, чем я подохну,
- как — мне не важно — прозван,
- я обращаюсь к потомку
- только с единственной просьбой.
- Пусть надо мной — без рыданий —
- просто напишут, по правде:
- «Русский писатель. Раздавлен
- русскими танками в Праге».
Если абстрагироваться от повода, от благородства (или конъюнктурности) этого поступка, — а разговоры о конъюнктурное™ тоже ведутся, причем обычно теми, кто вообще отмалчивается в экстремальных ситуациях, — то это стихи переломные: в них есть уже нечто от позднего, риторического Евтушенко, который в семидесятые очень редко высказывался с той мерой самоубийственной искренности, которая была в ранних вещах. Непосредственность тут уже почти утрачена, искренность искусственна («в эти танки родные тыкался носом сопливым»: сам жест недостоверен, хотя и понятно, о чем речь). Риторика оправданна, но ее многовато: после первых двух строф идет сомнительное в поэтическом смысле «Боже мой, как это гнусно». Следом он как будто набирает прежнюю высоту: охотнорядские хари, которые мы сегодня наблюдаем в таком избытке (это ведь очень легко индуцируется), действительно похожи на помесь Ноздрева и Беликова, это удивительный синтез наглости и подобострастия, хамства с постоянной трусливой оглядкой, которая вообще присуща культу силы. Ведь на силу всегда есть другая сила, и потому косить по сторонам необходимо, попутно оглядываясь и на начальство — не переусердствовали ли мы в великодержавном шовинизме? Ведь тогда это еще не очень было принято, интернационализм сохранялся хотя бы для виду.
Дальше опять идет некоторая ретардация, ослабление поэтического нерва, потому что две следующие строфы, в общем, не нужны. Разве что обозвать «Пражскую весну» маниловщиной, чтобы весь удар не приходился на одну сторону; это был упрек общепринятый, точнее, принятый в околовластных либеральных кругах. Дескать, мы тут осторожно, постепенно готовим перестройку, внедряемся во власть не ради привилегий, а чтобы тихо ее сокрушить изнутри, — и тут вы всё нам портите, по-маниловски наивно устраиваете социализм с человеческим лицом, которого не бывает, в то время как мы тихо готовим конвергенцию, превращая социализм с аппаратным лицом в капитализм с таким же. В этом смысле Горбачев, ставленник Андропова, пытался продолжить дело благонамеренных андроповцев — Бурлацкого, Бовина, Арбатова, — но конструкция рухнула (хотя процесс пошел в том же направлении).
Кстати, «Обитаемый остров» Стругацких — возможно, помимо их воли — отразил в 1969 году ту же коллизию: вот есть Странник, внедренный в совет Огненосных Творцов, они же Неизвестные Отцы. Он тихо, подспудно готовит взятие власти опытными аппаратчиками, которые не сразу отключат башни-трансляторы, а постепенно; и тут романтик Каммерер устраивает революцию, обламывая им всю их прекрасную либерал-постепеновскую программу. Теперь-то мы понимаем (а Стругацкие догадывались уже и тогда), что скорее Странник мутирует в Огненосного Творца, чем режим трансформируется во что-то приличное; и Федор Бондарчук в своем недооцененном когда-то фильме по «Обитаемому острову» как раз эту мутацию Странника показал наглядно. Странник обречен был рано или поздно пустить танки на Максима, как пустили их на Прагу. Примерно по тем же мотивам современники топтали Пастернака за иностранную публикацию «Доктора Живаго», причем это были либеральные современники! Мы тут постепенно, осторожно смягчаем режим, а он нам ставит палки в колеса, портит на Западе имидж нашему Хрущеву, половинчатому реформатору, при котором и наши половинчатые таланты выглядят первоклассными! Никто же не желал зла Праге, зачем же они так вот сразу, не подумавши… Так что упрек в либеральной маниловщине — это упрек советского патриота, искренне убежденного, что советская власть и так бы смягчилась, если ее не провоцировать и не торопить (я сам иногда верю, что конвергенция, о которой так упорно говорил Сахаров, была вероятна, — но боюсь, что людоед мало способен к постепенному переходу на вегетарианство, хотя бы его и лечили лучшие диетологи).
Литературная эта аллюзия была тем неуместнее, что Ноздрев с Маниловым вообще никогда — по крайней мере в пределах гоголевского сюжета — не пересекались; да и зачем разжевывать ударную строфу? Склепы для нерожденных — тоже коряво, да и лишнее; «четки чиновничьих скрепок в гусеницы превратились» — и слабо, и компромиссно, потому что не в чиновничестве, не в бюрократии беда и причина. По-настоящему тут следовало сразу перейти к убойному финалу; но Евтушенко ведь надо было еще подчеркнуть, что он свой, что он не враг России. Это надо повторять всегда — не столько для подстраховки, сколько чтобы выбить из рук официозного оппонента главный козырь. Нет, мы не враги России, мы просто не хотим, чтобы она танками давила инакомыслие. Мы хотим, чтобы она как-нибудь иначе его давила. Как-нибудь гуманно и даже уважительно, как Фурцева. Но вот это «разве я враг России?» — как раз и есть самая настоящая маниловщина: они ведь назначают врагом сами, вне зависимости от убеждений и заслуг.
Если в случае с «Бабьим Яром» речь идет о некотором риторическом преувеличении, которое даже не слишком царапает слух — ибо поэт пропускает через себя боль всего мира, — то в случае с «Танками» Евтушенко мог сказать о себе с полным правом: «Русский писатель. Раздавлен русскими танками в Праге». Об этом подробнее. Раздавлена была — начнем с прозаического — его карьера: он в это время — самый популярный поэт в мире, не считая Леннона и Маккартни, именующих его «пятым битлом». Он реальный кандидат на Нобелевскую премию. После Праги вручение какой бы то ни было международной награды советскому поэту, находящемуся даже не в оппозиции, а в умеренной фронде, совершенно исключено. Но раздавлено и нечто большее: сама эта ниша.
Очень удобно и плодотворно на самом деле — говорю всерьез и без всякого осуждения — служить витриной режима, служить режиму, даже и дружить с режимом — и при этом периодически попадать под раздачу, воплощая относительную оппозиционность. Не сказать даже, чтобы эта ниша совсем безопасная, — в те времена, конечно, слава еще защищала, скандалов опасались, но запихнули же Вознесенского в армию, когда он их разозлил! И всё-таки это вполне плодотворная позиция: защищать хорошее, критиковать плохое, ходить в кумирах либеральной интеллигенции, писать при этом действительно хорошие стихи… Я даже думаю, что в этой позиции нет никакой фальши, потому что в 1965 году любить советскую власть было нормально. В 1966-м, после процесса Синявского и Даниэля, — уже не очень нормально, а в 1968-м — просто невозможно. С одной стороны, тут бы и радоваться — кончилась двусмысленность! (И для Аксенова она действительно кончилась: с 1968 года у него каждую вторую вещь уродуют либо заворачивают, и внутренне, кажется, он принимает решение об эмиграции, которое и осуществляет спустя 12 лет.) А с другой — ничего плохого в этой нише не было, и временная симфония между государством и обществом породила, в конце концов, лучшую культуру со времен Серебряного века!
Да, этот компромисс предполагал некоторую долю пошлости; да, искусство семидесятых годов было трагичнее и глубже, и платить за него приходилось дороже; да, всё свое лучшее Тарковский, Высоцкий, Любимов, Стругацкие, Трифонов сделали после 1968 года, освободившись от иллюзий. Но поэзия семидесятых — это уже далеко не такой праздник, как расцвет шестидесятых, потому что в подполье не распоешься. И когда Евтушенко пишет, что он раздавлен русскими танками в Праге, — он ни секунды не врет. Дело в том, что в семидесятые у него больших стихотворных удач почти не было. Иногда, сравнительно редко, когда он шутил, впадал в юродство, — тогда да; еще реже удавался ему повествовательный, нарративный жанр — скажем, «Северная надбавка», но это тоже случай уникальный. Он тосковал по прозе, пытался перескочить на нее, и первые его опыты — скажем, «Ардабиола» — были вполне перспективными, уж всяко получше, чем эклектичные «Ягодные места». Но в целом семидесятые не принесли ему больших удач — вероятно, потому, что он так и не свыкся с возрастом, не захотел принять зрелости, вообще по возможности избегал трагедий.
Только в самом конце семидесятых написал он лучшую свою поэму — «Голубь в Сантьяго», — в которой признался наконец во внутреннем сломе и пережил этот слом без публичности, без эстрадности, со всей серьезностью зрелого поэта. Но и «Голубь» уже шаг к прозе — хотя белым стихом Евтушенко владел замечательно; проблема в том, что на этой высоте он долго не удержался. Слишком серьезными потерями — и депрессиями — она чревата. В общем, Прага его раздавила, потому что после этого надо было определяться. И он определился — остался советским, но душа из его стихов ушла.
Теперь посмотрим, как развивалась история с «Танками». Тут имеются три слоя: как это выглядело поначалу, как воспринималось потом и что осталось.
Поначалу стихотворение гуляло по рукам, коллеги отнеслись к демаршу Евтушенко двойственно. Одним стихи, как и его телеграммы протеста Брежневу, показались слишком соглашательскими, другим — бессмысленными. На противоположном фланге тоже многое изменилось: тот самый Андропов, с которым связывали надежды на реформы и идеологические послабления, написал справку о том, что Евтушенко позирует в качестве политического оппозиционера. Поэт лишился только что набранной книги, ему запретили сниматься в главной роли в рязановском «Сирано де Бержераке» (а никого другого Рязанов не взял, и картину закрыли на стадии проб), его припугнули несколькими серьезными разговорами в разных инстанциях — он воспринял угрозы вполне серьезно и сжег в Переделкине всю нелегальную литературу, которая у него хранилась. К 1970 году всё затихло и утряслось — кроме одного и главного: прежнего Евтушенко не было, он надломился, а поскольку дар его — по преимуществу светлый и жизнерадостный, даже немного кокетливый — мало приспособлен к описанию депрессий и надломов, стихи прежней силы к нему уже не вернулись. Та же «Северная надбавка» — скорее попытка примириться с тем самым пролетариатом, который стоял в очереди в коктебельской столовке и одобрял вторжение: «Мы их кормили»… Наверное, среди советских людей преобладали хорошие, — но очень уж легко этих хороших людей развести на ресентимент в духе вечной геополитической борьбы: если бы туда не вошли мы, туда бы уже вошла Америка.
