Шестидесятники Быков Дмитрий
Но мы опять не о стихах.
В России, думаю, найдется немного людей, знающих наизусть хоть одно стихотворение Ахмадулиной (о поэтах речи нет, поэты всё же не совсем люди). Вызвано это отчасти тем, что она не писала детских стихов (а именно по ним массовый читатель лучше всего знает, например, Юнну Мориц, поэта большого и сложного), отчасти же тем, что стихи Ахмадулиной попросту трудно запоминаются — в силу своей пространности, лексической сложности и определенной водянистости. Конечно, почти каждая провинциальная библиотекарша (из тех, которые зябко кутаются в шали, пишут письма писателям и считаются символом нашей культуры) знает наизусть «По улице моей который год» и «А напоследок я скажу» исключительно благодаря Эльдару Рязанову. Лично я всегда помню песню «Что будет, то и будет» из «Достояния республики», едва ли не самое изящное и внятное стихотворение Ахмадулиной тех времен. Остальных ее текстов даже я, знающий наизусть тысячи две стихотворений, при всем желании не помню. А ведь именно запоминаемость, заразительная энергия, радость произнесения вслух — вот главные достоинства поэтического текста, по крайней мере внешние. Поди не запомни Бродского, ту же Мориц, лучшие стихи Окуджавы! Запоминаются лучше всего те стихи, в которых все слова обязательны, — необязательные проскакивают. Из Ахмадулиной помнятся строфы, иногда двустишия:
Например:
- Мне этот год — вдоль бездны путь,
- И если я не умерла,
- То потому, что кто-нибудь
- Всегда молился за меня.
Или:
- Но перед тем, как мною ведать,
- Вам следует меня убить!
Или:
- Не время ль уступить зиме,
- С ее деревьями и мглою,
- Чужое место на земле,
- Некстати занятое мною?
Может быть, я выродок (хотя боюсь, что я-то как раз норма), но я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой. Подобные совпадения для читателя Ахмадулиной затруднены прежде всего потому, что тут многое аморфно, не названо, не сформулировано, безвольно… Последнее приведенное мною четверостишие про чужое место на земле — как раз редкое и прекрасное исключение: всё стихотворение «Дождь и сад», которым оно замыкается, являет собою одну бесконечную длинноту, и даже взрыв заключительной строфы не окупает этой гигантской затраты поэтических средств, к тому же несколько однообразных. Не знаю, достоинство это или недостаток, но всякое ахмадулинское избранное производит на редкость цельное впечатление: особого движения тут нет. То ли потому, что поэт не любит переиздавать свои ранние стихи, еще романтически-розовые от рассвета пятидесятых, то ли потому, что поэт всю жизнь верен себе, то ли потому, что он не развива… и я в ужасе прикрываю рот рукой.
Достоинства ахмадулинских стихов менялись: к семидесятым они стали суше, трезвее, в них появилась фабульность, временами даже балладность, но недостатки оставались прежними — экзальтация (часто наигранная, путем самоподзавода), обилие романтических штампов, монотонность (везде пятистопный ямб), более-менее постоянный словарь, многословие и всё та же водянистость… И ранняя, и поздняя Ахмадулина — при неоднократно декларированной любви — нет! — обожании — нет! — преклонении перед Мандельштамом и Цветаевой — замешена всё же на Пастернаке; и все грехи его ранней поэтики, весь захлеб и захлюп, которых он сам впоследствии стеснялся, вся экзальтация, всё многословие перекочевало в тексты Ахмадулиной:
- Среди гардин зимы, среди гордынь
- сугробов, ледоколов, конькобежцев
- он гнев весны претерпевал один,
- став жертвою ее причуд и бешенств.
Эта густая спекторщина, даром что на дворе уже 1967 год, встречается и у поздней Ахмадулиной ничуть не реже. Неприхотливый русский читатель, так любящий поэзию, что для него всякие рифмованные строчки есть уже драгоценный подарок, часто неразборчиво глотал откровенную невнятицу, принимая ее за вещее косноязычие. Так многое прощалось раннему Пастернаку, так и Ахмадулина приобрела славу поэта «сложного» и даже «темного», тогда как в конце шестидесятых, поощряемая читательскими восторгами, она была попросту невнятна — при вполне здравых мыслях, вполне четкой фабуле и вполне очевидной иронии, составляющих сильную сторону ее поэзии. Слушать всё это — упоительно, и хочется еще и еще этой музыки голоса; но читать — утомительно, скучно, путано. Читатель и критика сыграли свою роль: поощрили в поэте то, что было важной составляющей его индивидуальности, составляющей эффектной, но, увы, безвкусной…
Отсюда и неизменность ахмадулинского словаря: окрест, свеча, уж (в смысле частица, а не ползучая тварь), благодаренье, гортань, блаженство, прилежность, угоден, лакомство, мука (в смысле страдание, а не продукт), услада, лоб, жест (частое и очень неслучайное слово), плоды, дитя, легкость, вкушать, зрелище, свирель, метель, сей, труд, о, всяк, сотворенье, невнятный, нетленный, письмена, сиротство, друзья, судьба, торжество.
В общем, неплохой набор — почти вся судьба поэта, — но узкий, узкий…
Пародировать, передразнивать, стилизоваться под Ахмадулину — исключительно легко (и опять не знаю, хорошо это или плохо: узнаваемость? — да, но и однообразие!). Допустим: «Дав моим глазам необременительный труд упереться в белесость потолка, я небрежно лакомила обленившуюся правую руку благосклонным покручиванием роскошно курчавой шерсти моей человекообразной собаки, которая издавала невнятный, но властный звук благодаренья и своими гениальными всепонимающими глазами являла столько доброты и мудрости» — что куда иному критику, покаянно закончу я уже своим голосом. А всё-таки воспоминания Ахмадулиной о Набокове или ее предисловия к своим сборникам читать немыслимо. Впрочем, тут есть прием: двадцать строчек о себе, обо всём, ни о чем, то есть чистая демонстрация стиля, — и пять строк вполне по делу, здраво, четко и внятно. Так безметафоричный Бродский впаяет вдруг в сугубо прозаизированную ткань стиха что-нибудь афористичное — и метафора сияет, что твой бриллиант на фольге. Так и ирония или афористичность Ахмадулиной подчеркиваются аморфностью и невнятностью остального текста. Так что перед нами не дефект поэтической речи, а ее особенность, прием. В лучших текстах Ахмадулиной ирония возникает из вкрапления в густой, местами заштампованный поэтический делириум какой-нибудь обыденной реалии вроде станции метро «Аэропорт» или жаргонного словечка. Так намечается и проводится главная тема Ахмадулиной — болезненная, мучительная несостыковка поэта с миром. Где есть такой свежий афоризм, или довольно жесткая ирония, или новая мысль — там этот прием работает. Где нет — там нечему и работать: трагическое безволие.
Ахмадулиной часто подыскивали аналог или генеалогию. Ассоциировали то с Ахматовой, которая очень ругала ее стихи (см. «Записки» Чуковской), то с Цветаевой, с которой у нее уж точно ничего общего… Ахматова и Цветаева — при всем различии темпераментов — поэты четкие, афористичные, ничего лишнего, мысль остра и напряжена. Только у поздней Ахматовой изредка промелькнет самоповтор или некая словесная избыточность, но и старческие ее стихи блещут оригинальностью и остротой мысли, беспощадностью ее… «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией» — ахматовская формула. У Ахмадулиной пафоса всегда столько, что ни о каком бесстыдстве не может быть и речи. Стыда — много, покаяния — тоже, но всегда красиво и пристойно. Так что поэтически ей ближе всего, как ни странно, не Мориц, не Матвеева, не Слепакова (интересно, кстати, это удвоение согласных в именах блистательных поэтесс-ровесниц: Нонна, Юнна, Новелла, Белла, сюда же просится и посредственный поэт Римма). Самый близкий к Ахмадулиной поэт — Высоцкий, в любви к которому она часто признавалась и который ее боготворил.
Они похожи многим. И тем, что ровесники. И тем, что оба, по существу, — романтические поэты, причем книжно-романтические. «Книжные дети». Для обоих характерен пафос, а объектом иронии чаще всего становится именно повседневность. Оба много теряют, когда их тексты отрываются от голоса, от исполнительской, концертной стихии (не вижу в этом ничего оскорбительного — это просто другой род искусства). У обоих стойкая, мгновенно узнаваемая лексика, свой словарь. У обоих особо значимы темы дружества, братства, литературной честности. Оба фрондировали, хотя их фронда и не являлась самоцелью. Оба участвовали в «Метрополе». Оба не скрывали своей любви-ненависти к алкоголю и много пострадали от этого (и вообще оба жили бурно, но бурность этой жизни редко проскальзывала в тексты. Похождения Высоцкого, о которых столько пишут его псевдодрузья или квазиисследователи, — какое отношение они имеют к его стихам и песням, всегда исповедальным и никогда автобиографичным?). Наконец, и у Ахмадулиной, и у Высоцкого много произведений многословных, рассчитанных на устное произнесение и немедленное восприятие. Высокопарное многословие, увы, отяжеляет многие песни Высоцкого, в том числе его героические баллады. Правда, в его текстах больше фабульности, напряжения, но на то он и актер, и мужчина.
Вот смотрите:
- Так дурно жить, как я вчера жила, —
- в пустом пиру, где все мертвы друг к другу
- и пошлости нетрезвая жара
- свистит в мозгу по замкнутому кругу.
- Какая тайна влюблена в меня,
- чьей выгоде мое спасенье сладко,
- коль мне дано по окончанье дня
- стать оборотнем, алчущим порядка?
Господи! Да ведь этот же «стыд быть при детях и животных» испытывает герой Высоцкого, который вечером пел директору Дома моделей, а утром смотрит похмельным трезвым взглядом на первого ученика, который «шел в школу получать свои пятерки».
- Ну что ж, мне поделом и по делам —
- Лишь первые пятерки получают…
- Не надо подходить к чужим столам
- и отзываться, если окликают.
Налицо, конечно, биографическое сходство (слава, полускандальность, в чужом пиру похмелье), но главное сходство — в отвращении романтического героя к тому, в кого он волею судьбы и саморастраты превратился. Впрочем, такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж — всё было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только ее властям и ее быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы.
Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у нее инстинкта самосохранения, о котором влюбленно писал Нагибин: если в падающем самолете все устремятся в хвост как в наиболее безопасную часть, его Гелла не тронется с места. Будет грызть яблоко. Жест? Да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины (хотя красивейшей женщине русской литературы вряд ли что грозило, кроме непечатания, но ведь и многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было трусов!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состояла только в одной из американских академий искусства). В том же ее письме содержался горький упрек советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына… Ореол гонимости, конечно, шел ей, и она сознавала это. Но и для того, чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счету и есть красота.
Это сейчас ее муж Борис Мессерер дает пошлые интервью пошлому «Московскому комсомольцу» — пошлые в том смысле, что в них идет речь о богемности московских артистических нравов и почти ни слова о том, каким творческим трудом оплачена эта богемность. Но когда-то мастерская Мессерера давала приют лучшим литературным силам Москвы, и не только Москвы. Ахмадулина никогда особенно не бедствовала, но и никогда ничего не жалела, с истинно романтической щедростью всё раздавая и всем помогая. Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость — при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности — что-то от многословия XIX века, который Ахмадулина любила, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью… Говорили не «дружба», а «о возвышенное чувство, коего чудесный пламень…». Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы умиляемся. Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словообильности ее поэзии.
Какая-нибудь восторженная поклонница с глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край… и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов.
Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет — вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:
- Не плачьте обо мне — я проживу
- счастливой нищей, доброй каторжанкой,
- озябшею на севере южанкой,
- чахоточной да злой петербуржанкой
- на малярийном юге проживу.
- Не плачьте обо мне — я проживу
- той хромоножкой, вышедшей на паперть,
- тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
- и этим, что малюет Божью Матерь,
- убогим богомазом проживу.
Здесь есть самоуничижение, есть и самолюбование, но есть и то, чем стоит любоваться.
Перед нами замечательный феномен шестидесятничества — нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь — занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.
Новелла МАТВЕЕВА
Самое чистое вещество искусства, которое мне в жизни случалось видеть, — это песни Новеллы Матвеевой в авторском исполнении, на концерте или у нее дома, в Москве или на Сходне, за чайным столом или на крыльце. Человек берет семиструнную гитару, начинает играть и петь — и дальше то, о чем точнее всего сказала Эмили Дикинсон: словно откидывается верхушка черепа, и я уже не глазами, но всем разумом вижу звездное небо. Самый прямой репортаж из рая.
Про Матвееву наговорено немало пошлостей, но я нисколько не пытаюсь обидеть или укорить тех, кто всё это писал или говорил: человеческих слов не придумано для определения того, что она делала. Как расскажешь? Приходится громоздить штампы про детский голос, про дальние страны, про, господи боже мой, романтику, про скудный быт и трудную судьбу с редкими, но разительными, гриновскими чудесами. И я писал про нее почти всегда в этом духе, потому что надо было что-нибудь писать. Хотя вру. Первая моя статья о Матвеевой была резко ругательной и, может быть, самой адекватной.
В июне 1983 года я купил в «Мелодии» на тогда еще Калининском проспекте пластинку «Дорога — мой дом» и сам для себя (какие там публикации в пятнадцать лет!) написал довольно-таки разгромную рецензию. Меня дико раздражали эта музыка и эти стихи, это было ни на что не похоже, с этим надо было что-то делать. Я думаю — впрочем, это не я один заметил, — что истинно восторженная реакция на искусство есть реакция чаще всего недоброжелательная. Степень новизны такова, что это не дает жить дальше, беспокоит, как заноза. Так древесина выталкивает топор. Надо как-то приспособиться, тогда уже можешь включить эстетическое чувство. А сначала — «уберите!». Такая реакция, помнится, была у меня сначала на фильмы Германа, в особенности на «Хрусталева»; на Петрушевскую, на «Мастера и Маргариту» в одиннадцать лет, на аксеновский «Ожог», который и был ожогом. Матвеева меня тоже сильно обожгла, потому что вещество, как было сказано, очень уж чисто. Это было ни на что не похоже и раздражало, и я уже крепко сидел на этом крючке и со следующей недели начал собирать всё матвеевское, что мог достать. Со стихами было проще, они выходили в книгах, а с песнями — зарез: хотя первая в СССР бардовская пластинка (1966) была именно матвеевской, выходили они редко, а концерты случались раз в полгода, если не реже.