Строго говоря, это было справедливо хотя бы в минимальной степени — последствия Пражской весны действительно могли оказаться катастрофическими; Евтушенко утверждал, что Дубчек никогда бы не допустил расправ над коммунистами, — но никто бы не спросил Дубчека. Бунт в отдельно взятом социалистическом лагере мог перекинуться на Польшу, на Венгрию — кстати, все либеральные намерения Андропова, если и были, увяли в то же самое время, потому что он пережил 1956 год в Венгрии, где был послом, и жена его сошла там с ума от страха. Пражская весна до сих пор оценивается исходя из того, что ее раздавили, — и тем самым Дубчек и его единомышленники получают абсолютную моральную правоту. СССР как бы взял на себя грех — а если бы ее НЕ раздавили, трудно представить, что бы это было. Могло обойтись, а могло привести к хаосу, ведь многим в самой Чехословакии происходящее сильно не нравилось. Как бы то ни было, танки сняли проблему — точно так же, как разгон и удушение НТВ в 2000 году сняли вопрос о методах Гусинского и птенцов его гнезда (откуда выпорхнули, кстати, многие нынешние певцы патриотизма). Удивительная вещь российское государство: всех своих противников оно делает святыми, с большевиками тоже так вышло в свое время, последствия известны.
И потому исторической оценки Пражской весны мы не получим еще долго — особенно с учетом вполне хамских заявлений современной российской дипломатии на эту тему; после первых восторгов интеллигенции действия Евтушенко стали казаться недостаточными, а его стихи — плакатными. Достаточно сравнить их со стихотворением Уистена Хью Одена, который тогда же откликнулся еще плакатнее, но куда мощнее:
- The Ogre does what ogres can,
- Deeds quite impossible for Man,
- But one prize is beyond his reach,
- The Ogre cannot master Speech:
- About a subjugated plain,
- Among its desperate and slain,
- The Ogre stalks with hands on hips,
- While drivel gushes from his lips.
Это стихотворение широко известно в конгениальном — и столь же плакатном, ибо его позиция была так же недвусмысленна, — переводе Льва Лосева:
- Что ожидается от Людоеда, то и делает Людоед.
- Движется в сторону туалета, когда наедается, Людоед.
- Легко получается у Людоеда человечину переварить,
- но не получается у Людоеда по-человечески говорить.
- Вот Людоед ходит в боки руки, он не боится ни черта.
- Вырываются скверные звуки, но не из зада, а изо рта.
Что к этому можно добавить? После перестройки «Танки идут по Праге» сделались чуть ли не символом либеральной половинчатости, и сам Евтушенко вынужден был чуть ли не оправдываться, рассказывая, что многие чехи не возненавидели русскую культуру именно благодаря этому стихотворению, которое как бы искупило наш общий грех.
Дальше случилось самое интересное. Многое перевернулось с ног на голову, и получилось так, что антисоветчик Бродский — не антисоветчик, конечно, в узком идеологическом смысле, но поэт, игнорировавший и глубоко презиравший советскую идеологию, — оказался главным поэтом русского мира, и не сказать, чтобы вовсе безосновательно. А Евтушенко, всю жизнь противопоставленный ему, оказался и после смерти его антагонистом, защитником советских ценностей, интернационализма в том числе. Бродский написал «На независимость Украины», этот неформальный гимн сегодняшних крымнашистов. И оказалось, что у Бродского — в частности, в любовной лирике, но и в политической тоже — полным-полно этого самого ресентимента, но на уровне интимном, глубоко личном. Я одинок, я брошен, меня не любят — зато я поэт. «Нет, что ни говори, утрата, завал, непруха — из вас творят аристократа, хотя бы духа». Вечное русское «зато»: нам хуже всех, зато мы самые лучшие. Когда советское стерлось, наружу полезло русское — да такое русское, что хоть святых выноси: самое кондовое черносотенство, которым сегодня беззастенчиво пичкают телезрителя официальные пропагандисты. И одной из опор этой русской идеологии стал маршал Жуков, памяти которого Бродский посвятил прочувствованное стихотворение. Жуков ассоциируется с жестокостью, силой, решением задач любой ценой — всё это сделалось сегодня русскими ценностями: не знаю, надолго ли, но уж конечно не навсегда, потому что жить с такими ценностями нельзя, можно только умирать, и то не всякому. И Бродский оказался любимым поэтом новых милитаристов-геополитиков — из-за своего романтического культа силы, из-за нескрываемого имперства, из-за глубочайшего презрения к так называемому совку, и в том числе ко всему хорошему, что в нем было.
И вот поди ж ты — когда случился этот фантастический перевертыш, стихи Евтушенко ожили и даже выиграли. Говорю, понятное дело, не о стихах последних лет, — в истории литературы очень мало случаев подлинной поэтической мощи после 70, не говорю уж про 80; тут идеология ни при чем, потому что идеологически как раз Евтушенко удержался, не впал ни в геополитику, ни в лизательство органов власти, и дельные мысли у него встречались, и даже хорошие строчки, но в целом всё было дико многословно, эгоцентрично и, страшно сказать, — плоско. Но вот стихи шестидесятых и некоторые — немногие — вещи семидесятых-восьмидесятых вдруг заиграли; и оказалось, что, если составить хороший сборник стихов Евтушенко, да еще если опускать в некоторых стихотворениях одну-две вовсе уж лишние строфы, — этот сборник окажется не хуже аналогичной коллекции Бродского. Даже в каком-то смысле живее, потому что Бродский ведь потому и стал кумиром русского мира, что лозунг русского мира — «Да, смерть!». А у Бродского было чем дальше, тем больше мертвых стихов и тоже, как ни жаль, достаточно многословных.
Больше того — Евтушенко и ритмически, и интеллектуально оказался гораздо разнообразнее, потому что жизнь, даже самая пошлая, разнообразнее смерти. В сухом остатке — опять-таки если брать вершины — он оказался Бродскому симметричен и равновелик; и еще раз подтвердилось исключительное чутье Бродского, выбравшего главного врага себе по мерке. Он ненавидел Евтушенко почти неприличной ненавистью — а тот в ответ демонстрировал чувства внешне почти христианские, хоть и не без лицемерия; Бродский написал на Евтушенко донос, а Евтушенко ничего подобного не делал. Конечно, никто не станет сравнивать «Авраама и Исаака» с «Братской ГЭС» (хотя «Горбунова и Горчакова» я бы сравнил — по-моему, такая же абсолютно нечитабельная, полубезумная, с вкусовыми провалами вещь). Но некоторые тексты двух поэтов вполне сравнимы — и, более того, отлично друг друга дополняют.
Какие? А вот, например. На рубеже шестидесятых и семидесятых четыре главных советских поэта написали свои метафорические автопортреты в зверином — или птичьем — облике. Все стихотворения оказались очень точными. Вознесенский сочинил «Нидскую биостанцию» про окольцованную цаплю:
- Вот она в небе плещется,
- послеоперационная,
- вольная, то есть пленная,
- целая, но кольцованная,
- над анкарами, плевнами,
- лунатиками в кальсонах —
- вольная, то есть пленная,
- чистая, но кольцованная,
- жалуется над безднами
- участь ее двойная:
- на небесах — земная,
- а на земле — небесная.
Обратите внимание на кольцевую рифму, даже в ущерб благозвучию; такую иконику — предсказывающую будущие «изопы», то есть изобразительную поэзию, — Вознесенский любил и умел.
Высоцкий написал «Охоту на волков», нет нужды ее цитировать: тоже о пленном звере, вырвавшемся на свободу, — что оказалось и автобиографично, и в каком-то смысле перформативно, то есть директивно. Последовала потом, правда, и вторая серия — «Охота с вертолетов», гораздо более безнадежная: из-за флажков-то выпрыгнуть можно, но с вертолетов достанут. Сейчас, по-моему, как раз сбывается вторая часть.
Бродский написал «Осенний крик ястреба» — о ястребе, который взлетел выше всех, вырвавшись на гибельную ледяную свободу, и в этой свободе задохнулся. Одно из самых совершенных и торжественных его стихотворений — и одно из самых откровенных, чтобы не употреблять ужасного слова «искренний».
А Евтушенко написал «Монолог голубого песца», стихотворение прекрасное, очень выразительное, но испорченное, конечно, вечными его длиннотами. Приведем лучшее:
- И падаю я на пол, подыхаю,
- а всё никак подохнуть не могу.
- Гляжу с тоской на мой родной Дахау
- и знаю — никогда не убегу.
- Однажды, тухлой рыбой пообедав,
- увидел я, что дверь не на крючке,
- и прыгнул в бездну звездную побега
- с бездумностью, обычной в новичке.
- В глаза летели лунные караты.
- Я понял, взяв луну в поводыри,
- что небо не разбито на квадраты,
- как мне казалось в клетке изнутри.
- Но я устал. Меня шатали вьюги.
- Я вытащить не мог увязших лап,
- и не было ни друга, ни подруги.
- Дитя неволи — для свободы слаб.
- Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
- и с ужасом я понял, что люблю ту клетку,
- где меня за сетку прячут,
- и звероферму — родину мою.
- И я вернулся, жалкий и побитый,
- но только оказался в клетке вновь,
- как виноватость сделалась обидой
- и превратилась в ненависть любовь.
- Хотел бы я наивным быть, как предок,
- но я рожден в неволе. Я не тот.
- Кто меня кормит — тем я буду предан.
- Кто меня гладит — тот меня убьет.
Сильные стихи, и тоже пророческие (1967 год!), и страшно откровенные: вот уж где всё названо своими именами. Особенно точно тут про любовь и ненависть: клетку-то любим. Ненавидим — но и любим той жалкой любовью, какой фетишист любит свой постыдный фетиш. Эти четыре автопортрета дают нам исчерпывающее представление о русской поэзии второй половины века. Но — «может быть, было нас не четыре, а пять»? Был же пятый?
Был. И он прожил, по-моему, самую гармоническую и чистую жизнь из всех. И его стихотворение — странный автопортрет: он охотник, он и жертва. И всё же скорее охотник:
- Спасибо тебе, стрела,
- спасибо, сестра,
- что так ты кругла
- и остра,
- что оленю в горячий бок
- входишь, как бог!
- Спасибо тебе за твое уменье,
- за чуткий сон в моем колчане,
- за оперенье,
- за тихое пенье…
- Дай тебе Бог воротиться ко мне!
- Чтоб мясу быть жирным на целую треть,
- чтоб кровь была густой и липкой,
- олень не должен предчувствовать смерть…
- Он должен
- умереть
- с улыбкой.
- Когда окончится день,
- я поклонюсь всем богам…
- Спасибо тебе, Олень,
- твоим ветвистым рогам,
- мясу сладкому твоему,
- побуревшему в огне и в дыму…
- О Олень, не дрогнет моя рука,
- твой дух торопится ко мне под крышу…
- Спасибо, что ты не знаешь моего языка
- и твоих проклятий я не расслышу!
- О, спасибо тебе, расстояние,
- что я не увидел оленьих глаз,
- когда он угас!..
Это тоже 1967 год.
И это лучший выбор. Потому что если хочешь тут жить по-человечески — надо быть не зверем, а человеком.
Ночью 31 марта 2017 года позвонил Дмитрий Муратов, главред «Новой газеты», и сказал, что только что говорил с женой Евтушенко: ему остаются часы. Дал ее телефон.
Маша сказала, что пускают к нему уже свободно, но приезжать бессмысленно: чудом будет, если он доживет до утра. До утра он дожил. «Он не говорит, потому что лежит в кислородной маске, но всё слышит и понимает. Если вы хотите что-то сказать ему, я поставлю телефон на громкую связь».
И я стал думать, что можно сказать человеку, который долго был моим любимым поэтом и уж точно самым известным поэтом, пишущим по-русски; человеку, который страшно всех раздражал, хотя этого не заслуживал, — но, как сказал его сверстник и самый пристрастный исследователь Лев Аннинский, «рядом живет и работает вот такой графоман, но графоман мне неинтересен. А Евтушенко меня бесит именно потому, что он — родной».
Евтушенко был хорошим человеком — об этом говорили все, кто хорошо его знал, и упорнее всех Окуджава: он добрый, повторял он, и это искупает всё. Я никогда не забуду, говорил он, как Евтушенко приходил ко мне в кабинет в «Литгазете», где я заведовал некоторое время поэзией. В кабинете был телефон. Он усаживался на стол и начинал названивать, устраивая множество дел своих дальних и близких приятелей, а иногда и вовсе не знакомых людей. (И в сознании всех этих людей он занимал важное место: разбирая в архиве Новеллы Матвеевой ее предсмертные дневники, я нашел запись: «Сегодня во сне долго спорила с Евтушенко, говорила ему, что он не видит, как унижают Россию, но он всё время отвлекался на приятелей».) Да, Евтушенко был хорошим человеком — со множеством раздражающих, отталкивающих и даже противных качеств; а Бродский, насколько можно судить по многим мемуарам, в том числе недавно опубликованным, и по переписке с Аксеновым, — был человеком плохим, но при этом необычайно привлекательным.
Процент качественных текстов у Евтушенко значительно ниже, и потому он так и не дождался своего Нобеля — хотя могли бы дать, не переломились бы, как-нибудь не меньше Дилана поэт, про других молчу. Катаев сказал ему: «Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы не достигнете счастья». Но он достиг, хотя и шишек на него упало предостаточно; а кого тут еще радовать, кроме интеллигенции? Народ, может быть? К чести Евгения Александровича, таких пошлостей, как стихотворение «Народ» Иосифа Александровича, он не писал даже в ранние годы. «Рот, говорящий неправду, ладонью закроет народ» — каково!
Это он сказал, что, «если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, — пусть даже и за дело! — сто первым я не буду никогда!». На самом деле, конечно, вопрос не в том, чтобы не становиться сто первым, а в том, чтобы стать вторым, рядом с тем, которого бьют; такова, скажем, цветаевская позиция. Но для той среды и эпохи, когда Евтушенко рос и начинал писать, уже и это — очень много. Он думал и говорил то, что многие не решались подумать и сказать, — и выразил себя с наибольшей полнотой, а в литературе ведь не так важна вкусовая безупречность. В литературе важна точность, и произнося «Евтушенко» — мы видим Евтушенко. Это и есть бессмертие.
Всё это я и попытался ему сказать в пяти предложениях. Если только вы не выкарабкаетесь, сказал я, хотя есть у меня предчувствие, что выкарабкаетесь… Но если вдруг нет, я вам хочу сказать, что вы выиграли, что вы выбрали самую невыигрышную позицию — и все-таки выиграли, потому что вы писали живые стихи, а не мертвые. Смерть — присоединение к большинству, а к большинству присоединяться неприлично. Вы всю жизнь говорите о себе худшее — и потому вас всегда будут ненавидеть и любить, и это сделает вас абсолютно живым. И говорить вашими цитатами тоже будут всегда, потому что вы отважились высказать самое мучительное и стыдное, и даже те, кто будет вас по-прежнему шпынять, будут способствовать вашей вечной жизни. И сколько бы всякого я про вас ни говорил, в том числе вам лично, я всегда понимал и буду понимать, что вы — явление великое, прилично такое говорить в глаза или нет.
И он улыбнулся. Маша мне об этом сказала.
Интервью с Евгением Евтушенко в Переделкине
(июль 2011 года)
— Стихи про «Когда мужчине сорок лет» цитируют все. А «Когда мужчине восемьдесят» — что ему надо?
— Мне не восемьдесят.
— Но на будущий год юбилей.
— Я буду отмечать в тринадцатом, по паспорту. Не хочу спешить. Но вообще, когда мужчине восемьдесят, ему нужна понимающая жена — у нас с Машей в этом декабре серебряная свадьба, — и надеюсь, у меня есть еще двадцать лет впереди. Впрочем, не исключаю, что на девятнадцатом году этой двадцатки я попрошу еще — но пока мне кажется, что у меня придумано книг на двадцать лет плотной работы. Я заканчиваю роман «Город желтого дьявола» — название это не окончательное — типичный евтушенковский роман, каша-малаша, лоскутное одеяло, без четкого плана, но с вечной моей попыткой сказать всё сразу. Развивается он в двух планах: там мой побег на фронт после первого класса, когда мы с дочкой соседа добрались до Ясной Поляны, ненадолго попав в плен к немцам, — и одновременно первая американская поездка в шестидесятом. Кроме того, я хочу — считаю себя обязанным — написать роман о Кубе. Не воспоминания, а свободный роман. И антологию русской поэзии в пяти томах должен, наконец, выпустить — за это издание героически борются «Новые Известия», фонд жены президента содействует, а между тем только сейчас — не сглазить бы — что-то сдвинулось.
— Вы пережили многих сверстников, и теперь вам приходится читать чужие дневники и воспоминания. «Дневник» Нагибина, «Таинственную страсть» Аксенова, полный дневник Чуковского, десятки других текстов — что за ощущение, узнаёте ли вы себя?
— Чаще всего нет. Люди на себя лгут — Нагибин, например, оболгал себя страшно. Он был не такой, гораздо добрее и чище, только закомплексованный. Он чего только не написал там о Белле, которая после развода со мной за него вышла, — но я видел, как он на нее смотрел, особенно в начале романа: он ведь боготворил ее. Потом пишет: как может Женя — это про меня — при своем понимании людей и стихов всерьез слушать пустышку Поженяна… А Поженян хотя и оглушал всех своими байками о фронтовых подвигах, но все эти байки оказывались правдой процентов на девяносто, и я видел, как тот же Нагибин любовался им. Вообще у него там все через одного — плохие люди, а плохих людей очень мало. Лично я встречал в жизни не больше десятка беспримесных злодеев.
— Я недавно слышал, как вы защищали партийного поэта и доносчика Анатолия Софронова, комсомольского секретаря Павлова, которого сами же в свое время и припечатали, — это уж, по-моему, какая-то избыточная терпимость.
— И у них бывали приличные поступки. У меня нет особых причин любить Софронова — он еще на вручении мне студбилета в Литинституте, в пятьдесят втором, сказал, что Евтушенко, наверное, «пидарас», потому что пришел напудренный. Ему непонятно было, что люди иногда запудривают юношеские прыщи. Но у Софронова ведь пересажали чуть не всю казачью родню, он выслуживался, замаливая прошлое, — а в 60—70-х многим помогал, печатая непроходимые вещи, в том числе мою «Корриду». Или Павлов: о нем и сам я говорил: «Когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет, и хочет наши души мять, как воск, и вылепить свое подобье хочет…» Но тот же Павлов мог себя повести очень прилично. Была, скажем, поездка большой советской группы в Хельсинки на молодежный фестиваль, там неонацисты устроили провокацию: сожгли русский клуб, молодой балерине покалечили колено, — и как раз Павлов очень мужественно организовал сопротивление, не надеясь ни на какую полицию. Я потом об этом ночью написал «Сопливый фашизм», его немедленно перевели и утром раздали всем делегациям. Кстати, Павлов от меня услышал про Жака Бреля — он туда приехал, на фестиваль, совсем молодым и мало кому известным, — и великий этот шансонье сумел приехать в Советский Союз и выступить, причем гонорары — кубическую пачку рублей — оставил мне для раздачи молодым русским художникам и вдовам запретных тогда Мандельштама и Булгакова, а гастроли его, которые и поныне всем помнятся, устроил всё тот же «ужасный комсомольский секретарь». В бескомпромиссности иногда есть величие — но чаще это прикрытие жестокости, глухоты, желания судить… Абсолютно бескомпромиссна, скажем, была моя вторая жена Галя, и я любил ее за это. Но она с себя, а не с других спрашивала больше. Мама, кстати, была такая же. Она с отцом рассталась, не простив ерунды — после его командировки в Ленинград нашла у него какой-то подарок. Сказала, впрочем, что всегда будет рада видеть его как отца Жени.
— Это уж чересчур, по-моему.
— Я ее судить не могу. Но вообще, будь возможность законодательно регулировать эту сферу, я бы запретил женщинам единственный вопрос: «А если бы я так себя вела?» Это вопрос неправильный, потому что тут нет одинаковости: женщина любит иначе. Ей не так свойственна мужская тяга к разнообразию, если, конечно, она не Дон Жуан в юбке, что есть уже случай патологический. А так — женщина может быть счастлива и с импотентом, потому что ее любовь скорее материнская. Маша младше меня на тридцать лет, а между тем, когда на меня ворчит, у нее появляются не только материнские, а и бабушкины интонации.
— Вам не кажется, что на ту же Беллу вы сильно повлияли как поэт — и что потом, избавляясь от этого влияния, она вредила себе?
— Мы расстались с Беллой по моей вине, я эту вину помню, до сих пор себе не простил, что ей пришлось делать аборт, — представляешь, если бы остался наш ребенок? Когда она потом наконец смогла забеременеть, уже в другом браке, десять лет спустя, — я денно и нощно молился, чтобы всё прошло хорошо. Влиял — что же? И она на меня, и поэт она была первоклассный, вспомни «Сказку о дожде», а ведь это из самого раннего… Много лет спустя она написала «Сон». Я знаю, что это обо мне, о том, как в ее кругу перемывают мне кости, а потом ей снится, что я умер, и она во сне кричит… Я ей за эти стихи был благодарен больше, чем кому-либо и когда-либо. Я со всеми женами расставался вполне дружески: не поверишь, но когда двадцать пять лет назад я женился на Маше, Белла пришла в гости за несколько часов до торжества и в скромном фартучке помогала готовить стол… А с Джан, английской моей женой, Маша при встрече расцеловалась. Кстати, сын от Джан недавно женился, родилась у него прекрасная девочка Роза. Я дед, началась, стало быть, ирландская ветвь Ев-тушенок. Есть еще казачья, есть белорусская…
— Поэты редко ссорятся — обычно это удел графоманов. Тем не менее с Бродским вы рассорились насмерть — не понимаю: почему?