Тут вообще интересная особенность — даже математически легко обосновать, что чем уже круг, тем сильнее чувства в этом кругу. Чем меньше народу любят автора, тем интенсивнее фанатеют. Матвеева «попадает» в сравнительно небольшой сегмент аудитории — авторская песня и сама по себе фольклор интеллигенции, а это состояние народа сегодня в далеком прошлом; плюс к тому очень уж это своеобразно, и сложно, при всей внешней простоте, и мелодически изысканно, но это всё мимо. Изыскан и Алексей Паперный, тексты первоклассные и у Ирины Богушевской (в особенности ранней), и не в этом дело. В Матвеевой бросается в глаза — хотя про себя этого не формулируешь, конечно, — сочетание силы и беззащитности. Скажем чуть иначе — тонкости и яркости, ибо яркое обычно аляповато, а у Матвеевой резкие, ослепительные подчас краски сочетаются с особым вниманием к пограничным, тончайшим, едва уловимым состояниям, к завиткам мысли, которые привычно забываешь, не отслеживаешь, к полубессознательным желаниям и страхам. У нее много сновидческих пейзажей и сюжетов — именно потому, что во сне с невероятной яркостью, не контролируемой, не пригашаемой сознанием, переживаешь маловероятное и зыбкое, стремительно ускользающее. Матвеева умеет смотреть сны, как никто: из снов выросли ее романы (поныне неизданные, о них ниже), волшебная пьеса «Трактир «Четвереньки» и готическая, страшноватая повесть «Дама-бродяга», и «Синее море» — знаменитая песня — приснилась ей во сне. В русской литературе мало столь опытных, изощренных, внимательных и благодарных сновидцев, и только ли в русской?
И еще одно забавное наблюдение, позволяющее объяснить точный вывод Сергея Чупринина из предисловия к матвеевскому «Избранному» 1984 года: узнавание у ЕЕ читателя и этого автора — мгновенное и взаимное. На Матвееву «западают» сразу и навек, пусть даже это западание выражается поначалу в недоумении, а то и неприятии. Так опознают друг друга люди схожего опыта; скажем откровеннее — речь об опыте травли. Я думаю, травят чаще всего не тех, кто смешон, жалок или слаб. Таких-то как раз терпят, хотя и насмехаются; бросают объедки, держат на побегушках, используют для травли тех, кого ненавидят действительно. Объектом же охоты — массовой, упорной, изобретательной — становятся сильные, то есть те, кто потенциально опасен; те, кто безошибочным инстинктом толпы-стада-массы немедленно вычисляется, опознается как чуждый, но при этом потенциально влиятельный. Тра-вимые — чаще всего именно неформальные лидеры, которых можно победить единственным способом: не дать им состояться. Ибо тогда их будет уже не остановить, по крайней мере — не силами этого коллектива.
Я много раз сталкивался с травлей — своей и чужой, — но, слава богу, никогда не участвовал в ней. Матвеева для этого инстинкта придумала точнейшее словечко «толпозность». Жертвой толпозности она была в детстве и юности, толпа травила всю ее семью — вызывающе неудобную и непривычную для подмосковного Чкаловского: семью, где мать нигде не работает, «поэтесса», а у детей, столь оборванных, что в школу иногда пойти не в чем, — экзотические, праздничные имена: Новелла, Роза-Лиана, Роальд! Впрочем, их не только травили, но и боялись. У матери — кстати, превосходной поэтессы Надежды Матвеевой-Бодрой — была в поселке кличка Колдунья. Могла и порчу наслать — так они думали. А Новелла Матвеева подростком работала в подсобном хозяйстве детского дома. «Я была пастушкой», — с усмешкой рассказывает она; и слово «пастораль» в ее лирике всегда маркировано иронией. «Сценками из моей пасторальной жизни — долины взгляда». Почитайте в «Пастушеском дневнике» ее стихи и записи тех лет: это пишет голодный и холодный послевоенный подросток, самоучка с сугубо книжным образованием, но какие краски, бог мой, какое богатство, какая тонкая, учтивая ирония, какие наблюдения над окружающими! Тогда же написан и «Рембрандт», которого до сих пор на филфаках цитируют как образец парономасии: «Пылится палитра. Паук на рембрандтовской раме в кругу паутины распластан. На кладбище нищих, в старинном седом Амстердаме лежит император контрастов»… Какая силища нужна была, чтобы так это всё пережить и перевоплотить! Какая непробиваемая самозащита — так сочинять, когда ботинки твои просят каши, руки твои трескаются, коровы тебя не слушаются и все на тебя орут!
Кстати, ведь и «Рембрандт» об этом — о сочетании хрупкости и мощи. Матвеева не любит слова «сентиментальность», но бывает сентиментальна, напоминая при этом, что сантимент предполагает внутреннюю силу, расчетливую мощь удара по читательским нервным клеткам. Такова Петрушевская, про которую Юрий Буйда однажды сказал, что она чувствительна и жестока, как иная белокурая бестия. Такова Муратова в «Мелодии для шарманки». Случилось чудо — Матвееву не затравили, не задушили, каковая участь стопроцентно бы ей светила, не грянь в России «оттепель». Но она грянула, и Матвеева в нее поверила, отправила стихи в «Комсомолку», а там решили, что это либо розыгрыш, либо сенсация. На Чкаловскую отправили Марка Соболя и еще двух литконсультантов, обнаруживших в крошечной выстывшей каморке бледную и испуганную восемнадцатилетнюю девушку, написавшую к тому времени больше двадцати песен и около сотни стихов, плюс несколько выдуманных, но так и незаписанных авантюрных романов, которые она рассказывала по вечерам младшему брату и его приятелям. Для них же была сочинена песня «Отчаянная Мэри», чтобы они пели не всякую бандитскую дрянь, а что-нибудь благородно-пиратское. Вероятно, это была первая авторская песня в России со времен Великой Отечественной. «Как дик в пустой пещере бывает ветра свист! Отчаянную Мэри любил контрабандист. Взойдя к ее жилищу, он Мэри предлагал когтистую лапищу и счастья идеал, — когтистую лапищу, чужих вещей на тыщу, дублонов тыщу и один некраденый коралл»…
Дальше была слава, очерк в главной молодежной газете, две огромные подборки, книга, восторг Маршака и Чуковского, Высшие литературные курсы, переезд в Москву, замужество, концерты, диск — и раз уж ее действительно не получилось затравить, именно она дала другим, оказавшимся в сходной ситуации всеобщего дружного улюлюканья, несколько идеально сильных средств сопротивления. А также несколько прицельно точных формул, клеймящих самые отвратительные черты человеческой природы. Это она припечатала:
- Эстет и варвар вечно заодно,
- Лакею вечно снится чин вельможи.
- Ведь пить из дамской туфельки вино
- И лаптем щи хлебать — одно и то же.
Это она сказала:
- Не поминай Дюма, узнав авантюриста.
- Увы, сей рыцарь пал до низменных страстей
- И ужас как далек от царственного свиста
- Над океанами терзаемых снастей.
- Уж не фехтует он, верхом в ночи не скачет,
- Не шутит под огнем на голову свою —
- Но трусит, мелко мстит, от ненависти — плачет…
- По трупам ходит ли? О да, но не в бою.
- Неведомы ему и той морали крохи,
- Что знали храбрецы напудренной эпохи.
- Он даже дерзостью их вольной пренебрег —
- И наглостью берет, нарочно спутав слово.
- Ах, добродетели падение — не ново:
- Новее наблюдать, как низко пал порок.
Эти стихи так энергичны, что я много раз спасался ими от приступов слабости или головокружения, от мнительности или усталости: начнешь читать про себя — и мир становится на место. Эту особенность своей лирики она и сама подчеркнула однажды — может, ей потому так дорог четкий порядок вещей, слов, ценностей, что она с детства страдала от болезни Меньера, мучившей также и Шаламова (это их сблизило, они дружили). «Транспортная болезнь», из-за которой Матвеева — вечно мечтавшая о странствиях и писавшая о бродягах — не переносила никакого транспорта, кроме поезда, и то в малых дозах. Болезнь, лишившая ее возможности увидеть море, о котором она написала больше и лучше всех русских поэтов, заставила ее выше всего ценить надежность опоры, четкость ритма, стройность и рациональность мировоззрения. Это не мешало сновидческой, зыбкой, иррациональной лирике — как скелет не мешает мышцам; но скелет необходим. И об этом — «Шпалы»:
- За осинами сыро, овражно,
- Тени ночи болезненно-впалы…
- Только там хорошо и не страшно,
- Где высоко проложены шпалы.
- Где сугроб залежался апрельский,
- От молчанья лесов одичалый,
- Есть железная логика — рельсы.
- Есть надежная истина — шпалы.
Но в этих же «Шпалах», подчеркнуто рациональных, вдруг блеснет строка, полная тоски огромных пространств, красок пустыни, небывало ярких и чистых: «На далекой черте горизонта, на пустынном прилавке заката, где вечернее свежее золото израсходовалось куда-то»… И сразу тебе — вечерний, дымчатый, красно-лиловый, полный тайн восточный базар, первые звезды на синем Востоке, последние угли на Западе; сказка, чуть ли не штамп, — но данная с той пристальностью, с той прорисовкой мельчайших штрихов, что достоверность, сновидческая, более реальная, чем реальность, — несомненна.
Больше всего люблю у нее эти ослепительные, живые картины, взявшиеся ниоткуда, вставшие посреди страницы, как мираж посреди пустыни: «Глухой зимы коснеющий триумф», или «Мимозы вырастают из песка», или «Песнь о летучем голландце» — не та, понятная, просто грустная («Свет маяка в необозримой ночи»), а таинственная, истинно жуткая: «В прибрежных лесах и полях, в густеющих сумерках летних лежит деревушка — в последних смеркающихся огнях…» По этому зачину сразу ясно, что будет таинственно и страшно. И разрешится почти грозной констатацией собственной силы: «Нет! Судно не ветер принес, а самое судно давно несло в себе ветер да бурю. Недаром лишь брови нахмурю — и в море возникнет оно». А другие, с этой детской слезной интонацией? «О, как далеко вы теперь, мои аисты, скоро ли увижу вас, аисты белые, — снег за камыши, камыши зацепляется, на лету слипается в области целые»…
Я читывал, может быть, поэтов сильнее, чем Матвеева, но не видывал более чистого случая гениальности. Ни один другой текст не внушал мне такого сильного желания жить, слышать и видеть и писать что-то самому; никакие другие стихи или песни не свидетельствовали так ясно и непреложно о божественной сущности искусства. Особенно, конечно, когда сам слышишь этот беспомощный, чистый, никогда не фальшивящий голос: в ее музыке, многообразной и мгновенно запоминающейся, всегда каким-то труднообъяснимым образом дан пейзаж. Тут уж, наверное, разберется один Владимир Фрумкин — единственный музыковед-теоретик бардовской песни. Почему «Звездный лис» сразу вызывает картину ночного моря — потому ли, что мелодия упрямо повторяется, как волна бьется в берег, потому ли, что гитара воет, подражая ветру? Почему один только вступительный проигрыш «Бездомного домового», шаткий, как походка подгулявшего моряка, немедленно заставляет вообразить вьюжное море? «Перевернутый бочонок, на бочонке первый снег, куда-то влево уплывают острова» — словно протерли квадрат в пыльном стекле, и сквозь него хлынули краски, каких тыщу лет здесь никто не видел.
Никогда не смогу понять, почему после первого живого концерта Матвеевой, на который я попал, — как сейчас помню, 16 ноября 1984 года, Театр эстрады, — я проревел всю ночь: что она там такого пела особенного? Ну, «Братья капитаны», ну, «Океан-океан», «Табор», «С гор ветерок», на пластинках, кажется, не выходивший, и «Баркаролу» на превосходные стихи Ивана Киуру, мужа, друга, поэта сильного и недооцененного. Часть этих вещей я знал, часть слышал впервые, а ревел, наверное, не от самих этих песен, а от жизни, которая после них казалась особенно плоской, настолько они были лучше. Я работал тогда в детской редакции радиовещания, в «Ровесниках», и воспользовался случаем — позвал Матвееву и Киуру к нам выступать. С тех пор, со своих шестнадцати, я стал к ней вхож на правах ученика. Вокруг Матвеевой и ее мужа всегда крутилось некоторое количество детей и подростков, дачных ли соседей, восхищенных ли школьников, — часть потом отсеивалась, а часть оставалась, и я остался. Иногда, страшно сказать, я пользовался этим знакомством совершенно хищнически: «Новелла Николаевна, простите, бога ради, завтра экзамен по зарубежке, а я не читал то-то». В ее пересказах я узнал большую часть прозы Диккенса и всего Честертона, и когда потом читал это сам — понимал, насколько ярче и фантастичнее она рассказывала.
Прогулок по сходненским местам, где они жили летом, тоже было много — Иван Семенович знал множество необычных вещей о лекарственных травах, цветах, зверях, о Финляндии, родной Карелии, Сибири, об Уитмене и Фросте (он окончил в Литинституте переводческий факультет), гулять с ним было счастьем. Много лет уже его нет, а я помню все его рассказы и живо помню странное впечатление от его похорон: его брат, младше на два года, стоял над гробом и выглядел стариком, а Киуру, 58-летний, сильно исхудавший (он умер от запущенной язвы), выглядел после смерти почти юношей, да и при жизни ему нельзя было дать его лет. Занятия поэзией странным образом убивают возраст, не идут в зачет. У Новеллы Николаевны есть об этом: «Рай, верно, прохладен, ад — душен… А строчки — подобье отдушин, но жизнь утекает сквозь них».