— Тут и для меня загадка, потому что поведение Бродского в этой ситуации ни в какую нравственную логику не укладывается. Ведь он был освобожден именно по моему письму прямо из Италии в наше политбюро, при прямой письменной поддержке ЦК компартии Италии, председателя ассоциации «Италия — СССР» художника Ренато Гуттузо и даже посла СССР в Риме Козырева. Мы с Васей Аксеновым одними из первых встречали Бродского в Москве после того, как его досрочно освободили. Он прекрасно знал о моей помощи ему и о подвиге журналистки Фриды Вигдоровой, чья стенограмма сделала его имя известным всему миру, за что Фрида поплатилась, потеряв журналистскую работу. Он знал и секретаря райкома тех мест, куда был сослан, — тот, рискуя головой, не только напечатал его стихи в районной газете, но и писал «наверх», прося сократить его срок. Но Бродский никогда не помянул добрым словом ни Фриду, ни этого секретаря. Он принадлежал к тем, кто страшно боялся быть вынужденно благодарным. А после его отъезда в США он сделал всё, чтобы «зарезать» своей внутренней рецензией роман боготворившего его Аксенова «Ожог» в американском издательстве, и распространял слухи о том, что я якобы участвовал в его «выпихивании» с родины. Став членом Американской академии искусств и узнав, что мне тоже предлагают эту честь, обратился с протестом-ультиматумом в академию. Когда его спросили о причине, он ответил: «Евтушенко не представляет русской поэзии». Ему спокойно ответили, что ни один поэт не может представлять всей национальной поэзии, и согласно его ультиматуму вывели из академии, а меня приняли. Евгений Рейн буквально вчера подтвердил мне, что прекрасно помнит, как в его присутствии в 1968 году я прочел ему и Иосифу только что написанное стихотворение на смерть Роберта Кеннеди, где были строки: «И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем». Как среагировал Иосиф? Возмутился? Да нет, подумал и сказал: «А не пойти ли нам, ребята, расписаться в книге соболезнований в американском посольстве?» Мы так и сделали, и в «Нью-Йорк тайме» появилась информация о нашем визите в посольство, а после там же было напечатано это стихотворение. И вдруг после смерти Бродского мне передали копию его письма президенту Квинс-колледжа, где он за несколько лет до своей смерти протестовал против намерения принять меня преподавателем поэтического искусства, потому что якобы я «оскорбил американский национальный флаг» своими стихами. Я эту историю не люблю рассказывать. Но что же делать, когда его исследователи помалкивают о том, чье письмо освободило Бродского, и ни в одной из их книг не упомянуто о письме президенту Квинса, хотя даже его факсимиле было напечатано? Не страшно, когда поэты дискутируют. Жаль, когда они насмерть ссорятся. Думаю, в его случае это была трагедия человека, выросшего в такой системе, которая всем нам вбивала в головы, что мы должны быть 25 часов в сутки благодарны партии, правительству, марксизму-ленинизму, нашей школе, медицине, профсоюзам, классикам, нашим родителям, — и это в ряде случаев приводило к совершенно обратным результатам. Вдумайтесь, с каким сарказмом звучат пронзительные строки Бродского, что даже из его забитой глиной глотки будет раздаваться лишь благодарность. И не будем забывать о многих, кому сам Бродский помогал, не жалея сил.
— Вы 70 лет пишете стихи, и главным образом о себе — что, впрочем, для поэта нормально. Можете сейчас сказать, что вы за человек? Выделить главные качества?
— Если навскидку, то, во-первых, — любопытство. Это с детства. Мне всё надо было попробовать. Во-вторых — особого рода энергия, происхождение которой и для меня самого не всегда ясно. Она мне позволяет не только написать убедительный текст, но и повлиять на вещи, совсем, казалось бы, от меня далекие. Одна американская интеллектуалка, убежденная левачка, казавшаяся мне железной, вдруг среди разговора расплакалась, потому что речь зашла о детях. Она вышла замуж за своего университетского преподавателя, у него было несколько детей в первом браке, а во втором никак не получалось, и она очень тяжело это переживала. Тогда вдруг — при гостях, при Маше — я встал перед ней на колени, приподнял на ней блузку и поцеловал ее в живот, вложив в этот поцелуй всю силу, какая у меня была. Сам не знаю, что это было такое. Просто я изо всех сил попросил того, кого мы называем Богом, или природой, чтобы она смогла родить. Сейчас ее дочери двадцать три, я ее крестный отец. Меня подруга этой интеллектуалки просила о такой же помощи, но у меня от того напряжения так два дня потом болела голова, что я зарекся. Вообще эти мигрени пошли с детства — слишком много читал, и до сих пор после стихотворения, требующего особой концентрации, мигрень возвращается. Я научился в молодости с ней бороться — рекомендую, очень помогает. Попробуйте вышивать — крестиком, гладью. Все мои украинские рубашки, в которых я ходил в пятидесятые, расшиты собственноручно.
— Вы же понимаете, что над этой историей будут смеяться. Припомнят путинский поцелуй в пупок…
— Пусть смеются, я в этом драмы не вижу. Но говоря серьезно, я действительно знаю за собой способность пробивать некоторые стены, снимать табу с запретных тем… Если и есть у меня девиз, то это фраза Эмерсона (ее Камю любил): «Всякая стена — это дверь». Я написал сейчас стихотворение про разгоны демонстраций 31 октября — про то, как ОМОН крутит руки пожилой Снегурочке, — и уж конечно это сделано не для того, чтобы выразить личное сочувствие. В моем сочувствии Алексеева — с которой мы даже не знакомы — и так может не сомневаться. Но я надеюсь таким образом заговорить ситуацию, прошибить стену. Это идеализм — но я понял еще в молодости, что идеализм и есть самая прагматическая стратегия.
Иногда, если ведешь себя, будто тебе всё можно, действительно становится можно. То ли начинают думать, будто за тобой кто-то стоит, то ли они там, наверху, втайне мечтают, чтобы кто-нибудь вслух сказал то, что они сами сказать боятся… Не знаю. Но вести себя действительно надо так, будто тебе можно. В 52-м, когда меня за плохую книгу «Разведчики грядущего» приняли в Союз писателей, я пришел туда на обсуждение новой книги стихов Николая Грибачева, называвшего себя «автоматчиком партии». Пожалуй, один из немногих действительно беспримесных злодеев, которых я встречал за жизнь. Там я эту книгу и свежие его публикации разнес в таких примерно выражениях: «Это не воровство, это поэтическая клептомания!» В перерыве Сурков ко мне подошел и, сжав локоть, шепнул: «Молодец». Они его сами все тайно ненавидели, «автоматчика»… Бац! — через четыре дня в «Правде» разнос Грибачева. Появляется слух, что я «знал», что меня лично вызывал и инструктировал Сталин, что ему понравились мои «Разведчики»… Я выслушивал это о себе и ушам не верил: откуда?! Меня Межиров — веривший всему, в том числе мифам о себе, которые сам же выдумывал, — то ли в шутку, то ли всерьез спрашивал, полковник я или уже генерал.
— Вас это бесило?
— Забавляло. Я не люблю противостояния, уход в обиды, в ссоры, в конфронтации, мне больше нравится забытое ныне словечко академика Сахарова «конвергенция». И Ельцину не надо было разваливать Советский Союз, он просто не понимал, что делает, в своем безумном желании любой ценой отомстить Горбачеву. От конфронтаций не прибавляется в мире счастья, да и смысла… Расскажу тебе историю из шестидесятого года, когда первая большая писательская группа — с обязательным стукачом — отправилась в Штаты. Еще по московскому визиту Никсона — он привез Хрущеву послание от Эйзенхауэра и устраивал шумную презентацию пепси-колы, которой московская молодежь опивалась до рези в желудке, — я был хорошо знаком с легендарным американским фотографом Эдвардом Стейхеном. Он очень хотел увидеть быт московской семьи, а все боялись пригласить его к себе. Мы с Беллой не побоялись. Мы жили тогда в коммуналке за Войковской, в десятиметровой комнате, где почти ничего не было, кроме тахты. Эту тахту мы и предложили Стейхену. Он сказал, что прошел войну, снимал на Эльбе — и потому уляжется на полу. Когда мы утром проснулись, пионера американской фотографии в комнате не было. Мы страшно перепугались: ушел, ни слова по-русски не знает… Обнаружился он в кухне, где сосед варил самогон, помешивая щепкой, и угощал его, к обоюдному удовольствию. Отношения у нас сложились совершенно братские, хотя мне не было тридцати, а он подбирался к нынешнему моему возрасту, — и когда наша группа оказалась в Штатах, он устроил в нашу честь грандиозный прием. Мы поехали к нему — и тут нас задерживает типичный американский шериф: оказывается, ни американские группы в России, ни советские группы в Америке не могли более чем на 35 миль отклоняться от места постоянного проживания без согласования с Госдепом. А в воскресенье кому дозвонишься? И тут шериф говорит: ребята, мне и самому стыдно вас задерживать. Мы придумаем компромисс. Я вам сюда, на тридцать пятую милю, привезу Стейхена. И пионер американской фотографии на автобусе — с раскладными стульями, гостями и закусками — выезжает к нам в чисто поле, на тридцать пятую милю, где мы и пируем.
— Иногда мне кажется, что ваша доброта — во многом от самолюбования.
— Где ты нашел самолюбование? Я себе интересен, как любой другой человек, но я еще в середине семидесятых написал: у меня процентов семьдесят стихотворений — лом, хлам! Я предложил Чаковскому в «Литературке» сделать рубрику: писатели о своих недостатках. Хорошо, сказал он, ваша колонка у нас есть, а кто второй?
— Куда, по-вашему, повернет сейчас эстетика поэзии?
— Ты знаешь, это абсолютно не важно. Важно, чтобы брало за душу. Я замечаю интересную вещь: ведь у людей должна быть искорка в глазах, надежда какая-то. Сейчас я замечаю эту искорку — но главным образом у людей малоприятных. У них есть и надежда, и перспектива, и тайное веселье. А у людей безоговорочно хороших глаза потускнели, и это не очень хорошо. Надо бы нам опять начать серьезно относиться к нашей профессии. Аудитория, как женщина, не прощает одного.
— Чего?
— Скуки.
Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ
Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех, — по крайней мере на сегодняшний день, — потому что прослойка, о которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочнее других — прочнее даже, чем Евтушенко, — привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределен и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество:
- Эпоха глухонемая.
- Тону. По поэме круги.
- Друзья меня не понимают.
- А кто понимает — враги…
- На крыше антенка, как скрепка,
- Пришпилит из неба тетрадь.
- И нет тебя, Нина Искренко,
- Чтоб было кому почитать.
Происходило это не потому, что он так уж остро реагировал на современность — формально и тематически; как раз от газетности он отстранялся, хотя отнюдь ею не брезговал и писал иногда «стихи прямого действия» — «Ах, министр, не пестицидьте» и тому подобное. Но дело в том, что герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец «оттепели», их смертельно ранил, а 1991-й, как оказалось, добил. И в этом была особая горечь их удела — что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны. Из всего Вознесенского нам понятна, пожалуй, только эта трагедия, то есть поэзия последних пятнадцати лет, продиктованная его поражением. Но поэзия с 1958 по 1991 год, в которой он был бесспорным лидером, в которой он временами достигал, пожалуй, величия, — существует как реликт: она многое говорит о времени, но вне этого времени почти непонятна. Что-то вроде таблицы с древней надписью: видно, что осмысленный текст, а кому и про что — мнения расходятся до противоположных.
Кто был аудиторией Вознесенского? Элита советской гуманитарной, но прежде всего технической интеллигенции: условно говоря, Дубна, которая для советских шестидесятых вообще многое значила. Советский Союз был отнюдь не идеален для жизни, да что там — невыносим; но для работы — хоть и не для всякой — он был устроен идеально, как огромная и сравнительно благоустроенная шарашка. Советский Союз был хорошим местом для ученых, о которых точно сказал академик Арцимович: «Наука есть способ удовлетворения личного любопытства за государственный счет». За государственный счет удовлетворялось прежде всего любопытство естественно-научное, способное дать нечто полезное, вроде атомной бомбы. Сами физики об этом пели, пародируя Окуджаву: «Как славно быть совсем простым ученым, доверием народа облеченным! Как славно быть совсем простым ученым, пока еще ни в чем не уличенным!» Это была не только привилегированная, но и самая совестливая прослойка (поскольку в России совестливые вырастают именно из привилегированных: у них есть время и силы на совесть, есть чувство собственного достоинства, непривычка прогибаться). Это была элита, состоявшая из профессионалов, — а в России подлинной элитой могут быть только профессионалы: их некем заменить, без них станет некому обслуживать систему, и потому они позволяют себе иногда грубить начальству в ответ, а иногда даже, страшно подумать, и первыми.
Это были главные читатели и почитатели Вознесенского. Сам он потом в интервью мне (для газеты «Консерватор», последней попытки договориться с почвенниками, исходя из надежды, что есть же среди них интеллектуалы) говорил, что безмерно уважал этих людей, пока не осознал в полной мере, что они ковали смертельное оружие. Они тоже это сознавали, как Сахаров, и шли в диссиденты — но не все и не всегда. Им хотелось познавать, строить свою прекрасную физику (бомбы — это хорошая физика, по свидетельству профи). Советский Союз давал им возможность углубляться в свои узкие сферы, и разрушать его они не хотели. Их прилично кормили, им очень хорошо платили, но главное — они с интересом и высокой продуктивностью работали. Эти физики любили лирику, их любимым лириком был Вознесенский. Его приглашали на биостанции, в лаборатории, в НИИ, там он вдыхал тот озон высокоинтеллектуального общения, без которого его поэзия — поэзия высоких скоростей — не существовала. К физикам он чувствовал больше тяготения, чем к гуманитариям, потому что они были честнее. Он был поэтом молодых технократов, носителем и воплотителем главных их черт.
Что это были за черты?
Прежде всего скорость. Метафора — главный ускоритель поэтической речи. Метафора у Вознесенского не самодельна (хотя бывает некоторый форс по этой части, что скрывать), просто это способ так разогнать речь, чтобы в ушах свистело, и вообще главная его тема — скорость: мотоциклисты в белых шлемах, как дьяволы в ночных горшках. Мимо санатория реют мотороллеры: осень, небеса, красные леса. Мы животные, твое имя людское сотру, лыжи водные распрямляют нас на ветру. И — целый вальс, писанный этой же короткой строкой: зеленые в ночах такси без седока, залетные на час, останьтесь навсегда. Всё человечество разогнано до страшной скорости, и уже в «Озе», — знаменовавшей собой некую ретардацию, замедление на его поэтическом пути, — сказано скептически: «Раб стандарта, царь природы, ты свободен без свободы, ты летишь в автомашине, но машина — без руля…»
Быстроумие, идеальная память на свои и чужие тексты, знание всего мирового авангарда — первая черта этого поколения и Вознесенского как главного его поэта. С этим тесно связана вера в прогресс, установка на него, поклонение будущему. Он был футуристом после футуристов, общался с ними, мировоззренчески зависел от них в гораздо большей степени, чем от Пастернака; точнее, от Пастернака он стал зависеть гораздо больше, когда сам оказался в пастернаковской ситуации — вне времени. Определяющая разница, однако, в том, что Пастернак оказался футуристом скорее случайно, так проще было заявить о себе, мировоззрение его скорее традиционалистское, а если он и ломает эту традицию, то в духе Толстого, а не в духе Маяковского или Хлебникова. Вознесенский же — футурист по интонации, мироощущению, пафосу радикального переустройства, прежде всего артистического и технического (революции, конечно, — да, но пусть это будет научно-техническая революция, НТР, главный лозунг шестидесятых): «Мы — противники тусклого. Мы приучены к шири — самовара ли тульского или Ту-104». А как это соотносится с традицией? А он и традицию так понимал, в самом что ни на есть футуристическом духе, и это понимание верное, потому что России искусственно навязан образ исконно-посконной, лампадной, кондовой-избяной-толстозадой. Это чисто идеологический конструкт славянофилов, Бенкендорфа, Уварова, обретший новую жизнь при Победоносцеве; реальная Россия авангардна, и не случайно Вознесенский так вцепился в работы Бориса Раушенбаха о перспективе в древних русских иконах. Это писал Раушенбах, математик, физик, строитель ракет, прошедший через ГУЛАГ и шарашку, — словом, человек того карасса, который Вознесенского особенно ценил и к которому сам Вознесенский принадлежал — психологически, а не биографически. И этот человек просчитал, что русская икона — авангардна, что в ней предсказаны открытия, до которых дозрел только XX век!
Вытянуть Россию в авангард, сменить имидж, отнять патриотизм у «русской партии», стереть с авангарда ярлык космополитического и буржуазного — это одна из главных задач Вознесенского, хотя слово «задача» отдает умозрением: он действительно так это понимал. (Одновременно Лев Мочалов, поэт и искусствовед, увидел в русской революции этот же древнерусский пафос, написав о живописи Петрова-Водкина как об иконе нового типа; как видим, это было не поветрие, а серьезная и перспективная школа. И в самом деле, мало что в русской литературе авангарднее «Слова о полку Игореве».) Для России ключевое понятие как раз не медлительность, не тугодумность, не пресловутая «раздумчивость и неторопкость» — нет, попытка навязать ей образ квашни с кислым тестом как раз бесперспективна. «Русская партия» вдрызг проиграла шестидесятые годы, оставшись (как, впрочем, и либералы) на побегушках у партийных жрецов. Частичный реванш Кожинов и иже с ним взяли в семидесятые, поднимая на щит немногих одаренных единомышленников вроде Распутина и Юрия Кузнецова, — и то не преуспели.
Понимание Ленина как явления глубоко национального и революции как органически русской — весьма актуальная тема и по нынешним временам, когда революцию опять пытаются представить происками евреев и международных разведок. Ни черта вы не понимаете в России, ребята-почвенники, и сами вы не русские, а просто глупые. Вы думаете, ваша тормознутость — национальная черта? Да Россия за сто лет прошла путь от «Ябеды» Капниста до «Вишневого сада», путь от классицизма до абсурдизма, на который у Европы ушло полтысячелетия. Россия долго запрягала, но в XIX веке поехала так, что, как грится, посторониваются и дают ей дорогу другие народы и государства. Сталин ее затормозил, авиаконструкторов пересажал (так что в космос она полетела не благодаря, а вопреки ему), — но Королев и Раушенбах и в шарашках продолжали обсчитывать траектории, а в шестидесятые мы разогнались снова. Потом нас опять затормозили, этим сильно истощили, но остановить не получится, даже и не надейтесь, нынешние идеологи консерватизма и традиции. Снесем, не оглянемся.
Еще одна главная черта Вознесенского, тесно связанная с этой тягой к высоким скоростям, — очень русская и очень христианская, уже вполне пастернаковская радость обновления. Это не восторг от разрушения как такового — иначе Вознесенский ничем не отличался бы от левака с французских баррикад; это еще и умение терять, и пастернаковская свобода — «О как мы молодеем, когда узнаем, что горим…» В этом радостном разрушении собственной жизни — весь пафос «Пожара в Архитектурном»:
- Пожар в Архитектурном!
- По залам, чертежам,
- амнистией по тюрьмам —
- пожар, пожар!
- А мы уже дипломники,
- нам защищать пора.
- Трещат в шкафу под пломбами
- мои выговора!
- Прощай, архитектура!
- Пылайте широко,
- коровники в амурах,
- райклубы в рококо!
- О юность, феникс,
- дурочка, весь в пламени диплом!
- Ты машешь красной юбочкой
- и дразнишь язычком.
- Прощай, пора окраин!
- Жизнь — смена пепелищ.
- Мы все перегораем.
- Живешь — горишь.
- …Всё выгорело начисто.
- Милиции полно.
- Всё — кончено! Всё — начато!
- Айда в кино!
Это стихотворение — один из блистательных примеров его скорости и лаконизма, умения в десяток слов вложить главное; и действительно, «жизнь — смена пепелищ», потому что иначе это не жизнь. Ломать — это строиться заново, и главный пафос советской поэзии рубежа пятидесятых-шестидесятых — это снос старых домов и бараков, строительство новых районов. Хрущевка ведь стала символом дискомфорта и затхлости только тогда, когда перестояла свое, — а сносить уже разучились, не верили никаким обновлениям. Тогда же и Новелла Матвеева («Водосточные трубы»), и Окуджава («Старый дом»), и Арсений Тарковский («Дом напротив») воспели эту ломку, и всем верилось, что на смену старью идет чистая и свободная жизнь. (Увы, в гибнущих системах обновление редко ведет к улучшению; но последняя ломка, в которую верили, была хрущевская, и она же была последней, которая кое-что улучшила. Дальше с каждой новой перестройкой система не столько обновлялась, сколько упрощалась — и сегодня доупростилась до того, что ресурса на обновление у нее уже не осталось. Следующая перестройка грозит обернуться просто распадом, а вырастет ли что-нибудь на этом пепелище — вопрос; вот и тянем, хотя уже невыносимо.)
И при этом Вознесенский был традиционным лириком, со всеми обычными лирическими темами — любовь-разлука, смерть-бессмертие, поэт-поэзия, — и отличался от сверстников и современников разве что вот этой скоростью мысли — да качеством исполнения. И это тоже сближало его с прослойкой, для которой он работал: им казалось, что на СССР можно работать качественно, можно найти нишу, в которой мы будем независимо делать свое дело. Государство дает нам возможность развиваться в избранном нами направлении, — ну и ладно, и большего мы от него не требуем; наше дело — и смысл бытования всего этого государства — не благодать для всех (ее не бывает), а качественная наука и хорошее искусство. Летали в космос, открывали новые химические элементы, писали отличные стихи.