Матвеева и сама была человеком без возраста, и странно было подумать, что вот — у нее юбилей. Еще страннее думать, что, скажем, «Караван» написан в 1961 году, значит, когда-то его не было. И уж вовсе невозможно представить, что «Кораблик» написан вместо подготовки к экзамену по диамату: «Чтобы написать песню, нужно беззаботное мечтательное настроение. Именно такое, как было у меня перед этим экзаменом. Я стала к нему готовиться и увидела, что не пойму этого никогда! И эта мысль почему-то вызвала такое облегчение, что я немедленно — слова и музыку одновременно, хотя обычно музыка приходит сначала, — написала «Жил кораблик, веселый и стройный». А над столом у меня, как грозное напоминание, висела строчка из Катулла: «Лень твоя, Катулл, для тебя погибель».
Всё это настолько не отсюда, настолько несовместимо с диаматом, датами и конкретными обстоятельствами жизни, что стоит ли касаться этих обстоятельств? Разве чтобы подчеркнуть контраст. Сама Матвеева гениально научилась обороняться от многого, что понапрасну мучает человека и мешает сочинять. Помню, как уходил в армию, как мне очень сильно туда не хотелось, как накануне призыва я сидел на Сходне и Новелла Николаевна как бы между прочим сказала мне: будет трудно — или надо будет ввести себя в градус бешенства — повторяйте: «Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка». Это из ее пьесы «Предсказание Эгля», и это работает. Буддисты назвали бы это передачей мантры.
Последние годы Матвеева жила почти отшельнически, отказывалась от концертов, редко печаталась (хотя по-прежнему много и прекрасно писала), редко записывала диски (хотя по-прежнему могла петь — с голосом ничего не делалось), редко давала интервью. Но именно она сказала самые точные слова о нынешних временах — слова, непривычно жесткие даже для ее боевитой полемической лирики: «И что ни день, нас требует к ноге не то элита, а не то малина, не то разговорившаяся глина, не то иная вещь на букву «г»… Впрочем, не она ли раньше — в замечательных «Хиппиотах» — провозгласила: «Цель нашу нельзя обозначить. Цель наша — концы отдавать». Чего же еще?
Она сделала максимум того, на что способен поэт и что от него требуется: в небесных своих песнях и лучших стихах создала образ рая, с красками яркими и мягкими, как английское Рождество, и научила нескольким простым и эффективным заклятиям против всякой нечисти, пытающейся этот рай заслонить.
В 2004 году после десятилетнего перерыва (если не считать единственного крошечного сборника 1995 года) у Матвеевой вышли сразу четыре большие книги. За это время успело вырасти поколение читателей, не слышавших о ней или слышавших очень мало. Но стоило появиться «Пастушескому дневнику» — книге, в которой Матвеева, не побоявшись пресловутых разговоров о возрастной деградации шестидесятников, свела свою раннюю и позднюю лирику, — чтобы у читателя, развращенного и утомленного обилием вторичной и безрадостной поэзии, возникло ощущение чуда. Мы успели отвыкнуть от подобных пиршеств. Мы научились, по-шкловски говоря, отлично разбираться во вкусе обувных шнурков и подметок. Мы не верим, что такие россыпи веселья, наблюдательности и изобретательности возможны просто так, задарма, без напряжения.
Без сомнения, это была та же Матвеева — в чем-то иная (о том особый разговор), но в главном неизменная. Это ее твердая, сильная, временами мужская рука, ее виртуозная игра, ее щедрость и красочность, ее ассонансная, но не режущая слуха рифма, рифма-отзвук. Цитировать ее можно с любого места:
- Пумперникель с Никербокером
- Ели каперсы с картофелем.
- В это время хлопья выткали
- Крышу с дымовыми трубами,
- Облицованными плитками,
- Точно пряниками грубыми.
Господи помилуй, вздохнет читатель, знающий более-менее и биографию, и библиографию Матвеевой! За что этот поэт подвергался цензуре и грубому окрику, за что его третировали снисходительным презрением, числя по разряду инфантильной, пионерской романтики? Кому мешали все эти чудеса? Ведь к нашей же радости, для нашего же — временами почти физического — наслаждения живой и яркой тканью стиха старался этот не самый счастливый автор! Есть ошибочное мнение, будто читателю становится намного легче, если поэт ему жалуется. Возникает ощущение, что читатель не один такой бедный. Да нет же: утешить, развлечь, внушить веру в возможность дальнейшей жизни способен только яркий и энергичный, захватывающий и виртуозный текст. Вот почему наш народ так охотно пересматривает старые комедии и так воротит нос от современной претенциозной чернухи. Матвеева лишний раз напоминает, что блеск, точность, изящество — не последнее дело, что стихи обязаны радовать гортань и язык! Свой механизм преображения реальности автор предъявляет в одном из самых ранних стихотворений сборника (правда, позднее Матвеева его несколько отредактировала):
- В эти часы предзакатные, ясные
- Я стихи сочинила о том, как тепла Океания,
- Как потемнело — и розы ударили в красные
- Барабаны благоухания.
- …Два мужика пили пиво под воблу,
- Девочка рыжую кошку пасла.
- Сумерки сделались мягкими, словно
- Ухо осла.
Это отнюдь не о том сказано, что для фантазии поэта, поглощенного созерцанием своей внутренней Океании, оскорбителен вид мужиков, пива и воблы. О нет! Матвеева сроду не предавала своего старомодного демократизма, на который тоже находятся хулители, — речь о другом: ведь Океания с ее розами и мужики с их пивом взаимосвязаны, если не взаимообусловлены! И рыжая кошка, и мягкие сумерки — всё это персонажи матвеевского мира, и никаких стихов без них не было бы: герои не виноваты, что до сих пор не преображены. Но Матвеева к ним уже спешит — и всему дарит другую оболочку: желудь у нее обращается в старинный брегет, показывающий «навсегда ушедшее время», а идолы острова Пасхи — в «шахматы двух исполинов», и преображений таких — по нескольку на страницу. Это все та же Матвеева, искавшая «душу вещей».
- …На богатство фантазии так обижаются,
- Что «богатством» уже называть не решаются.
- Не согласны признать за ней даже зажиточность,
- А придумали хитрое слово «избыточность».
По строгому счету — да, избыточность, особенно на фоне тотальной и хронической недостачи. Матвеева опубликовала наконец свою огромную и сложную драматическую сказку «Четвереньки», в столе лежит неизданный трехтомный роман, вышли двенадцать книг — полторы тысячи лирических стихотворений, — и всё-таки для большинства своих поклонников она прежде всего автор песен, которые по мелодическому богатству, по райской своей гармонии мало с чем могут сравниться даже в классике жанра. Еще бы не избыточность! И уж просто как издевательство над публикой должен расценить любой закоснелый современник те иллюстрации, которыми Матвеева снабдила сборник пьес и прозы «Кассета снов». Это, товарищи, уже беспредел, это вызов здравому смыслу и оскорбление самой идеи равенства (равенства таланта с бездарностью).
…Проходившая по разряду формалистов, эстетов, гурманов, любителей экзотики и роскоши, она повторяет здесь любимого ею Уайльда, который при всей своей репутации эстета и сноба остался, как справедливо замечал Набоков, прежде всего моралистом. Матвеева не устает напоминать простейшую истину: плохим или хорошим человека делает единственная, определяющая черта — способность или неспособность присоединиться к толпе. И не важно, ликует толпа в данный момент или топчет несогласного (она и топчет, ликуя, и ликует, топча, — это, в сущности, один процесс). Матвеева пошла на известный риск, опубликовав и прокомментировав в книге свой «Пастушеский дневник» — отроческую прозу. Не было в нашей словесности последних лет более душераздирающего зрелища! Восемнадцатилетняя девушка, ребенок, в сущности, пасет мосластых коров при подсобном хозяйстве детского дома, подвергается регулярным матерным разносам, ходит в единственных потрескавшихся башмаках, повторяет вечный путь советской Золушки — и описывает всё это легким, ироническим, изысканным слогом книжной девочки, больше всего боящейся впасть в гордыню! Нынешняя Матвеева всячески предостерегает читателя от сентиментальности, слюнявого сочувствия, которое так близко к обычному высокомерию, — ради этого предостережения, собственно, и написан довольно язвительный комментарий. Но стихов не прокомментируешь — а именно в них главный контрапункт блеска и нищеты:
- Жизнь коварная не стелет
- Мне своих ковров.
- Голый лес. Холодный берег.
- Я гоню коров.
- Я под ветром, я во власти
- Снега и дождя…
- Я из тех, кому о счастье
- Помышлять — нельзя.
- Или счастье — дождик тощий?
- Зимний листопад?
- Каково оно на ощупь?
- С чем его едят?
Этого поэта чаще других ругали за книжность. Но на сегодняшний взгляд проследить истоки, корни ее дара — задача не из простых: книжная, экзотическая, оторванная от жизни Матвеева явилась в литературу со своим голосом и собственной интонацией, и даже самые ранние ее стихи отмечены «неподражательной странностью» — дотошной внимательностью, фабульностью, намеренным сталкиванием высокого и низкого (благо в жизни этого самого сталкивания наблюдалось в избытке — шутка ли, пасти коров на Чкаловской и писать «Рембрандта»!). В этом и был, и есть фирменный знак матвеевской поэзии — каждую метафору она разворачивает в историю, в сюжет, самому будничному действию отыскивает парадоксальный, экзотический эквивалент (классический пример с апельсином, который от грубой кожуры освобождают так же осторожно, как револьвер от грубой кобуры). Можно бы вспомнить, как далеко и весело уводили Матвееву слова (не вырываясь, однако же, из-под ее власти) в «Заклинательнице змей» или «Караване» с их пристальной, микроскопной пластикой. Но вся эта роскошь служила никак не для демонстрации собственных — действительно редкостных — возможностей; для самооправдания или скорее для самовоспитания был написан хрестоматийный «Фокусник», который Матвеева включила и в «Пастушеский дневник».
А теперь прислушайтесь, — кому бы могли принадлежать эти слова:
- Вы им не «спонсоры» и в смысле
- Жилья! Какого же рожна
- Классифицировать взялись вы
- Людей, чья жизнь вам не нужна?
- Тот «жулик». У того (в Тарусе)
- Есть бочка (чем тебе не дом?!).
- Вы их скорей расквартируйте!
- Рассортируете — потом!
- Да и к чему сортировать,
- Раз на пропавших от сивухи
- И на погибших с голодухи
- Вам одинаково плевать?!
- Что в плутах вам? Что — в нищих детях?!
- Вы бросили и тех, и этих.
Какой бы из наших трибунов, горланов-главарей, какой бы из наших интеллектуалов, жонглирующих именами, с такой дерзостью и таким отчаянием швырнул бы в лицо властям такие стихи? Почему свой голос за самых униженных и самых низших, неприкасаемых уже в индуистском смысле возвысила одна Новелла Матвеева — поэт теплых морей и хороших книжек, как принято ее определять? Почему не нашлось никого, кроме этого автора, чтобы написать такие газетные (в газете и появившиеся впервые), но такие точные и мгновенно запоминающиеся стихи:
- «Сто москвичей замерзло… Сто один…»
- Совсем поразобрал вралей задор, знать:
- Как будто можно выйти в магазин
- И, как ямщик в глухой степи, замерзнуть!
- Как будто можно — это как постичь? —
- Замерзнуть в баре или в дискотеке!
- Бездомный — кто б он ни был — не москвич.
- Он — никакого города на свете.
Старомодно? — бесспорно. Матвеева никогда не боялась этого слова и не стремилась к новомодности. Может быть, весь феномен ее — поэтический и человеческий — состоит в том, что старомодные, а по большому счету неотменимые истины высказываются чрезвычайно современным, сложным и богатым слогом. Если, конечно, понимать под современным языком не сленг, но расширение возможностей поэтического слова. Здесь Матвеева сделала больше многих — ее призрачная, зыбкая просодия в сочетании с острыми фабулами и сильными сравнениями заставляет вспомнить о гумилевских поисках. Но при всем при этом, подозреваю я, подлинный исток ее лирики — всё-таки психологическая проза прошлого века, и не зря Матвеева так старается насытить сюжетом, движением самую статичную картину. Ее мир ни на секунду не застывает — предметы, растения, пейзажи стремительно меняют маски, прикидываются то тем, то другим, слово дается всем.
В принципе же конек Матвеевой — не декларативная, не гражданственная и даже не пейзажная лирика. Не ее вина, что так много приходилось заниматься всем этим. Матвеева, при всей афористичности своих дефиниций и бескомпромиссности оценок, рождена быть поэтом переходных, сумеречных состояний, неуловимых ощущений, поэтом подсознания, ассоциации, догадки, и лучший ее час — действительно «между сумерками и тьмой». Отсюда ее пристрастие к таинственному (но не мистическому), зыбкому и трудноопределимому, — хотя как раз этических двусмысленностей, расплывчатости в вопросах морали она не терпит, прекрасно зная, что от релятивизма до фашизма один шаг — или того меньше. Острее всего Матвеева ненавидит снобов, ибо в их стремлении подменить твердый и ясный критерий собственным произволом, в их жажде размыть опоры мира отчетливо прочитывается откровенное наполеонство. Но когда уже написана «Шекспириада», опубликовано «Золото проектов» и закончена «Москва-сортировочная», можно наконец предаться тому, к чему, собственно, этот поэт и предназначен:
- За свалкой, где дети играли,
- Песок бело-розов, как днем,
- Но лужицы серой эмали
- Горят демонически в нем.