Как вы заметили, я игнорирую здесь слишком известную историю, когда на Вознесенского в 1963 году наорал Хрущев. Когда на тебя орет глава ядерной державы — это сильное впечатление, Вознесенского тогда отпоил водкой Солоухин, но и сам поэт держался достойно; всерьез он, кстати, не обиделся — потому что понимал, что Хрущев не зверь. Это стоило ему, конечно, некоторых неприятностей, в том числе внезапной отправки на военные сборы — где молодые лейтенанты, обожавшие его стихи, максимально скрасили ему трехмесячное пребывание на службе; ценным результатом этого призыва стало прозрачное по смыслу стихотворение «Сквозь строй», якобы про Шевченко. Но тогда депрессии не было, ибо был читатель, чувствовалась его поддержка: «Мне ради этого легки любых ругателей рогатины и яростные ярлыки».
Тип этого читателя — молодого, а часто и немолодого технократа, немного циника, а в душе глубоко сентиментального человека — Вознесенский дал в стихотворении «Монолог рыбака»: оно до того наглядно, что просится в антологию, в хрестоматию шестидесятых, и наивное самодовольство главного героя не должно нас обманывать — мы примерно знаем, что с ним будет:
- «Мотаются мотоботы,
- как уголь, горит вода —
- работа!
- работа! В
- сё прочее — лабуда.
- Да здравствует же свобода,
- нужнейшая из свобод,
- работа,
- работа —
- как праздничный ледоход.
- И где-то над циклотроном
- загадочный, как астроном,
- сияя румяной физией,
- считая свои дробя,
- Вадик Клименко,
- физик,
- вслушивается в тебя.
- Он, как штангист, добродушен,
- но Вадика не тревожь —
- полет звездопадов душных,
- расчет городов и рощ
- дрожит часовым механизмом
- в руке его здоровенной —
- не шизики —
- а физики
- герои нашего времени!..
- …А утром, закинув голову,
- вам милая шепчет сон,
- и поры пронзит иголочками
- серебряными
- озон…
- Ну, впрочем, я заболтался.
- Ребята ждут на баркасе…»
- Он шел и смеялся щурко.
- Дрожал маяк вдалеке —
- он вспыхивал, как чешуйка
- у полночи на щеке.
Это «я заболтался», типа нечего болтать, надо работать, — тоже наивно и тоже самодовольно. Такой вот интеллигентный рыбак, который дружит с физиками, — вероятно, устроился на сейнер, как кто-нибудь из героев «Звездного билета», но этим людям ведь не принципиально, где самоутверждаться: они всем докажут, что умеют всё. И этот персонаж в шестидесятые не то что преобладал, но был главным. И его простительное самодовольство, высокомерие относительно старших, уверенность, что у него-то получится, — всё, что раздражало в молодых технократах, — всё это кончилось, и Вознесенский это зафиксировал первым. Ему дано было увидеть гибель своего героя и читателя, и об этом написал он поэму, которую биограф его Игорь Вирабов считает лучшей — «Лед-69».
Это вещь рубежная, переломная, многими тогда не понятая — да и до сих пор из самых шифрованных. Вознесенский, впрочем, ничего специально не шифровал: он мне сам в интервью однажды с некоторым недоумением сказал: «Пишу я, как ни наивно это звучит, по вдохновению». Умозрений у него в самом деле мало. «Лед» — реквием по молодому биологу Светлане Поповой: она пошла в поход на Кольский полуостров, заблудилась вместе с другом и, не давая ему заснуть холодной ночью, несколько часов кряду читала ему Вознесенского. Друга она спасла, вытащила, а сама погибла. Родители показали Вознесенскому ее фотографию и сборник «Антимиры», с которым она не расставалась.
- (Сквозь экран в метель летели лыжники,
- вот одна отбилась в шапке рыженькой.
- Оглянулась. Снегом закрутило
- личико калмыцкое ее.)
- Господи! Да это ж Катеринка!
- Катеринка, преступление мое.
- Потерялась, потерялась Катеринка!
- Во поле, калачиком, ничком.
- Бросившие женщину мужчины
- дома пробавляются чайком.
- Оступилась, ты в ручей проваливаешься.
- Валенки во льду, как валуны.
- Катеринка, стригунок, бравадочка,
- не спасли тебя «Антимиры»!
- Спутник тебя волоком шарашит.
- Но кругом метель и гололедь.
- Друг из друга сделавши шалашик,
- чтобы не заснуть и обогреть…
Он попытался, конечно, объяснить — и читателю, и цензуре, но думаю, что и себе, — это всемирное наступление льда как экологическую катастрофу. Но это наивное объяснение никого не обмануло, и понятно было, что после 1968 года лед пошел во всеобщее, планетарное наступление. Связано это было не только с конкретными событиями, но и с переменой всего вектора истории. Его герои и читатели вмерзали в этот лед, и ему предстояло идти дальше в одиночестве, вне среды. Поэма получилась автоэпитафией, и потому так слезно звучит финал — едва ли не лучшие его строки за всю жизнь, — что он и о себе:
- На асфальт растаявшего пригорода
- сбросивши пальто и буквари,
- девочка в хрустальном шаре прыгалок
- тихо отделилась от земли.
- Я прошу шершавый шар планеты,
- чтобы не разрушил, не пронзил
- детство обособленное это,
- новой жизни
- радужный пузырь!
Из краха надежд, из краха «оттепели» все выкарабкивались по-разному. Евтушенко стал клеймить американский империализм. Шедевры еще случались, но в целом его поэзия семидесятых — восьмидесятых производила впечатление суррогата, не слишком даже озабоченного иллюзией подлинности. Ахмадулина всё дальше уходила в маньеризм, в фантазии, стилизации — в общем, как мне кажется, засахаривалась. Окуджава перешел на историческую прозу. Про эволюцию Рождественского говорить горько, да это и не тема, в сущности, — он оказался по масштабу меньше знаменитых сверстников, хотя под конец словно проснулся. Вознесенский на этом фоне выглядит вполне хорошо. Именно в семидесятые он написал свое лучшее, трагическое, свободное от всяких иллюзий. Он лучше многих понимал, что «оттепели» не хватало глубины, что она не столько задыхается, сколько выдыхается. Лев Аннинский тогда абсолютно точно сказал, что переход шестидесятников к поэме знаменует собой тупик, потому что новые пространства осваивает лирика, а поэма — отступление.
Сколь ни авангардна и ни увлекательна «Оза», сегодня многое в ней смотрится скучно. Вообще Вознесенский написал тогда несколько поэм — «Даму треф», «Авось», — в которых есть отличные куски, но нет целого, есть оскольчатость, растерянность. «Авось» вообще помнится главным образом благодаря рок-опере — без преувеличения великому спектаклю, созданному Вознесенским, Рыбниковым и Захаровым в Лейкоме и идущему по сию пору с аншлагами. Но настоящее обретение себя произошло, на мой взгляд, в сборнике 1979 года «Соблазн» — черной глянцевой книжке, которую я считаю лучшей у Вознесенского за всю его 50-летнюю карьеру (и такой ценитель, как Владимир Новиков, со мной солидарен). «Соблазн» был обретением новой интонации — а именно трагической. Вознесенский этой трагедии не боялся, он решил посмотреть ей в лицо; трагедией этой было постепенное расчеловечивание страны, утрата всего, за что ее стоило терпеть. Это были прежде всего очень хорошие стихи — таких хороших тогда почти никто не писал. У него вообще в семидесятые было несколько жемчужин, гораздо лучше ранних стихов: до сорока он нипочем не написал бы «Йе возвращайтесь к былым возлюбленным», с их гениальной многозначностью — «Былых возлюбленных на свете нет!», в том смысле, что они для нас навеки умерли, — но и в том, что возлюбленные былыми не становятся. В «Соблазне» эти шедевры сконцентрированы; сильнейшее стихотворение там, на мой взгляд, «Уездная хроника» — частью белые, частью рифмованные ямбы, где сквозь судьбу Анечки-официантки проступает судьба России.
- — Он бил ее в постели, молотком,
- вьюночек, малолетний сутенер, —
- у друга на ветру блеснули зубы. —
- Ее ассенизаторы нашли.
- Ее нога отсасывать мешала.
- Был труп утоплен в яме выгребной,
- как грешница в аду. Старик, Шекспир…
- Она летела над ночной землей.
- Она кричала: «Мальчик потерялся!»
- Заглядывала форточкой в дома.
- «Невинен он, — кричала, — я сама
- ударилась! Сметана в холодильнике.
- Проголодался? Мальчика не вижу!» —
- и безнадежно отжимала жижу.
- И с круглым люком мерзкая доска
- скользила нимбом, как доска иконы.
- Нет низкого для Божьей чистоты!
- Ты утонула в наших головах
- меж новостей и скучных анекдотов.
- Не существует рая или ада.
- Ты стала мыслью. Кто же ты теперь
- в той новой, ирреальной иерархии —
- клочок ничто? тычиночка тоски?
- приливы беспокойства пред туманом?
- Куда спешишь, гонимая причиной,
- необъяснимой нам? зовешь куда?
За счет чего он удержался в семидесятые и в первой половине восьмидесятых — во времена довольно гнилые? В России всегда после разгромленных революционных подъемов наступает период богоискательства, в этом смысле наш советский серебряный век подлинно повторился при застое. Расцвет искусств — тоже компенсация (и следствие) общенациональной депрессии. У Вознесенского был период религиозной лирики — точнее, бессознательно религиозна его лирика была всегда, но тут в ней явно проступают христианские мотивы. Это и понятно: христианство остается именно тогда, когда больше не остается ничего, это религия последних времен и последних слов. Нечего больше было противопоставить разлагающимся советским и интеллигентским идеалам, не из чего больше делать образ России, которая в очередной раз испугалась собственного прорыва. Потому-то он и твердил: «Есть русская интеллигенция, есть!» — хотя интеллигенция, прямо скажем, в это время скисала в конформизме.
Ну и, конечно, существенной его темой была именно попытка сквозь все советские недоговорки, сквозь паллиативы эпохи прорваться к настоящему масштабу, к собственному максимуму. Началось это еще под занавес «оттепели». Недавно опубликованы дневники Александра Гладкова конца шестидесятых, там дикое раздражение от фрагментов поэмы Вознесенского «Зарев» — впоследствии «Осеннее вступление». А на что раздражались? Подозреваю, попытка Вознесенского форсировать голос действительно оставляла ощущение безвкусицы, — а как еще было кричать, не форсируя? Иногда на истерике удается доораться до своего максимума, и то, что так не нравилось многим современникам, — Гладков зафиксировал и коллективное осуждение, — было, с точки зрения потомка, просто хорошими стихами. Иногда саморекламой кажется обычное стремление работать хорошо.
- Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.
- Время рев испытать.
- Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь
- в листопад,
- как, принюхиваясь к ветру,
- к мхам под мышками голых берез,
- воют вепри.
- Значит, осень всерьез.