- А бриг удержался едва —
- Сейчас его снова подбросит…
- А ветер все шумы относит,
- Лишь странной команды слова
- В отдельной звучат тишине…
- Мрак ночи порывист и душен.
- Уж буря валит из отдушин
- И люков, невидимых мне…
Я помню, как в детстве был зачарован матвеевской строкой из «Шпал», опубликованных тогда «Новым миром», — из маленькой аллегорической поэмы о всё той же защите критериев, о надежности прямолинейных рельсов и шпал, этой «лестницы в детском наброске». Аллегории я, само собой, не понимал, и зыбкое время начала семидесятых мне ничем не угрожало. Но строка «на пустынном прилавке заката» отчего-то веяла такой тоской огромных пространств и невыразимых красок, что говорила мне куда больше, чем в ней, собственно, сказано.
Что же изменилось? Появилась небывшая прежде кротость — просится сюда именно это полузабытое слово. Разумеется, Матвеева-полемист по-прежнему непримирима. Но в пейзажных, любовных, ностальгических или морских ее стихах возникли какое-то особое смиренное умиление, более высокая и хрупкая, чем прежде, нота. Это голос не сорванный, но истончившийся, чище и мягче прежнего. Словно песня «на последнем обрыве ада», в которой есть и ад, и мучительное, ценой последних сил, преодоление его. Это цитатами не подкрепляется — это вырастает из композиции стихов, слишком длинных для цитирования, из состава сборников, из матвеевских детских картинок, на которых маленькие человечки бредут с фонарями среди небывало огромных деревьев.
Розы и мандолины.
Интервью с Новеллой Матвеевой в 1992 году
— Новелла Николаевна, слово «романтика» истрепано до последней степени. Что вы сами вкладываете в него?
— Романтика — это, по-моему, жизнерадостность не без примеси благоговения перед таинственностью мира. Поэтому человек, которому кажется, что он знает жизнь насквозь, романтиком быть не может.
— Новелла Николаевна, сегодня, увы, поэт занимает на социальной лестнице одну из последних ступенек. Он вызывает высокомерное презрение у любого, кто зарабатывает не словом, а делом — грабежом, например. Что ответить на эту снисходительность быдла, что противопоставить ей?
— Сначала договоримся о терминологии. Ни в коем случае и никогда не следует называть «быдлом» бедных или тяжелой работой занятых людей. Если же сделать перевод «быдла» на «мещанина»… Так вот: противопоставлять мещанину СОВСЕМ НИЧЕГО НЕ НАДО. Тем более что в его «снисходительное презрение» я никогда не поверю: перед поэтами и вообще людьми искусства такое презрение обычно всего лишь разыгрывается, даже — вымучивается. И никто не представляет, с каким это делается надрывом. Обыватель, как типичный деспот, никому не прощает инакомыслия: он подозревает в нем обязательно темный умысел (темнее даже, чем его собственный). Вообще неподчинения, непокорности он терпеть не может. Самое главное — никогда не примыкать ни к какой толпе. За эту-то внутреннюю свободу, безошибочно учуяв ее, деспоты разных уровней невзлюбили Ивана Киуру. Не должны они, по-моему, любить и Наума Коржавина. Вот поэт, которому воистину начхать даже на самые новомодные заблуждения многих и вообще — на массовую тиранию!
— Какие условия необходимы лично вам, чтобы писать?
— Необходимо, чтобы не подпиливали стул, на котором я сижу за рабочим столом. И погодили бы выкорчевывать пень, на который успею пересесть. Чтобы не толкали под руку во время записей и не выдергивали из рукописи листы. Чтобы не глушили рыбу у меня под самым ухом. Не палили рядом из пушек и т. д.
— Вы никогда не рассказываете о своих обидах на советскую власть. Хотя потерпели от нее никак не меньше остальных, а одного из любимых ваших героев даже спрашивали в песенке: «Ах, если, Джим, надоел тебе здешний режим, хочется если в Испанию, Данию, Швецию, Грецию, Рим…» Почему вы не сводите счеты с режимом — это гордость или нежелание связываться?
— Как же я могу обижаться на то, чего никогда не видела — на советскую власть? В переводе это могло бы вроде означать «не видела от нее хорошего». Вроде бы. Но и те, кто жил под знаком этой власти приютно и привольно, тоже ее… не видели. Да и как увидишь такое — означающее буквально «советоваться с народом»? Да кто же с ним когда советовался?! И разве это могло быть плохо… если бы состоялось?
— Вы сказали однажды, что воспринимаете любую эпоху прежде всего зрительно. Семидесятые, например, вам запомнились какой-то общей замедленностью, подчеркнутой плавностью движений и речей, расползающейся личиной благополучия… А сейчас?
— Сейчас я вижу много озлобленности в странном сочетании с холуйством. Много болезненного надрыва, надлома, который, вероятно, будет изжит не скоро… И нищета. Четыре года назад нас с Иваном Семеновичем поразил нищий-инвалид в подземном переходе возле нашего дома. У этого нищего были хозяева, которые били его, если он мало собирал. Если позволительно страдание и нищету назвать «символом», то этот нищий для меня — один из знаков эпохи… Я вижу довольно часто и самых несчастных людей, тех, кто с отчаянными, измученными лицами пробирается через толпу, не протягивая руку за подаянием, ни на что не надеясь.
Богачи всех времен утешали себя тем, что нищий на самом деле неплохо зарабатывает. Утешались они и другим: бедняк — это тот, кто заработать не способен, ленив и потому ни жалости, ни помощи недостоин. Я вовсе не испытываю неприязни к богатым — до тех пор, пока они не начинают расценивать свое богатство как знак богоизбранности, объявляя всех прочих людьми второго сорта. Мне почему-то кажется, что в любви и сострадании нуждается прежде всего бедный и больной, а не здоровый и богатый.
…Что же до зрительного образа века в целом… Если совсем коротко, то это огонь, вода и медные трубы. На конце одной из них буквы сообщают: «Начало века». На другом конце надпись: «Конец века». С того конца, где начало (простите, так уж получилась фраза!), в трубу решительно лезет «сверхчеловек». А из того жерла, где конец, выходит… кто бы вы думали? Всё тот же «сверхчеловек». Наш век в своем цинизме, по-моему, значительно откровеннее предыдущих. Ядерная беда, другие виды истребления природы, воздуха, земли и чудовищная аморальность общества — вот, на мой взгляд, главных три недуга столетия. И я сомневаюсь, что подобный век мог хоть что-нибудь изменить к лучшему.
— У вас никогда не было соблазна компромисса, приспособленчества? Не так уж это и страшно, как поглядишь: временный отказ от убеждений оборачивается подчас спасением…
— Нет. На компромисс мне пойти никогда не хотелось: мой эгоизм бы этого не допустил. «С компромиссами, — объяснял он мне, — уходит смысл творчества, а ты же не хочешь, я полагаю, потери смысла?» Мне приходилось слышать упреки в излишней категоричности, чуть ли не в агрессивности. Но это ведь не моя категоричность и не еще чья-то. Это категоричность Заповедей.
Что же до агрессивности — все понятия сейчас перевернуты. Морально развязные люди считаются культурнее избегающих грязи, хорошо одетые — одареннее голодранцев, защищающиеся или защищающие других кажутся сегодня агрессивнее самих нападающих. Тут мне невольно вспоминается высказывание Маяковского о корриде. Он, как вы помните, сказал, что неплохо бы к рогам травимого быка приделать пулемет, который бы стрелял по зрителям. Агрессивное высказывание? Жестокое? Да нет же! Это с понятным гневом, болезненностью, с понятным взрывом против любой травли! Не слушайте, чьи слезы злее: смотрите, чем они вызваны. Да, слова бывают очень злыми. «Корабль дураков». «Похвала глупости». «Школа злословия». «Ярмарка тщеславия». Кто же это так ругается? Не агрессивнейшие ли на свете создания? Нет. Это названия книг величайших гуманистов Европы. Без них, конечно, спокойнее, и поэтому мы сегодня к ним обращаемся очень редко.
— Вы легко пишете?
— Иногда легко, иногда — с трудом. Но довольна собой бываю только тогда, когда через труд достигаю впечатления легкости.
— А песни продолжаете писать?
— Сегодня — нет. Прежде сказала бы, что не смогу перестать. Но большинство песен написаны в шестидесятые годы — на Высших литературных курсах и сразу после. Чтобы написать песню, мне нужно особое, беззаботно-мечтательное настроение. Песня приносит подъем — я помню, как за два дня подряд сочинила «Кораблик» и «Какой большой ветер». Это было на курсах, я как раз готовилась к экзаменам. Сначала пришли почему-то две строчки из последней строфы «Ветра»: «А ты глядишь нежно, а ты сидишь тихо…» А раз кто-то сидит тихо, значит, вокруг бушует вихрь, — явилась рифма, и так я сочинила всю песню. Чаще всего сначала приходит музыка. Иногда даже во сне, как, например, «Синее море». Музыка вызывает картину, а там я уже чаще всего знаю, как эту картину записать. Но слова «Синего моря» пришли только после того, как Иван Семенович подсказал мне, о чем там должно быть. Я очень любила сочинять музыку на его стихи: в них есть та песенная свобода, которая и сама по себе — музыка.
— Вы, в отличие от большинства бардов, играете на семиструнной гитаре…
— Да, шестиструнной я не владею, а играть на семиструнной меня выучила мама, она писала прекрасные стихи и пела замечательно. Мне всё равно до сих пор кажется, что играю я как-то неправильно. Нот я не знаю и записываю мелодию собственными знаками, рисуя гитарный гриф и на нем обозначая аккорды.
— Вы чувствуете какие-то изменения в своей творческой манере?
— Об этом тоже лучше говорить в прошлом времени. В начале семидесятых одна родственница горько укоряла меня за антирелигиозные строфы. Я, хотя и дочь атеиста, была вынуждена с ней согласиться. Кстати, отец мой, несмотря на атеизм, всю жизнь совершал только божеские поступки. Так вот: под влиянием этой родственницы и собственной позднейшей догадки я отказалась от проповеди безбожия — бессмысленной и вредной. Правда, немногочисленные мои стихи этого образца сочинялись в ранней глупой юности — вот единственное сколько-то оправдывающее меня обстоятельство. Во всём же остальном, как мне кажется, я меняюсь очень мало.
— Я знаю, что ваше имя и творчество чрезвычайно популярны среди хиппи — этому способствовала ваша маленькая поэма «Хиппиоты», единственный, кажется, голос в защиту хипов во времена их повсеместной травли. Вы знали о гонениях на хиппи?
— Явление «хиппиотизма» возмущало меня и до семьдесят пятого года, когда возникли «Хиппиоты» в первом наброске. По мне, хиппиотизм — это, собственно, любование риском других с безопасного расстояния. И с подбадриванием рискующих — даже если это родные дети подбадривающих, которые бессмысленно гибли на дороге в никуда.
— У вас об этом сказано: «Цель хиппи нельзя обозначить. Цель хиппи — концы отдавать. А цель хиппиота — подначить. Оплакать. Романтизовать». И подначивали, и романтизовали — по полной программе…
— И обратите внимание, как поздно (совсем недавно!) началась какая-никакая борьба — не с наркоманами, то есть больными, с которыми как раз боролись давно и исправно, — а собственно с наркоманией.
— Вы часто отвечаете на упреки в своей «оторванности от жизни». Они в самом деле задевают вас?
— Не задевают, но занимают. Это ведь так любопытно… Меня величали и «книжной», и «оранжерейной», и «убегающей от жизни в свою раковину»… Не могу не отдать должного поразительному чутью отдельных критиков: они сверхъестественным образом догадывались, что от такой жизни и впрямь бежать было впору… Но если бы они меньше внимания уделяли своей интуиции, а больше следили за фактами, они обратили бы внимание как раз на жизненность моих задач — хотя бы задач. Мнение зоилов мне неинтересно. Но ради читателей, коих они запутали, я пыталась им отвечать — например, в стихотворении «Личность под тентом».
— «Перебирая в уме всевозможные темы (и, как всегда, надрываясь под жизненной ношей), я поняла, что от жизни оторваны… все мы. Только — один от плохой, а другой — от хорошей». Но в принципе о своей жизненной ноше вы как раз не распространяетесь. И, как о всяком человеке, не делающем свою биографию достоянием любопытных, о вас ходит масса легенд — зачастую противоречащих друг другу. Например, легенда о вашем полном космополитизме, переходящем в русофобию, и встречная легенда о славянофильстве, переходящем в шовинизм.
— В разное время я по-разному относилась к России и к русскому. Сама будучи русской, я из одного чувства противоречия не могла любить Россию той любовью, которая навязывалась официально. Чем больше было казенно-казарменного патриотизма, беззастенчивой лести и дутой гордости — тем меньше мне всё это нравилось. Сегодня, наверное, я люблю Россию больше и — иначе. Когда твоя страна унижена, когда ее ругает всякий, кому не лень, — я с этим солидаризироваться не могу. Страну, которой трудно, которая больна, которая попираема, — я ощущаю всё более своей.
— На шестидесятников сегодня катят бочку за всё: за иллюзии, за компромиссы, за наивность. Почему именно они вызывают такое неистребимое желание пнуть?
— Шестидесятники были и остаются разными. Но думаю, что эта интуитивная солидарность людей, объединенных всего лишь общностью десятилетия да смелостью позиции, — повод для негодования многих зоилов. Причина в следующем: шестидесятники — даже и те, что из нуворишей — сумели подняться над своим нуворишеством. А нынешние нувориши подняться не способны: «Тянет к земле роковое тяжелое бремя». В данном случае — бремя плутовства, материализма и самомнения. В их внутреннем неблагополучии неповинен никто, кроме них, но ведь так хочется кого-нибудь обвинять! И проще всего — шестидесятников: за то, что в их деятельности были и остаются содержание, цель и достоинство.
— Сейчас интереса к литературе по большому счету нет. Вы пишете? И надеетесь что-то изменить своим творчеством — в мире, в читателе?