- Развяжи мне язык — как снимают ботинок,
- чтоб ранимую землю осязать босиком,
- как гигантское небо эпохи Батыя
- сковородку Земли, обжигаясь, берет языком.
- Освежи мне язык, современная муза.
- Водку из холодильника в рот наберя,
- напоила щекотно, морозно и узко!
- Вкус рябины и русского словаря.
- Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами,
- оставляя заик,
- как у девки отчаянной, были трубы мои перевязаны.
- Разреши меня словом. Развяжи мне язык.
Это физиологично, но как иначе? Физиологизмы эти тоже сомнительны с точки зрения вкуса, но пришло время рева — где уж тут соблюдать вкус? Вообще-то у Вознесенского пошлостей нет или очень мало, — но тут ему сознательно захотелось вырваться за рамки, и это его чувство сегодня понятно. Вообще благо нынешним временам уже за то, что кое-какие эмоции семидесятых — восьмидесятых, совершенно было утраченные, вернулись — и позволили нам понять кое-что из той поэзии. А заодно и кое-что из современности.
Я не рассматриваю здесь другой распространенный сюжет — отношения Вознесенского с Бродским, который злобно его спародировал в «Post aetatem nostram»: кстати, стихи «Уберите Ленина с денег» и поэма Бродского сейчас, на мой вкус, одинаково мертвы, хотя поэма гораздо эффектнее и попросту совершеннее. Два поэта как-то не особенно друг друга замечали, и правильно делали. Бродский в интервью отзывался о Вознесенском очень резко, но хорошо он отзывался только о тех, кто ему не мешал. Вознесенский всегда отзывался комплиментарно, но он вообще ни о ком не говорил плохо, что немного раздражало. Но он мог себе это позволить, ибо соперников не видел, потому, возможно, и сохранил добрый нрав.
Он вообще был удивительно хорошим человеком. Трудно представить себе количество людей, зачастую совершенно бездарных, которым он помог — абсолютно бескорыстно, ибо пиаровский эффект такой помощи стремился к нулю. Иногда говорят, что он хвалил от равнодушия — это ведь ему ничего не стоило. Охотно верю. Я сам оказался в Союзе писателей — сразу после путча, когда списком приняли человек сто, — просто потому, что незадолго до этого показал Вознесенскому «Черную речку», ему понравилось, он меня и вписал. Но лучше равнодушно и от нечего делать помогать, чем так же от нечего делать вредить.
С ним интересно было разговаривать, он был равен своим стихам. Много было разговоров о том, что он лепит имидж, пестует славу, — Довлатов пустил байку о том, как Вознесенский перед иностранцами обтирается снегом на даче; он над ней сам смеялся. Вообще разговорам о тщеславии не было конца, и они касались всех шестидесятников (кроме, пожалуй, Матвеевой с ее отшельничеством и Мориц с демонстративным аутсайдерством): на это сам Вознесенский отвечал очень убедительно. Слава на пользу, говорил он, потому что когда на вас наведены все прожектора — у вас меньше соблазна сделать подлость. Ведь на вас смотрят. Улыбайтесь, повторял он, ваши враги с вас глаз не спускают. И в самом деле — страшно подумать, от какого количества грехов шестидесятники спаслись благодаря именно этой публичности: они были с юности облучены славой, это продлевает жизнь, но главное — страхует от множества неприличных поступков. Тот, кто заботится о публичности своей жизни, на самом деле гарантирует себе прикосновенность частной жизни, ее абсолютную прозрачность. «Наша жизнь — как дом без фасада. Держись, Васята!» — писал он Аксенову (так звучал первый вариант, он его потом переделал). Тщеславие шестидесятников было продолжением футуристической программы слияния жизни с искусством: абсолютная публичность, эстрадность самого быта. За их разводами, романами и детьми следили, как за семейными перипетиями кинозвезд, и в этом они тоже продолжали линию жизнетворчества, которая на самом деле вполне в духе модерна: вмешаемся искусством в жизнь, сотрем границы, «площади — наши палитры!». Маяковский фактически вынес постель на эстраду, и это не эксгибиционизм, а понимание, что искусство и жизнь в подлинной эстетической утопии сливаются. Иначе неинтересно, да и нечестно.
Я его однажды спросил: вы авангардист, а жизнь ведете довольно скромную, никаких эскапад, попоек, минимум романов… Ну, ответил он с усмешкой, надо же чем-нибудь выделяться. Богемности — не было; вызов — безусловно был. Не только в откровенных стихах, в матерной пародии на «Ворона», вошедшей в «Озу», в провокативном «Метро-поле», где он поучаствовал, — но и в совершенно несоветском поведении, в американских симпатиях, в наглом самоуничижении.
- Но верю я: моя родня,
- Две тысячи семьсот семнадцать
- Поэтов нашей федерации
- Стихи напишут за меня:
- Они не знают деградации.
И это хулиганство никуда не девалось с годами: уже при Лужкове было написано — «Вот две башни, как два пальца, над Москвой торчат грозя. Уркаган блатной пытается небу выколоть глаза».
А что он грешил иногда газетчиной — так грех ли это? «Можно и не быть поэтом, но нельзя терпеть, пойми, как кричит полоска света, прищемленная дверьми». Дай Бог всем такого тщеславия, если считать это желанием отметиться, но корни тут другие.
Из всего, что им написано, популярнее всего даже не «Миллион алых роз», а «Ты меня на рассвете разбудишь»: остается то, что совпадает с наиболее распространенной и при этом трудноуловимой эмоцией. Безвыходная, беспомощная печаль, какая бывает во сне, — а это стихотворение ему именно приснилось, в чем он несколько смущенно признавался, — вот это он зафиксировал, и любовь у него всегда соседствует с жалостью, с невыносимой грустью. И эта высокая эмоция звучит во всех его лучших вещах — и в самом светлом и печальном четверостишии из «Соблазна», после которого я полюбил его на всю жизнь:
- Как божественно жить, как нелепо!
- С неба хлопья намокшие шли.
- Они были темнее, чем небо,
- И светлели на фоне земли.
Интервью с Андреем Вознесенским в Переделкине
(март 2010 года)
С Вознесенским я в его последний год разговаривал несколько раз — в больнице, на панихиде по Аксенову, на вечерах, куда он приходил. Разговоры длились минут по пятнадцать, не больше, потому что не хотелось его утомлять. Но странное дело — на людях он чувствовал себя лучше. Это и давняя эстрадная выучка, и внутренний кодекс чести: никто не должен видеть, каково тебе на самом деле…
— Андрей Андреевич, прежде всего примите мое восхищение. Вы доказываете, что поэт — звание и подтверждать его надо не только текстами, но и личным мужеством.
— Тут восхищаться незачем, это норма. После того как держался раненый Пушкин, после героических последних месяцев Пастернака — что добавишь? Я в относительном комфорте, меня не травят, слава богу, отношения с царем выяснять не надо… Две мучительные вещи — приступы, когда теряешь голос, и почти постоянная боль. Поэту трудно без голоса. Я всегда любил читать, многие вещи рассчитаны на устное исполнение. Это надо произносить, или петь, или молиться вслух — всё это вещи голосовые. А боль плоха тем, что не вырабатывается привычка, нельзя приспособиться. Но есть навык, я умею сопротивляться — что-то бормочешь про себя, стихи и тут помогают. И кстати, вот эти вечные упреки в эстрадноcти, которые сопровождали наше поколение с первых шагов. Они вызывались, конечно, тем, что все эти чтения у памятника Маяковскому, а потом стадионные овации и вечера с конной милицией воспринимались политически, а был ведь у этого один важный человеческий аспект, о котором мало говорят. Шумная слава, все ее ругают, она якобы ужасно вредит, но по крайней мере в одном смысле она хорошо влияет на судьбу: когда на тебя устремлено много глаз, у тебя сильный стимул вести себя по-человечески. Больше шансов не сподличать. Соблазн — в хорошем смысле — сделать красивый жест, совершить приличный поступок: люди же смотрят! И враги тоже смотрят. Поэтому улыбайтесь. Пример нашего поколения тут довольно убедителен: среди тех, кого действительно знали, за кем следили, — никто не замечен в подлости. Ошибались все. Приличия помнили тоже все.
— Кстати, о «Соблазне» — лучший ваш сборник, по-моему.
— Не знаю, лучший ли, но из всех своих периодов я действительно больше люблю вторую половину семидесятых и, может быть, кое-что из поздних девяностых, из того, что вошло в том собрания, обозначенный «Пять с плюсом». Там уже чистый авангард, без заботы о том, что скажут.
— Спрашивал вас об этом двадцать лет назад и повторю сейчас: не разочаровались ли вы в авангарде? Во-первых, кое-где он выродился в прямое сотрудничество с государством, как у футуристов. А во-вторых — выродился, и я не знаю, продолжится ли…
— Что касается сотрудничества с государством — это изнанка общего футуристического проекта переделки жизни. Искусство не для того выходит на площадь, чтобы показывать себя: оно идет переделывать мир. Это прямое продолжение модерна, нормальная линия — кончился образ художника-алхимика, затворника, началась прямая переделка Вселенной. «Кроиться миру в черепе». Это было и на Западе, не только у нас, и вторая молодость авангарда — шестидесятые, битничество — продолжение той же утопии. А в России это совпало с революцией, отсюда упования на государство, на утопию, — утопия вообще для искусства вещь довольно плодотворная. А наоборот — не очень. Пока человек чувствует, что он всё может и будущее принадлежит ему, он менее склонен к подлостям, чем если чувствует себя винтиком. Авангард предъявляет к человеку великие требования. И сейчас скажу то же, что и двадцать лет назад: ничего более живого в искусстве XX века не было, из русского и европейского футуризма выросло всё великое, что этот век дал. Русская провинция продолжает давать прекрасные молодые имена, потому что футуристична по своей природе. Там без утопии не проживешь. Противопоставление авангарда и традиции, кстати, ложно — по крайней мере в России. Авангард с его максимализмом и есть русская традиция. «Слово о полку Игореве» как будто футуристы писали. Плакаты авангардистов, в том числе богоборца Маяковского — не атеиста ни в каком случае! — восходят к иконе. Авангарднее русского фольклора вообще ничего нет — рэп шестнадцатого века.
— Но те молодые, которых вы благословляли (с избыточной щедростью, по-моему), они оправдали ваши ожидания?
— Тут избыточной щедрости не бывает: ругать будут без меня. И я не сторонник теории, что ругань полезна. «Когда ругают — везет», есть примета, но это придумано в самоутешение. На самом деле из тебя ногами выбивают легкость и радость, вот и всё. Все талантливые поэты, которых я знал, предпочитали перехвалить, чем недохвалить: это касалось и Кирсанова, и Асеева, которых в свое время так же искренне перехваливал Маяковский, а тот начал с того, что его назвал гением Бурлюк. Не бойтесь сказать «гений», бойтесь не разглядеть гения — несостоявшихся великих в России больше, чем мы себе представляем. И мне очень редко приходилось разочаровываться в тех, кого я поддержал, — почти никогда. Страшно только, что именно они — настоящие — чаще платят за предназначение: ранний уход Нины Искренко, Алексея Парщикова, Александра Ткаченко — это как раз доказательство того, что поэт платит дорого. Особенно если преодолевает сопротивление материала.
— А сами вы предполагали дожить до 75?
— Я никогда в жизни всерьез не принимал эту цифру, мне и 70 уже казались нереальными. Но нам повезло в том смысле, что во второй половине пятидесятых над нами будто разверзлись небеса и какой-то луч ударил. Облученные этой энергией, мы оказались крепче, чем сами рассчитывали. Ранняя слава, ранний счастливый шок от вдруг раскрывшихся границ, от огромных аудиторий — это добавляет живучести. В семидесятые всё это резко потускнело, обернулось депрессиями, запоями, но облучение не смоешь. Я замечал такой же запас жизненных сил в людях, облученных двадцатыми годами: в Алексее Крученых даже после восьмидесяти лет сидел подросток. Марк Шагал. Эренбург. Лиля Брик. Пикассо. Люди таких эпох, если не становятся их жертвами, живут потом до ста, сохраняя ясный ум и крепость.
— Кстати, вы хорошо знали Лилю Брик — в какой степени справедливы упреки, что она не любила Маяковского по-настоящему, использовала его и так далее?
— Эти упреки исходят главным образом от людей, которые любят Маяковского — или думают, что любят, — сильно и ревниво, и чужая любовь им становится невыносима. Они ссорят его с большинством друзей, думая, что, окажись они рядом, любили бы его больше и правильнее. Ссорить поэтов — вообще любимое занятие непоэтов, и круг Маяковского распался не в последнюю очередь поэтому… Он ее любил, ее было за что любить, она и в старости производила ослепительное впечатление, и не было никакой старости, потому что она покончила с собой именно из нежелания доживать инвалидом. При этом она мне рассказывала страшные вещи — вроде того, что они с Осей занимались любовью, а Володя плакал на кухне и ломился в дверь, — но думаю, это был эпатаж. Она много раз недвусмысленно написала, что никогда не совмещала любовников, что к началу романа с Маяковским близости с Осей уже не было. Иногда она проверяла собеседника, говоря резкости или притворяясь страшнее, чем была. Но, в общем, всё эти мечты, чтобы поэт выбирал себе правильную подругу… Маяковский сделал идеальный выбор. Хотя и Татьяна Яковлева ему была вровень.
— После выхода последнего романа Василия Аксенова «Таинственная страсть» личная жизнь шестидесятников опять в центре внимания: некоторые обижаются, а как вы? И что там правда?
— Бог мой, ну кто от Аксенова ждет фактов? А в байки Довлатова кто верит? Жанр байки не предполагает достоверности. Довлатов был великолепный рассказчик, иногда анекдотчик, это тоже требует класса. А Василий Аксенов был поэт, крупный, без скидок, проза его — белый, а иногда и рифмованный стих, ритм ее поэтический, «Таинственная страсть» не исключение, он всех нас сделал героями эпической поэмы. В «Илиаде» что, много фактографии? Совпадает общий каркас: ахейцы брали Трою. Видно, с какой любовью это всё написано, видно, до чего он в том времени был счастлив и как выл, когда оно кончилось, — я во многом там себя узнаю, но поскольку я меньше бывал в Коктебеле и не так часто выпивал, близость с друзьями была скорее заочная. Если кому-то плохо или кого-то травят — все перезванивались; если у кого-то удача — списывались; если кто-то не так сказал или написал — можно было напрямую позвонить, но в этом вихре попоек и свиданок я себя не помню, мой постоянный круг был скорее так называемые технари, физики, круг Крымской обсерватории и Дубны, Новосибирска еще… Но история написания «Озы», которую я и сейчас считаю лучшей своей вещью в шестидесятые, там вполне точно изложена — просто это точность не дословная, не биографическая. Я же не мемуары писал. Это дошедший до нас взрыв любви. Вот как звезда взрывается, ее уже нет, а взрыв виден. Совершенно целебная проза, излечивающая. Какой заряд силы в нем сидел, и сколько еще он мог!
— Упомянутые вами физики куда-то делись, и техническая утопия у них не получилась — а сколько было надежд!
— Как «куда-то»? Из них получилось почти всё диссидентское движение. В нем не гуманитарии преобладали. Сахаров — из них. Эти люди получились очень интересно: вообще ведь диссидент чаще всего получается из элиты, из слоя верхнего, избалованного, где у него есть возможность всему научиться, где царят идеальные отношения, где нет иссушающей заботы о куске: всех этих принцев сталинской эпохи в тридцать седьмом осиротили, и получилось поколение диссидентов. А были еще советские принцы пятидесятых, ядерщики и прочие оборонщики, которые купались в государственной любви, которые были элитой в греческом смысле — культуру знали, за поэзией следили, жили пусть в закрытых, но теплицах… И потом они вдруг поняли, что служат дьяволу. Так и сформировалось это движение — физикам же больше присуща умственная дисциплина, гуманитарий разбросан, «пугливое воображенье»… Сахаров потому и стал его вождем, что — физик, другая организация ума и другая степень надежности. Потом по-разному у всех сложилось, кто-то уехал, кто-то разочаровался, но в общем я не видел в жизни лучшей среды.
— Вы действительно стоите особняком среди шестидесятников — о ваших громких романах известно мало, в попойках вы не замечены… Это свойство темперамента или позиция такая — дальше от скандалов?
— Дальше от скандалов у меня никогда не получалось, хотя я дорого дал бы, чтобы их не было. Они привлекают внимание к автору, но отвлекают от стихов. Сказать, чтобы я скрывал личную жизнь… в стихах было столько откровенного, что мне-то казалось — я и так слишком открыт. Мы в самом деле жили на виду. Что касается публичных выяснений отношений или тем более запоев — здесь я, пожалуй, и рад выделяться: мне с избытком хватало скандалов с властями или критиками. Надо же чем-то выделяться в череде современников — я здесь за то, чтобы выделяться относительной смиренностью в быту. Хотя по меркам семидесятых годов иностранный пиджак уже был повод для скандала, а шейный платок — безумный вызов. Кого сейчас этим удивишь? Даже самые отъявленные ньюсмейкеры шестидесятых по сегодняшним меркам — школьники.
— Воображаю, как вы относитесь к светским персонажам нулевых.
— Очень хорошо. Во всяком случае, к некоторым. У нас так устроено общество, что в центре внимания — чаще всего недоброжелательного — оказывается яркость. А потом начинается травля, и эта травля формирует, между прочим, не худшие характеры. Нет, я этих ребят люблю. Советская власть любила учить скромности, а между тем об истинной скромности она понятия не имела. Она называла скромностью тихушничество — способ поведения карьеристов, подлецов, тихонь. Я не тихушник и другим не советую.
— Сейчас о советской власти опять заспорили, потому что ни одна оценка, видимо, не может в России считаться окончательной. Вы с каким чувством думаете о советском проекте?
— А тут однозначной оценки быть не может, потому что и советская власть была неоднородна. Для меня самый наглядный символ советских лет — это дом Пастернака на улице Павленко в Переделкине. Понимаете, улица была — Павленко, соцреалиста и, в общем, сталинского холуя, со всеми приступами сомнения и раскаяния и даже с проблесками одаренности. Но дом на ней стоял — Пастернака, и улица эта тем будет памятна. На огромной улице советского проекта стоят дома великих людей, которым выпало внутри этого проекта родиться. Они с ним взаимодействовали, они в него привносили свое, и если дома были увешаны лозунгами из Маяковского, то вместе с довольно плоским смыслом они в самом ритме транслировали его бунт. Я не буду зачеркивать большую часть своей жизни. Я при советской власти не каялся, когда у меня находили антисоветчину, и за советчину каяться не намерен. Меня ни та ни другая цензура не устраивает. Видеть в русском XX веке один ад или одну утопию — занятие пошлое. Когда тебя спросят, что ты сделал, — ссылок на время не примут. «Здесь Родос, здесь прыгай».
— Почему все-таки выдохлась «оттепель»? Ее прикрыли или она сама закончилась по внутренним причинам?
— Я думаю, ее бы никто не смог прикрыть, если бы она развивалась. Но она именно выдохлась, и это понимают немногие — было видно тогда, изнутри. Тогда, насколько помню, Аннинский об этом написал. Антисталинский посыл закончился довольно рано — всё уже было сказано на XX съезде. Надо было идти дальше. Чтобы дальше идти, нужно было опираться на что-то более серьезное, чем социализм с человеческим лицом, — или на очень сильный, совершенно бесстрашный индивидуализм, или на религию. У меня, как почти у всех, был серьезный кризис взросления, но он случился раньше официального конца «оттепели», задолго до таких ее громких вех, как процесс Синявского и Даниэля или танки в Праге. Думаю, это был год шестьдесят четвертый. Выход был — в религиозную традицию, в литургические интонации, но это не столько моя заслуга, сколько генетическая память, которая подсказала их. Вознесенские — священнический род. Мне кажется, я после «оттепели» писал интереснее. Хотя в «Мозаике» особенно стыдиться нечего.
— Предчувствия катаклизмов у вас сейчас нет?
— Сейчас — нет, есть предчувствие, что меняться будет мало что. Сейчас время внутренних перемен. Человек — это не то, что сделало из него время, а что сделал из себя он сам.
Белла АХМАДУЛИНА
Поэт и время находятся в более сложных и трагических отношениях, чем принято думать; не обращают на тебя внимания — плохо, обращают — еще хуже. Советскому поэту труднее всего было в шестидесятые, когда вся страна смотрела на него в оба и тем непозволительно развращала, когда в силу этого внелитературные обстоятельства становились важнее литературных и качество текста в конечном итоге можно было игнорировать. Белла Ахмадулина — едва ли не самая красивая женщина в русской литературе XX века, наделенная к тому же знаменитым хрустальным голосом, — в поэзию с такими данными входить опасно. Особенно в эстрадный ее период, когда поэта больше слушают, чем читают, и с большим интересом следят за динамикой его браков, чем за темпами собственно литературного роста.
Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина — персонаж не столько литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с не-задавшейся личной жизнью, любительницы «эскюсства» своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи, — вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два ее пишущих мужа — Юрий Нагибин и Евгений Евтушенко. Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали как о перипетиях их бурного романа (своего рода лось и трепетная лань), так и о нескольких полу-невольных, бессознательных изменах Б. А., случившихся скорее по ее знаменитой душевной щедрости, доходящей до неразборчивости. В свою очередь, Евтушенко поведал о первом браке Ахмадулиной — с собой — и о том, как эта во всех отношениях утонченная красавица энергично морила клопов.
И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко «Не умирай прежде смерти» — масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований дает себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорбленная, даже переродившаяся в ненависть, всё же дает сто очков вперед самому искреннему самолюбованию.