— Да, был у меня грех гордыни и самообольщения. Говорю о своем сочинительстве в прошлом времени: мир изменить мне очень даже хотелось. Но когда я заметила, что все усилия и утопии — зряшны, я всё равно в те годы не смогла отказаться от нерассуждающего и неуемного — пчелиного — продолжения творчества.
— А о том, читают или нет, у вас было четверостишие, которое я наизусть не помню, но оно точно ложится на тему…
— «Жалок тот, у кого идиотства хватает не писать потому, что его не читают. Кто поэт, тот поет и на острове голом, где от славы вдали он один обитает».
— Говорят, вы никогда не видели моря. Я знаю, что из-за транспортной болезни все ваши передвижения очень затруднены и путешествуете вы в основном пешком. Но неужели и впрямь ни разу — столько написав и столько спев?
— Нет, я видела море. Один раз в жизни. Рижский залив.
— Новелла Николаевна, вам никогда не хотелось пожить в столь любимой вами Италии, в Испании, в Голландии или где-то еще у моря, в более симпатичные времена? Например, лет двести назад? И кем бы вы хотели там быть?
— Прежде мне хотелось обретаться то в восемнадцатом, то в девятнадцатом веке, то в одной, то в другой стране… В том числе и в названных вами и, конечно, около морей. Но это только потому, что не задумывалась: а в каком, собственно, качестве объявилась бы я перед ТЕМИ людьми, не разобравшись как следует и с ЭТИМИ? Теперь я хочу быть только в России: слишком многое здесь пережито.
— На что вы прежде всего обращаете внимание, общаясь с людьми?
— Прежде всего — на глаза, на взгляд человека. Мне кажется, по глазам я сразу угадываю: можно ему верить или нет. Слишком часто было — нельзя. Но я прекраснодушно уговаривала себя не относиться к кому-то плохо. И наказание не замедляло с прибытием! Словом, как сказал где-то Диккенс (не помню точной цитаты), мы ошибаемся в людях не потому, что непроницательны, а потому, что слишком скоро перестаем судить о них по первому впечатлению. Каковое всегда есть самое верное.
— Вы можете хорошо относиться к человеку, который вас явно не любит? Или, по крайней мере, уважать его?
— Я никогда не считала себя мерилом людских добродетелей. Обычно мне ничего не стоило воспитать в себе сиротливое уважение издалека к человеку, недолюбливающему меня лично, но в чем-то интересному, честному, высказывающему иной раз общественно полезные мысли… Правда, когда открывалось, что он не просто недолюбливает меня, но ненавидит лютой и деятельной ненавистью, мое уважение к нему слегка выцветало и наступало сухое удивление… Убедившись, что плохого я вроде не делаю, а, напротив, как могу, утверждаю в своих стихах старомодные нынче ценности благородства, я начинаю тогда уже с отвращением презирать завистливого негодяя…
— Вы вторгаетесь как-то в свои старые песни? И вообще, на ваш взгляд, зазорно ли переписывать старые вещи?
— С 1957 года не изменились тексты «Миссури», «В предрассветном тумане», «Песня свободы» (разве что раньше она называлась «Испанский патриот»). Иногда мне старого названия жаль, потому что в нем неуловимо запечатлелось невозвратное, провинциальное, юное. Вообще, когда слова и музыка сочиняются одновременно, песня остается навсегда прежней. Остались такими «Капитаны без усов», «Ах, как долго едем!», «Какой большой ветер!» Но со словом «зазорно» я бы не согласилась. Что зазорно? Вторгаться в собственную кухню? То есть работать? Потеряв текст, восстанавливать его поневоле не в точности? По-моему, зазорно красть, что и делается по отношению к моей песенной музыке давно и с разных сторон, о покраже песенных стихов не говорю… Зазорно перекрывать песеннику путь, а это ведь тоже было проделано со мной, а песни в это время лежали раскрытые, бродили бесхозные — воруй не хочу, угоняй стадами! Вторжение в свой текст не просто не зазорно, но временами необходимо, впрочем, у меня очень мало видоизмененных песен.
— В ваших стихах и песнях много снов. Это действительно грезы или, как в недавно опубликованном стихотворении о приснившемся страшном городе притонов, лишь прием, своеобразная маскировка?
— Насчет стихотворения «Снился город» — вы сами ответили себе и мне. Это выдача реальности за сновидение. Но сны, в том числе и вправду снившиеся, были у меня больше в прозе. Говорю «были» — потому что не знаю, для чего мне теперь возвращаться к своему роману «Союз действительных», так и ненапечатанному. Его давно растащили. Скажите как на духу: много моей прозы видели вы в печати?
— Почти не видел.
— Как раз тогда, когда ее не видели ни вы, ни другие — много старше вас, — она методически растаскивалась и деловито рассовывалась по воровским карманам. И до сего дня питает чью-то гениальность. Из «Союза» всё вычерпано, весь его полусновидческий метод. По счастью, некоторые сюжеты, реплики и находки успели отразиться в стихах: «Наполовину вещь, наполовину птица, наполовину есть, наполовину снится». Остальное раскрадено. Из глав «Союза», тщетно поданных мной когда-то в некоторые издания. И, к стыду моему, из-за моей собственной болтовни: я ведь кому только не рассказывала свою книгу изустно! Жанр фэнтези сейчас разделился как бы на два потока. Спасибо тем литераторам, которые устремились вслед за Толкиеном, потому что у него всё напечатано давным-давно и для плагиата неуязвимо. И не спасибо второму потоку, о котором в связи с вашим вопросом о снах вы теперь имеете представление.
— Что вы делаете, когда отчаиваетесь или устаете?
— Я или сваливаюсь и лежу (чего вообще-то очень не люблю!), или блуждаю без цели, пока не развеюсь или опять-таки не свалюсь. Не так давно я отдыхала и набиралась сил при помощи радио, но теперь по нему не услышишь ни Конан Дойла, ни Сименона, ни Агаты Кристи, ни тем более Островского, Диккенса, Достоевского, Честертона, Пушкина, Гоголя… Иногда от тяжких мыслей отвлекают исторические передачи или «Детектив-шоу».
— У вас есть поразительное стихотворение «Стихотера-пия». Вам помогает сегодня сочинительство отвлечься, заговорить боль?
— Я убедилась — как в том убеждались многие поэты по прошествии всеисцеляющей молодости, — что стихоте-рапия помогает, уже когда во многом или отчасти невзгода преодолена и без нее. А пока стихотерапия не подоспела (она и не может подоспеть раньше времени), ты поневоле предоставлен самому себе. Невзгоду как-то иначе изживать сначала приходится, а приход стихов — и есть начало исцеления. Оно свидетельствует о том, что человек всё-таки не пропал и уже, кажется, не пропадет.
— Если не пишется, вы бросаете вещь или насильно вытаскиваете ее из себя, пробиваетесь к ней, пока не пойдет само?
— Стихотворение — что растение: оно растет само, лишь если за ним ухаживать. И всегда бывает трудно проследить, что в нем от работы, а что — от Бога. Кроме того, мы забываем, что и сама работа — она тоже от Бога! Вроде Господь никогда не поощрял паразитизма и ожидания манны с небес в награду за невыявленные заслуги, подкрепленные злом и гордыней! Лишь с этой оговоркой — насчет божественной природы труда — я согласилась бы, что недурные стихи пишутся сами. Тянуть песню оттуда, где ее еще нет, я считаю неправильным. И тут мне с детства помогают стихи любимого Ростана:
- Не торопите никогда
- Поэмы тайного расцвета…
— Вы говорили в одном из интервью, что для песни вам нужно настроение беспечности, беззаботности. Это как-то изменилось с годами? Что вам нужно, чтобы сегодня писать, включая еду, воздух, запахи, мебель?
— Стихи не требуют каких-то уж очень благоприятных внешних условий. Это не то что проза! А насчет внутреннего спокойствия, насчет беззаботности — тут у меня всё как-то перепуталось… Жоффруа Рюдель видел портрет Мелисанды и потому к ней стремился. Я никогда не видела даже портрета Беззаботности и поэтому давно уже и не стремлюсь к ней. Почти не стремлюсь, точнее. Почти утратила о ней понятие. Почти не верю в нее. До прогулок и воздуха — тоже никак не дорвусь. Достаточно сказать, что наш единственный лифт обыкновенно не работает (единственный транспорт, на котором я здесь научилась ездить), а когда подымаешься пешком на шестой этаж, результаты прогулок обычно насмарку. Всё, что выходит из-под пера без поддержки беззаботности — прогулок, воздуха (зелени в Камергерском и поблизости нет, а вечнозеленые недвижные стражи в кадках возле театра у меня называются «Усыпальницей Капулетти») — всегда немножко заранее отравлено мыслью, что это, наверное, лишь пчелиный инстинкт работы. Словом, добрые люди отучили меня радоваться своему ремеслу. Невзгоды — тоже.
— Вы сейчас опубликовали целую «Шекспириаду», в которой яростно боретесь с версиями «рэтлендианцев» и всячески доказываете историчность Шекспира — драматурга, а не ростовщика. Почему вас это так занимает?
— Для того чтобы любить Шекспира и за него вступаться, достаточно простой благодарности ему за его гений. Но современные гонерильи, реганы, освальды и т. п., как бы даже щеголяющие черной неблагодарностью, этого не понимают в ненормальности своей. Я просто нормальный человек — вот и вся моя «заслуга» перед Шекспиром. Быть может, священность авторства — и есть тема, для которой я родилась. Авторам — в их основной массе — не хочется, чтобы под их сочинениями расписывался кто-то другой. Шекспир знал, что говорил, когда выразился следующим образом: «И совершенству ложный приговор»… Кому-то там «всё равно» — Шекспир или не Шекспир написал пьесы Шекспира. Не верьте им, они притворяются. Их скучающие зевки сугубо искусственны. Просто они не любят Шекспира. Человек есть Божие подобие. Никто из смертных не может отменить человека, даже инакомыслящего. Это грех непростительный, тиранство, какое не снилось ни Тамерлану, ни Сталину, ни Фантомасу! И я бесконечно благодарна таким исследователям, как Морозов, Шведов, Аникст, Штейн, за то, что они признают в великом стратфордце реального человека, то есть подобие Божие!
— Вы могли бы писать на заказ? И на каких условиях?
— Вот так раз! А я-то думала — по-моему лицу видно, что я не способна ни на убийство, ни на грабеж, ни на «прославление заказчика»! Но если в моих суровых чертах, ругательных сонетах и иронических рубаи эта неспособность к прославлению никак не отражается, — что ж, вам виднее! За жизнь я выполнила, томясь и отлынивая, всего два-три заказа на песни для радио, и то потому, что заказы пришлись мне по вкусу. Вообще же на случай, в шутку я сочиняю легко, но обычно тут же всё забываю, не записав. В юности моей я это всё записывала и придавала серьезное значение всякому, даже совсем невесомому каламбуру. Теперь же мне только у других такие каламбуры нравятся, у себя — редко. Зато, если уж покажется что-то особенно удачным, я обязательно записываю такую находку наравне с более серьезными по жанру высказываниями.
…Был у меня еще вопрос: почему, на взгляд Новеллы Матвеевой, ее так часто упрекали в отрыве от жизни и бегстве от нее. Может, такое бегство на самом деле и есть добродетель? Одно из написанных незадолго до этого стихотворений Матвеевой, подтверждающее, что настоящие стихи можно писать и сегодня, несмотря ни на что, кажется, ответило на этот вопрос.
ИСПОВЕДЬ МИМОЗЫ
- Кто скажет, что я «ничего не видала
- От подлинной жизни в отрыве»,
- Не знает, что я далеко забредала
- И видела почки на иве.
- Я видела снег, облепивший полозья,
- И зелень рассады под градом,
- И то, как, набычась, мотает предгрозье
- Цветами, растущими рядом…
- Я видела: на дождевом бездорожье,
- Где нет на рябинах коралла,
- Неверная почва пружинит, как дрожжи,
- А верной становится мало.
- Я видела, как собеседник лукавит, —
- По холоду глаз его. Эка! —
- Я видела даже, как многие травят
- Всю жизнь — одного человека!
- «Мимозой тепличной» молва окрестила
- Меня. А не в той ли теплице
- Я видела, как замерзают чернила?
- Как пишешь, надев рукавицы?
- В стихах моих оранжерейность искали —
- Не в этой ли оранжерее,
- В промерзлых углах расцветая, сверкали
- Из снега и льда орхидеи?
- Что видела я, чтобы хвастать так яро?
- Каких-то семьсот ограблений,
- Две с лишком войны, единицу пожара
- Да несколько штук выселений.
- Я видела: с неба снежинки слетали
- На вышвырнутые пожитки… Помилуйте!
- Это житья не видали.
- А жизнь мы видали. В избытке!
- И прописи школьные в глаз мне не суйте,
- Ее восхваляя суровость.
- Ступайте к другим и другим указуйте,
- А нам и диктанты не в новость.
Геннадий ШПАЛИКОВ
Всякая новая волна в кинематографе начинается с нового сценариста, меняющего устойчивые представления об этом ремесле. Именно сценарист реформирует киноповествование, намечает тот новый язык, которым заговорит поколение. Первая «оттепель» (1953–1958) говорила языком Габриловича («Коммунист»), Розова («Летят журавли») и Ежова («Баллада о солдате»). Это не значит, что они стали хуже писать в шестидесятые, но знаковые картины по их сценариям появились раньше, и символами эпохи они были тогда.
По справедливому замечанию Натальи Рязанцевой, шестидесятые придумал Шпаликов. То есть мы видим их такими, какими их придумал он; символично, что он был не только сценаристом, но и поэтом первого ряда, и в этом еще одно его сходство с любимыми им французами. Любимым фильмом он называл «Аталанту» Жана Виго — оммаж ей содержится в его единственной режиссерской работе «Долгая счастливая жизнь», — но больше всего похож он на Жака Превера, великого поэта, сценариста «Детей райка» и «Врат ночи» (сравнил бы и с Тониной Гуэрра, но Гуэрра, по-моему, жиже, сентиментальнее — в стихах по крайней мере).
Шпаликов был единственным советским сценаристом, в чьей гениальности не сомневался почти никто — и в чьем профессиональном существовании почти никто не нуждался. Возможно, его сценарии действительно опережали свое время — ни один из его шедевров не получил адекватного экранного воплощения, лучшие же работы («Летние каникулы», «Прыг-скок, обвалился потолок», «Девочка Надя, чего тебе надо?») и вовсе не добрались до экрана. Что, возможно, и к лучшему — поставить их не смог бы никто из современников. Он первым сумел почувствовать и, более того, зафиксировать сюжетно протест человека против его социальной роли, подчеркнуть растущее несоответствие между тем, как советский социум был структурирован, — и тем, как он жил.
Именно в сценариях Шпаликова герой перестал быть функцией и зажил собственной жизнью, бесповоротно с этой функцией разойдясь. Отсюда и трагедия — ведь уютнее и комфортнее герою было бы оставаться в рамках той навязанной и придуманной жизни, которой он жил прежде. Но экзистенциальная проблематика, по сути, отменила социальную, и герой перестал вписываться в рамки регламентированного, детерминированного бытия. Весь Шпаликов — о том, как типаж перестает быть типажом, как он выходит из общей игры и начинает существовать по другим правилам. Одновременно и нарратив перестает быть нарративом и начинает ветвиться, превращаясь в импрессионистский, легкий сон.
Вот почему кинематограф «оттепели» оказался не готов к шпаликовским сценариям: правда, большинство режиссеров хотели эти правила модернизировать, но решительно не собирались вовсе их отменять. Возможно, такой слом биографии шпаликовского героя был предопределен резким сломом жизни самого автора: Шпаликов окончил суворовское училище и начинал с правоверных, под Маяковского, стихов. Но талант его не вмещался ни в какие рамки — ни в рамки официально-парадного оптимизма, ни (позднее) в рамки «оттепельного» ВГИКа (отсюда мрачный, дословно сбывшийся сценарный этюд Шпаликова «Человек умер»: он остро ощущал свою чужеродность даже в вольнодумной студенческой среде). Из суворовца получился еретик, из любимца поколения — изгой, и всё по вечной шпаликовской неготовности соответствовать той или иной социальной роли. Он захотел спрыгнуть с подножки того поезда, на котором — с тоской, песнями и издевками — ехали почти все его сверстники. Став одним из символов шестидесятнического романтизма, он решительно порвал с ним, ибо увидел всю его фальшь, — и оказался в изоляции.
После звонкой, капельной, непревзойденно-мажорной лирической комедии «Я шагаю по Москве» его главным свершением принято считать сценарий «Заставы Ильича», которая впервые под названием «Мне двадцать лет» и в чрезвычайно урезанном виде вышла в 1965 году. Этот фильм Марлена Хуциева, ставший кинематографическим символом шестидесятых, довольно резко расходится с тем представлением о «прекрасной эпохе», которое утвердилось впоследствии. Герои шпаликовского сценария чувствуют прежде всего беспокойство и тревогу, а вовсе не беспредельную радость созидания и свободы. Получилась картина не о преемственности (как задумывалось), а об очевидном и непоправимом мировоззренческом кризисе всего общества.
Шпаликовская страсть к разоблачению сложившихся типажей, к добыванию печали и тревоги из устоявшихся социальных фактур сказалась в «Долгой счастливой жизни». В этой картине Шпаликов нарочито стилизовал Лаврова под собственную внешность, нахлобучил на него знаменитую шпаликовскую кепочку, в главной роли снял свою жену и тем придал истории отчетливо автобиографический подтекст. Многие и теперь воспринимают «Долгую счастливую жизнь» как историю о неготовности бродяги, охотника, романтика отвечать за чужую жизнь; историю о том, как человек мужественной профессии, скитальческой судьбы оказывается не в состоянии взять на себя ответственность за чужое счастье. (Об этом же рассказывал жесткий, насмешливый фильм Киры Муратовой «Короткие встречи» — женский ответ Шпаликову.) Но прелесть истории в том, что прочесть ее можно амбивалентно — финальный проезд баржи по реке настраивает на мысли о правоте героя, о его бегстве в свою беззаконную свободу, о тщетности и даже пошлости попыток его оседлать, связать. И прелестная героиня Инны Гулая предстает в таком прочтении не трогательной и беззащитной девочкой, а чуть ли не ведьмой, желающей повесить жернов герою на шею. Никаких выводов Шпаликов не делает, акцентов не ставит — он рассказывает о той жизни, которую выбрал и никому не навязывает. Он и сам, может быть, хотел бы другой — «долгой счастливой». Но она не получалась, и он ничего бы не написал, если бы хоть на секунду отказался от своих свободных и жестоких правил.
Вообще, главной чертой шпаликовского героя была вовсе не оттепельная наивность и уж подавно не советский оптимизм. «Оттепель» предстает в его сценариях, сколь бы странно это ни звучало, временем тоски и растерянности, некоторой даже бесперспективности. Герои «Заставы Ильича» — хотя надо отдавать себе отчет в том, что здесь Шпаликов лишь реализовывал замысел Хуциева и работа его над сценарием сравнительно рано прервалась, — искренне тоскуют по армии: там всё решали за них. Здесь, на гражданке, жизнь еще не определилась, не вошла в рамки, надо решать и выбирать самому, и самое страшное — что всё пронизано тревогой. Да, и радостью, и счастьем иногда, — но счастье кратко, спонтанно, а перспективы неясны, и девушки шестидесятых именно потому всем и всеми недовольны, что во всех ощущают половинчатость, недоду-манность, нерешительность. Они с самого начала понимали, как быстро всё кончится и к каким трагедиям приведет сегодняшняя кажущаяся легкость; все разбредутся, многие предадут друг друга, любовь разладится, свобода окажется тяжелее и печальнее несвободы. Всё вернется, только труба будет пониже и дым пожиже. Нота этой обреченности была в сценариях Шпаликова всегда, а в стихах звучала, при всей их легкости, еще отчетливее.
В фильме «Ты и я», прогремевшем на Венецианском кинофестивале 1972 года и почти не замеченном в СССР, Шпаликов и Лариса Шепитько разрушили одну из самых устойчивых советских версий подмены сущего видимым: погоня «за туманом», охота к перемене мест, стройки и геологические партии, «приникание к истокам» обнаруживали в фильме свою фальшь и бесплодность. Именно здесь состоялась констатация тотального кризиса шестидесятничества, был осознан и запечатлен крах иллюзий. При этом фильм производил — и производит сейчас — впечатление почти физической духоты и тесноты: герои ничего не договаривают до конца, их диалоги мучительны, и некоторая свобода чувствуется только в пейзажах дальней стройки. Но всю экстенсивность такого бегства, подмену движения вглубь — движением вширь, Шпаликов понимал отлично. Одни шестидесятники ездили за границу, другие — в тайгу, Юрий Казаков сбегал на Север и сманивал с собой друзей, Юрий Коваль следовал его примеру. Шпаликов был привязан к Москве и работой, и привычками, да и понимал всю тупиковость такого бегства.
Вырождение советского социума, его измельчание и рутину он показал в последнем и, вероятно, самом мощном своем сценарии — киноповести «Девочка Надя, чего тебе надо?». Это история о железной девочке, «комсомольской богине», которая пытается в затхлой и аморфной среде 1970-х годов вернуть принципы коммунистической утопии — заставить людей жертвенно трудиться, героически рисковать, не делать себе и друг другу ни малейших послаблений… Апофеозом становится сцена на городской свалке, куда героиня созвала на субботник всех жителей приморского города. Вместо того чтобы наводить порядок в окрестностях городишка, жители приносят еду, транзисторы, гитары и весело пируют на огромной мусорной куче. Эта сцена достойна стать самым масштабным и одновременно простым символом заката империи. Картина, по замыслу Шпаликова, должна была заканчиваться самосожжением героини. Естественно, о постановке фильма по этому сценарию не мечтал даже сам сценарист.
Трудно сказать, на чьей стороне симпатии Шпаликова в последней его киноповести. Вероятнее всего, ни на чьей. Безошибочный диагност, он и здесь поставил единственно точный диагноз: общество давно и безоговорочно отдалилось от тех принципов, которые исповедовало на словах, и доминантой его существования стала расслабленная снисходительность к своим и чужим порокам. Сам Шпаликов этой снисходительностью не отличался и покончил с собой, четко обозначив перед этим свой выбор в одном из частных разговоров: «Сейчас одни продаются, другие спиваются». Его, конечно, не устраивал ни один из предложенных вариантов.
С невероятной четкостью он обозначил в стихах главную проблему шестидесятничества — не только проблему, конечно, но и главную черту всего мировоззрения этих столь разных людей, которые начали вместе, а потом безнадежно разбрелись:
- Не верю ни в бога, ни в черта,
- Ни в благо, ни в сатану,
- А верю я безотчетно
- В нелепую эту страну.
- Она чем нелепей, тем ближе,
- Она — то ли совесть, то ль бред,
- Но вижу я, вижу я, вижу
- Как будто бы автопортрет.
Вероятно, столь полное самоотождествление со страной было серьезной ошибкой; в случае Евтушенко, например, некоторая авторская мания величия имеет безусловно те же корни — соотнесение собственного масштаба с масштабом страны, готовность отвечать не только за ее трагедии, но и за ее пороки. Быть слишком похожим на родину — не всегда хорошо, можно в самом деле перенять черты, с которыми страна еще выживает, а человек — почти никогда. Россия, по словам Блока, нежно Шпаликовым любимого, «глядит в тебя — и с ненавистью, и с любовью»; а в себя — не глядит, поскольку то, что она там увидит, вряд ли ей понравится. Этот ужас при взгляде в собственную жизнь и собственную душу шестидесятники в семидесятых испытывали чаще всего по ночам и заливали водкой либо глушили пространствами. Со Шпаликовым произошло примерно то же, что со всем его поколением, которое начинало в советские времена и с советскими принципами, а столкнулось с русской историей и русской бесструк-турностью. Чтобы противостоять этим русским чертам, надо не сливаться со страной, а абстрагироваться от нее; комиссарской воли Слуцкого у Шпаликова не было. В семидесятые советское терпело одно поражение за другим, примерно как в тридцатые, которые теперь прямо называют годами русского реванша. Поколение 1937 года рождения столкнулось со своим 1937-м в семидесятые — он их догнал.
Самоубийство Шпаликова было так же символично, как его жизнь, как его взлеты и удачи; в 1974 году шестидесятые закончились бесповоротно и ни в каком виде не вернутся уже никогда.
Осталось чувство, какое можно еще иногда испытать в переходные времена, ранней весной или поздним летом где-нибудь на подмосковном водохранилище, на палубе речного трамвая: чувство счастья, в подкладку которого зашита тревога. Блеск, солнце, восторг, ужасное предчувствие, чередование света и тени, прекрасная девушка, которую ты не удержишь, лето молодости, которую ты не сбережешь; и именно отсюда — нечеловеческая, небывалая острота.
- На меня надвигается
- По реке битый лед.
- На реке навигация,
- На реке пароход.
- Пароход белый-беленький,
- Дым над красной трубой.
- Мы по палубе бегали —
- Целовались с тобой.
- Пахнет палуба клевером,
- Хорошо, как в лесу.
- И бумажка приклеена
- У тебя на носу.
- Ах ты, палуба, палуба,
- Ты меня раскачай,
- Ты печаль мою, палуба,
- Расколи о причал.
Вряд ли в шестидесятые годы были стихи совершеннее этих.
Да и потом — вряд ли.
Иосиф БРОДСКИЙ
Едва ли не главным литературным событием 2015 года оказалось не столько календарное 75-летие Бродского, сколько ставший очевидным после Крыма и Донбасса его переход в статус поэта «русского мира». И дело не только в стихотворении «На независимость Украины», одном из слабейших у него, — а в том, что в лирике его начиная с шестидесятых годов были черты ресентимента, который определяет сегодня российскую ментальность.
Бродский отзывался о наиболее известных шестидесятниках скептически, если не брезгливо, и даже Ахмадулиной перепадало от него за жеманство. Исключение делалось для Окуджавы и Высоцкого — при том что авторскую песню как таковую Бродский тоже не любил; вероятно, сказывалась их несоветскость, подчеркнутая отдельность от истеблишмента. Уже в шестидесятые Бродский проводил установку не на советское или антисоветское, а на русское — которое со времен ссылки было ему небезразлично. Пафос огромности и принадлежности к этой огромности вообще был ему присущ, он гордился масштабами русского пространства и часто повторял анекдот о том, что изменить гарему можно только с другим гаремом, а потому переезжать из империи стоит только в империю. Этот пафос огромности есть уже и в «Гимне народу», стихотворении столь патетическом и, страшно сказать, фальшивом, что и Роберт Рождественский себе ничего подобного не позволял. Эти стихи нравились Ахматовой, что служит обычно главным аргументом в их защиту, — других при всем желании не просматривается, если, конечно, не считать заслугой идеологическую правильность. Но Ахматова ценила в искусстве цельность, «чистоту порядка», последовательность, — а цельность здесь налицо: это беспримесно, бескомпромиссно плохо. Можно допустить, что это даже искренне, — и тогда Ахматова видела в этом стихотворении примерно то же, что Тынянов в 1931 году видел в пушкинском выборе сентября 1826 года: лояльность как залог величия. Иногда быть с народом — верный выбор, чтобы не оказаться с теми, «кто бросил землю на поругание врагам».
Заметим, что летом 1917 года Ахматова сама всерьез рассматривала эмиграцию как вариант судьбы и просила о помощи Николая Гумилева — в письме просительном и почти жалобном, что для нее редкость. Возможно, она сама до конца не решила, следовало ли оставаться «с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», — в стихотворении 1945 года «Меня, как реку…» она признавала, что живет чужую жизнь; стань она эмигранткой и смотри на эту судьбу из прекрасного далека — «узнала бы я зависть наконец», но, находясь внутри ситуации, она ясно видела, что завидовать нечему. Скорее всего, стихотворение Бродского было для нее аргументом в пользу собственного выбора — в то время, как Бродский семь лет спустя сделал выбор другой (безусловно, отчасти вынужденный).
- Мой народ, не склонивший своей головы,
- Мой народ, сохранивший повадку травы:
- В смертный час зажимающий зерна в горсти,
- Сохранивший способность на северном камне расти.
- Мой народ, терпеливый и добрый народ,
- Пьющий, песни орущий, вперед
- Устремленный, встающий — огромен и прост —
- Выше звезд: в человеческий рост!
- Мой народ, возвышающий лучших сынов,
- Осуждающий сам проходимцев своих и лгунов,
- Хоронящий в себе свои муки — и твердый в бою,
- Говорящий бесстрашно великую правду свою.
- Мой народ, не просивший даров у небес,
- Мой народ, ни минуты не мыслящий без
- Созиданья, труда, говорящий со всеми, как друг,
- И чего б ни достиг, без гордыни глядящий вокруг.
- Мой народ! Да, я счастлив уж тем, что твой сын!
- Никогда на меня не посмотришь ты взглядом косым.
- Ты заглушишь меня, если песня моя не честна.
- Но услышишь ее, если искренней будет она.
- Не обманешь народ. Доброта — не доверчивость. Рот,
- Говорящий неправду, ладонью закроет народ,
- И такого на свете нигде не найти языка,
- Чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.
- Путь певца — это родиной выбранный путь,
- И куда ни взгляни — можно только к народу свернуть,
- Раствориться, как капля, в бессчетных людских голосах,
- Затеряться листком в неумолчных шумящих лесах.
- Пусть возносит народ — а других я не знаю судей,
- Словно высохший куст, — самомненье отдельных людей.
- Лишь народ может дать высоту, путеводную нить,
- Ибо не с чем свой рост на отшибе от леса сравнить.
- Припадаю к народу. Припадаю к великой реке.
- Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.
- Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
- Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.
Любопытно, что большую часть жизни Бродский как раз измерял свой рост «на отшибе от леса» — и, может быть, мерил его самим масштабом этого «отшиба»; но поэт имеет право на кратковременные заблуждения и «заячьи петли». Вопрос только в том, что это не заблуждение, а прорвавшееся глубокое убеждение: для Бродского масштаб — ключевое понятие («величие замысла»), а потому народ для него — серьезный аргумент. Он о нем думает и себя с ним соотносит.
То, что для Бродского русское было важнее и авторитетнее советского, совпадает с его регулярно отмечаемым (несмотря на цикл рождественских стихов) предпочтением Ветхого Завета Новому. Он говорил о том что в христианстве ему видится нечто вроде торга — веди себя хорошо и будешь любезен Господу, тогда как Бог Ветхого Завета иррационален, карает и милует по собственным, непостижимым для человека критериям. Советское — продолжение традиций Просвещения, рациональных и даже, пожалуй, плоских с точки зрения архаики. Напротив, русское педалирует собственную иррациональность, — отсюда и часто декларируемая любовь Бродского к Достоевскому, который рациональность считал проявлением лакейства.
Надо иметь в виду, как заметил проницательный культуролог, что «русское» образца шестидесятых — не совсем то, с которым мы расстались в 1917 году, — хотя и тогда оно уже, прямо скажем, подгнивало. «Русское» 1960-х годов, взятое на вооружение деревенщиками, «тихими лириками», поэтами круга Кожинова и политиками круга комсомольского секретаря С. Павлова, — это русское, полежавшее под советским, обретшее черты истинно Достоевской «подпольности» и болезненной обидчивости, сентиментальности в сочетании с агрессией. Но психологически этот тип личности Бродскому как раз ближе — потому что в его любовной лирике как раз присутствуют эта сентиментальность и агрессия, сочетание odi et ато, самоумаление и самооправдание. Ресентимент, как его определяет Ницше в работе «К генеалогии морали», может распространяться не только на отношения с Родиной или внешним миром, но и на вещи совершенно неполитические вроде любви и ревности; и этот набор эмоций был Бродскому присущ давно, задолго до стихотворения «На независимость Украины», написанного именно с позиций мужской обиды после ухода ветреной возлюбленной, обязанной нам, понятное дело, всем.
Книга в малой серии «ЖЗЛ», написанная Владимиром Бондаренко и снабженная предисловием Юнны Мориц, тоже не справилась бы с производством Бродского в имперские классики… если бы не помощь самого поэта. Очень многое в поэтике и биографии Бродского подразумевало именно такую реакцию. Возможно, что сам он был бы в ужасе от такой идентификации, но, может, ему бы это даже польстило — он любил всякие авантюры и с равным презрением отзывался как о консерваторах, так и о либералах. Отдельный вопрос — насколько поэт отвечает за своих поклонников (чаще всего противных, как любой фанат), но Бродского с русским миром роднит весьма многое. Пожалуй, большее — и более значительное, — чем с либералами. А что он еврей — так он, во-первых, сам говаривал, что он плохой еврей, и потом — они теперь и евреев берут: «Хватай любого, будь он даже брянский волк». Разобраться в имперских и — более того — почвеннических корнях поэтики Бродского давно пора, никак не посягая на его масштаб, но и не преувеличивая его: сегодня уже ясно, что он достойный представитель своего поколения, в одном ряду с той же Мориц, Кушнером, Чухонцевым, Евтушенко (хотят они оба такого контекста или нет), Вознесенским и Юрием Кузнецовым.
Бродского роднят с русским миром три главные черты, которые в его поэтике очевидны с самого начала, до всякой идеологии (стихотворения на политические темы стали у него появляться сравнительно поздно, начиная с «Речи о пролитом молоке» (1968), да и там нет ничего антисоветского). Во-первых, это логоцентризм, или, проще говоря, обожествление языка, речи, творческого процесса как способа гармонизации мира. Особое значение, придаваемое слову, речи, риторике, — своего рода гиперкомпенсация за неудачи, преследуемые русских на иных фронтах. Вообще ключевое русское слово — вовсе не «авось», а «зато». «Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей, а также в области балета мы впереди планеты всей». «Зато у вас негров линчуют». Главная мысль многих поздних стихотворений Бродского — «Пьяцца Маттеи», «Пятая годовщина», «Приключилась на твердую вещь напасть» — заключается именно в этой компенсации: пусть любимая принадлежит другому, пусть Родина изгнала лирического героя — зато у него есть поэтическая речь.
Для русского мира эта установка на слово — в противовес реальности — чрезвычайно характерна, да слово и есть единственная реальность. Кроме того, характерен — и не столько в советской, сколько в русской риторике — сам ход мысли: мы самые бедные, загнанные, окруженные врагами, но у нас есть то, чего нет у вас: особая, завещанная предками, духовность. И пусть эти предки у Бродского — не деды, которые поливали кровью родную землю и т. д., а Гораций или Оден: опора на великое прошлое, отсылка к традиции здесь те же самые. В сущности, Бродский стал любимцем студентов и средних интеллигентов (а не продвинутых интеллектуалов) именно тогда, когда в положении его лирического героя оказалась вся Россия: сначала уехал он, а потом вынужденными эмигрантами стали все — потому что из-под них уехала страна. Помню, как ровно об этом писал я в том же «Собеседнике» в статье «Двадцатая годовщина» — к двадцатилетию отъезда Бродского (1972–1992).
С тех пор положение ухудшилось: у эмигрантов выработались все эмигрантские комплексы, и, подобно одиночке в огромном чужом мире, они вообразили себя островком морали и таланта среди всеобщей бездуховности. Любопытно, что у самого Бродского такого комплекса не было — он Америку благодарно полюбил. Но наше положение было хуже: мы остались эмигрантами на своей земле, никто не дал нам Нобеля и не сделал поэтом-лауреатом, так что комплексы у нас не столько имперские, сколько брайтонские, а брайтонскую публику Бродский терпеть не мог. Когда Россию вбросили в открытый мир, она предпочла замкнуться в себе (см. концепцию Вадима Цымбурского «Остров Россия») — как эмигрант, принципиально не желающий учить новые языки. Именно эмигрантская боль диктовала многим желание поехать в Новороссию и построить там «правильную Россию»: правильная Россия всегда почему-то строится вне государства российского.
Отсюда вытекает вторая особенность поэтики Бродского — ее риторический характер. В этом смысле он наследует Маяковскому, сходство Бродского с которым точно уловил еще Юрий Карабчиевский. Россия верит не в факты, а в лозунги; что красиво сформулировано, то и правда. Поэт риторического склада дает читателю именно формулы — и не важно, что в разные времена они друг другу противоречат: весьма трудно поверить, что одна и та же рука писала «Памяти Жукова», «Письмо генералу Z» и, допустим, «Стихи о зимней кампании 1980 года» или «Развивая Платона». Но поэт этого типа говорит не то, что ему кажется верным, а то, что кажется хорошо звучащим. В некотором смысле он раб своего голоса. Маяковский одинаково убедителен в милитаристских стихах 1914 года и пацифистской поэме, написанной два года спустя. В стихах Бродского на читателя действует не мысль — чаще всего довольно тривиальная, порой даже обывательская, обывателю очень нравится, когда его мысли излагаются так энергично, — а интонация, напор, риторика.
Бродский, как отмечали Лидия Гинзбург и Владимир Новиков, — поэт без метафоры, место метафоры у него занимают определения. Читая Бродского, мы часто радуемся совпадениям — с нашими чувствами и нашим опытом, — но почти никогда не удивляемся. Читательские эмоции, которые он эксплуатирует, — эмоции сильные, но не слишком высокие: в любовной лирике это прежде всего чувства оскорбленного собственника, в лирике метафизической — мысль о торжестве смерти, о непреодолимости времени, о безответности религиозного чувства («Не стану ждать / Твоих ответов, ангел, поелику / Столь плохо представляемому лику, / Как твой, под стать, / Должно быть, лишь / Молчанье…»). Кстати, и русская подчеркнутая религиозность — по крайней мере в государственной практике, да и в частной жизни, — ограничивается риторикой, а не благими делами и уж никак не богословскими прозрениями. Это вера без Бога, в которой качество подменено количеством, а глубина — напором.
И отсюда третья, весьма важная черта поэтики Бродского: это особое внимание, уделяемое количественным показателям. Наполеон говаривал, что Бог на стороне больших батальонов; это преклонение перед количеством, массой, объемом характерно и для Бродского, видевшего в Америке еще одну империю, с которой только и позволительно изменить прежней. Он — мастер длинного стихотворения, полного гипнотизирующих повторов, не развивающего мысль, а гоняющего ее по кругу. Он любит большие человеческие массы, и слово «народ» для него — отнюдь не пустой звук; его восхищала в ссылке мысль о том, что он — часть огромного людского массива, выходящего на работу в семь утра. И это не самоутешение — это вполне органичное самоощущение: его и в Штатах восхищало то, что «всего много». Русский мир тоже любит брать величием (читай, количеством) — часто в ущерб качеству. Не зря Бродский, оценивавший себя весьма объективно, выше всего ставил короткие стихи из цикла «Часть речи» — они и в самом деле самые яркие.
Сегодня Бродский превратился в памятник — апологеты русского мира всё стараются максимально омертвить, поскольку мертвые тоже в большинстве. Пожалуй, в его случае логично говорить не о «присвоении» его самой агрессивной частью русского общества, а о том, что своя своих наконец познаша. Но поэтических заслуг Бродского это никак не умаляет: он сформулировал то, что веками бродило в крови, дал этому выйти на поверхность и, значит, наполовину преодолел. Бродский — безусловно выдающийся поэт. Но ведь и русский мир — выдающееся явление, а о знаке этого явления — плюс или минус, вопрос или восклицание — будет судить история. Жаль только, что место Бродского в истории литературы — как и место Вагнера в истории музыки — будет теперь зависеть именно от этой оценки.
Нонна СЛЕПАКОВА
Не могу писать даты жизни Слепаковой. Ни разу не был на ее могиле и не хочу. Не воспринимаю Слепакову как поэта шестидесятых годов — хотя она как раз от этого ярлыка не открещивалась; принадлежать к травимой стае всегда ей нравилось.
Вообще для меня Слепакова совершенно жива. Мысленные разговоры не прекращаются. Нет дня, чтобы их не было; то есть вообще нет дня, когда какая-нибудь ее цитата не приходится абсолютно к месту. И даже отсутствия ее я по-прежнему не воспринимаю: где-то она меня точно ждет. Если кто-то и ждет, то она.
Не сказать, чтобы вопрос о мемуарах не обсуждался. Например:
— Вот, Быка, N опубликовал книгу «Как я Ахматову». А ты будешь лишен этого удовольствия. Ты на старости лет сможешь только издать книгу «Как меня Слепакова».
Это справедливо. В жесткой выучке у Слепаковой прожил я десять лет — не самый послушный, но самый постоянный подмастерье не самого легкого, но боготворимого мастера. Это было ни на день не прерывавшееся, иногда заочное, чаще телефонное общение людей, стоявших на несравнимо разных уровнях, но занятых одним делом. Если я и пишу о ней сегодня, то никак не для того, чтобы примазаться к ее поздней славе. Слава была ей многажды предсказана, и чтобы предсказание сбылось, оказалось достаточно умереть — банальнейшее русское условие. Презентация первых трех томов ее собрания сочинений собрала полный зал питерского Дома журналиста (Дом писателей сгорел). Люди сидели и стояли в проходах.
Слепакова была едва ли не единственным поэтом своего поколения, чей масштаб личности не уступал масштабу дарования. Почти все ученики, собиравшиеся в ее литобъединении (в Питере до сих пор существует система ЛИТО, куда многие ходят до седин), написали стихи, посвященные ее памяти. Я этого до сих пор сделать не могу и, вероятно, не буду — не в последнюю очередь потому, что чувства мои к ней всегда будут сильнее моих же литературных способностей. Я и эти слова о ней пишу как письмо: для меня и для всех своих друзей она до сих пор жива — раздражает и мучает, как живая, и помогает, как живая. Я постоянно стараюсь заслужить ее одобрение, спорю с ней и соревнуюсь. Несколько лет назад трое мужчин, любивших Слепакову едва ли не больше всех остальных женщин, — ее муж, поэт Лев Мочалов, ее дачный сосед и друг Андрей Романов и ее ученик, автор этих строк, — сидели у Слепаковой дома и в скромном застолье вспоминали Ее Величество. Слепакова не любила, когда свои звали ее по имени или по имени-отчеству: «Зовите меня Мажесте». Мажесте — Величество по-французски, это она придумала, потому что вокруг нее резвился пажеский корпус учеников и она ощущала себя немного императрицей: махнула рукой — и кто-то побежал в магазин, махнула другой — и кто-то вымыл пол… Такая театрализация всего была в ее природе, она каждую секунду что-то придумывала, декорируя жизнь, придавая ей сюжет, и оттого никакой быт не мог ее задушить. Ну и вот, сидят трое мужчин, принадлежащие к трем поколениям — Мочалову было восемьдесят, Романову пятьдесят, мне сорок, — и продолжают выяснять свои сложные отношения со Слепаковой, доспаривать с ней, восхищаться ею… В какой-то момент я искренне изумился:
— Господа, ведь это какой надо быть женщиной, если мы до сих пор с наибольшим наслаждением говорим именно о ней! Ведь в нашей жизни нет, не было и не будет ничего более интересного!
Кстати, о сгоревшем Доме писателей. Воистину, за какую нитку ни дерни, всегда вытащишь какое-то воспоминание, ответвление от текста — вместо стройного дерева получается бесформенный, но живой куст. Так вот, как-то Слепакова угощала меня в этом доме на улице Воинова обедом. Там было дешево и вкусно, сидел с нами еще один ее ученик, из питерцев. На столах стояли очень красивые, декадентские бумажные орхидеи — хрупкие, лиловые.
— Ребята, я хочу орхидею, — сказала Слепакова, когда дошло до кофе.
— Величество, вас повяжут, — робко заметил я.
— Ничего не повяжут. Трусливый жидок. Ну-ка встаньте, заслоните меня.
Мы встали и принялись рыться в карманах, изображая поиск денег. Слепакова тем временем стремительно вытаскивала орхидею из вазы и пихала ее в сумку.
— Величество, вы скоро? — спрашивал я, бегая глазами. Сновавшие мимо официанты уже косились на нас.
— Подожди, она не лезет…
Через какое-то время мы вышли из зала, торжественно неся сумку (трофей всё-таки торчал — цветок был на длинной ножке). Теперь этот ресторан со всеми орхидеями сгорел, а та, которую Слепакова сперла и тем спасла, стоит у нее на буфете. Поэтов всегда надо слушаться, даже когда они откровенно хулиганят.
Я впервые пришел к ней, отлично это помню, 27 декабря 1988 года. Этому предшествовали два года заочного знакомства. В 1985 году Новелла Матвеева взяла меня на очередное представление своей пьесы «Предсказание Эгля» в ЦДТ, но из-за чьей-то болезни спектакль заменили и вместо гениальной яшинской постановки «Эгля» давали детскую пьесу «Бонжур, мосье Перро!». Мы решили остаться. В антракте Новелла Николаевна, чьи оценки обычно кратки и точны, сказала о слепаковской пьесе в стихах:
— Это так хорошо, как будто не сейчас написано.
Год спустя в первой в жизни серьезной командировке от «Собеседника» я оказался в Питере и зашел в Дом книги. Это была вообще волшебная поездка, я успел познакомиться с несколькими своими кумирами и в числе первых — с Александром Житинским, который до сих пор остается любимейшим моим прозаиком. В Доме книги очень быстро — тогда такое еще случалось — раскупали какую-то книгу. Я встал в очередь к кассе: брали серую книжку стихов той самой Слепаковой, из чьего «Бонжура» я кое-что запомнил наизусть.
Эта только что вышедшая книжка, два года перед тем лежавшая в издательстве «Петроградская сторона», — самый полный из ее прижизненных сборников (если не считать «Полосы отчуждения», корректуру которой она успела вычитать, но сборника не увидела — он вышел через неделю после ее смерти). Сразу же на улице я открыл книгу на середине — и с того дня навсегда запомнил «Неизвестного поэта», который так для меня и связан с апрельским Ленинградом, впервые в жизни увиденным. Это немедленно хотелось запеть на шарманочный мотив (она и пела): «В доходном дому на Литейной, не точно, но кажется, так, высоко над лавкой питейной в мансарде ютился чудак. Да, был он поэт неизвестный — не зря нарекли чудаком: окошко прикрыв занавеской, он с Музой встречался тайком».
Этот сборник я и теперь помню наизусть — Слепакову бесила моя память на стихи, потому что, выслушав от нее что-нибудь новое, я обычно не мог удержаться и читал вещь направо и налево, чего она иногда совершенно не хотела. Так начало распространяться, скажем, стихотворение «Иксам и игрекам», которое она публиковать поначалу не собиралась. В один из приходов я ей радостно сообщил, что эти стихи очень понравились Валерию Попову.
— Откуда он знает?!
— Я ему прочел.
— Да как ты мог! Всё, теперь мне конец. Я же никому не показываю эту вещь!
И действительно — она раньше многих поняла всю второсортность, всю энтропийную природу начавшейся свободы и много делала для искоренения моего полудетского либерализма: к советской власти у нее было вполне определенное и далеко не восторженное отношение, но то, что началось, оказалось хуже. Перхоть лечили гильотиной. Возвращаюсь, однако, к «Петроградской стороне»: это был последний сборник зрелой Слепаковой. Вот сейчас, чтобы сверить цитату из «Невзначай в воскресенье», я полез во второй том этого собрания, раскрыл, на чем раскрылось, — и она, как всегда, прислала подсказку: она меня и вообще, слава богу, не забывает, но здесь пришлось уж очень к месту. Это «Снесен ларек, поставлен новый» (с. 142) — с точным предсказанием себе самой: «В единый центр стекают капли, большую каплю образуя. Вот переполнится, и дрогнет от нарастающего веса, и поползет — и влажно грохнет под нею ржавое железо» (этого влажного ржавого железа много в ее стихах и в Питере много).
Это 1978 год — до взрыва оставалось лет десять. Поздняя Слепакова отказалась от благородной сдержанности и от того, что сама называла «советским символизмом» — деликатной перекодировки, переименования, бегства от называния вещей своими именами — и от нежелания сваливаться в плакатность, и от привычки к эзоповой речи. Эта благородная сдержанность была хороша, и я до сих пор очень высоко ставлю «Петроградскую» с ее стихами семидесятых, но дальше случилось то, о чем она мечтала: «Ох, мне бы размагнититься, разжаться, а то сгораю в собственном жару». Когда зрелая Слепакова стала поздней — в стихах «Лампы» и особенно «Очереди», — мастерство никуда не делось, точность формы тоже, но темперамент выплеснулся наружу: она больше не сдерживалась. Последние стихи обжигают. В них она иногда срывается в то, что по прежним меркам и поэзией не назовешь: поначалу это казалось безумием.
Этим порывом из тесноты на простор, из тщательно прописанной и глубоко пережитой несвободы в безоговорочную свободу выглядит весь ее путь — от классической строгости ранних стихов через предельную насыщенность, почти духоту зрелых, — и в разомкнутое, взорванное пространство поздней лирики, в которой были отброшены все и всяческие ограничения, иногда даже оставлен традиционный размер ради качающегося дольника. По первости некоторые ее поздние стихи вызывали у меня откровенное неприятие, мы ссорились из-за этого. Помню, как она позвонила мне в Москву, написав «Лотову жену» — стихотворение, которым закончила свое «Избранное» и которое считала у себя одним из лучших, да и почти все ее поклонники теперь уверены, что эта вещь — на века. Она мне ее прочла по телефону (всякому хорошему поэту, когда написана значительная вещь, необходимо немедленно ее читать кому-то, права Инна Кабыш — это как обмыть новорожденного).
- Город, где хнычет гармошка,
- Город, где рычет резня,
- Темечком чувствовать можно,
- Но оглянуться нельзя.
- Там огнедышащи купы
- Вспухших церквей и домов,
- Там освежеваны трупы
- Нерасторопных умов.
- Но посреди геноцида,
- СПИДа, бесстыда, вранья,
- Синяя гроздь гиацинта
- В хрусткой обертке — моя!
- Боже, дозволь уроженке
- С Пулковских глянуть высот
- Хоть на бетонные стенки
- С черными зенками сот!
- Как убежишь без оглядки,
- Без оборота назад —
- В том же ли стройном порядке
- Мой покидаемый ад?
- Так же ли в школьной тетрадке
- Хвостик у буквы поджат?
- Так же ли кругло на грядке
- Головы ближних лежат?
- Слушаться я не умею
- И каменею на том —
- Ломит кристаллами шею,
- Сводит чело с животом,
- Дальнего запаха гари
- Больше не чует мой нос,
- Губы, что вопль исторгали,
- Оцепенели на «Гос…»
- Не в назидание бабам
- Солью становится плоть:
- В непослушании слабом
- Пользу усмотрит Господь, —
- Чтоб на холме я блистала,
- Дивно бела и тверда,
- Солью земли этой стала
- И не ушла никуда.
Я выслушал и сказал, что так нельзя, что это, может быть, и гениальное стихотворение, но оно бьет читателя ниже пояса и находится за пределами искусства.
Ух, как она вломила мне! «И читать тебе больше ничего не буду! Щенок! Он смеет меня учить, что находится за пределами искусства!» Полемика шла часа два, но мы не забывали вовремя разъединять беседу и друг другу перезванивать, чтобы платить за межгород поровну. В конце концов я вымолил прощение и искупил грех тем, что напечатал «Лотову жену» тогда же, в 1991 году, в родном «Собеседнике». Пришла огромная почта, стихи прочел Евгений Рейн, позвонил Слепаковой и сказал: «Старуха, я готов ползти к тебе из Москвы на коленях». И тем не менее я и теперь считаю, что так нельзя, — иное дело, что все гениальные стихи пишутся вопреки «нельзя».
(Стар становлюсь. Вот перечитал эту вещь — и реву. Слепакова не плакала никогда, то есть никогда при мне — да и Мочалов вспоминает, что это было очень, очень редко. Негодовала — часто.)
Но «Петроградская сторона» была еще сдержанной и вполне соответствовала автоописанию: «Спеленутая девственность, луна и лунный вкус в соцветии и свисте». Плотность языка изумительная. Сборник этот довольно широко ходил по рукам моих московских друзей, выучивался наизусть и переписывался, хотя никакой публичной реакции на него тогда не было. Слепакова благородно существовала в полутени, о ней почти ничего не было известно. В 1987 году меня призвали в армию, и после учебки я очутился в Питере, что было, конечно, огромным везением. Сравнительно скоро начались увольнения, поначалу очень редкие: часть была открытая, первый год я ходил в город раз в месяц, зато второй оттягивался почти еженедельно. В одном из первых увольнений я раздобыл слепаковский адрес и телефон в обычной горсправке и около года робко медлил. Времена еще были советские, живой писатель казался полубогом. Наконец, когда до дембеля осталось меньше полугода, мне дали отпуск на Новый год: десять дней в Москве! Собираясь в Москву, я позвонил Слепаковой и попросил разрешения вечером, перед поездом, ненадолго зайти. Сказал, что пишу по ней диплом — и это было правдой: во время нарядов на КПП, в будочке на входе в часть, я писал, чтобы не спать, будущий диплом о ленинградской школе, о прозе и поэзии. Там он весь и был написан — страниц двести машинописи.
Она не поверила, решила, что это розыгрыш друзей ее молодости: такие штуки практиковались в этом довольно-таки безбашенном кругу. Время тем не менее назначила, и на ходившем еще тогда от Невского 45-м автобусе я доехал прямиком до ее дома на Петроградской стороне, на Большой Зелениной, который с тех пор, в общем, стал и моим домом — во все питерские приезды я останавливаюсь тут, а поскольку живу, по сути, на два города, давно стал чувствовать своим это прекрасное, прихотливо спланированное, давно не ремонтированное, полутемное, окнами во двор, жилище, классическую петербургскую квартиру времен модерна. Роскоши тут не было никогда и никакой, если не считать живописи, подаренной художниками — друзьями Мочалова. Слепакова оказалась мало похожа на обложечную фотографию «Петроградской стороны»: там была скромная горожанка в плащике (голубой этот плащик я отлично помню, он надевался иногда в целях социальной мимикрии — «Люблю я то, что есть у всех и что доступно всем»), а меня встретила гранд-дама, очень королевственная, в серо-серебристом длинном платье. Она была хороша и победительна и великолепно носила полноту, скорее ее украшавшую. Поначалу она была крайне настороженна — я понял, что мне надо как-то подтвердить знакомство с ее текстами; слава богу, я их помнил.
— Знает, смотри-ка! — сказала она в некотором изумлении, когда я процитировал «Невзначай в воскресенье» — поэму, которую она настолько недооценивала, что даже в «Избранное» не включила, несмотря на все мои просьбы (и на «Гамлета, императора всероссийского» согласилась не сразу). После первых цитат лед тронулся, и мы часа три разговаривали без особенных барьеров; не то чтобы я утратил пиетет — я его и за десять последующих лет не утратил, — но с ней было необыкновенно легко. Она чрезвычайно быстро думала, легко подхватывала любую идею, литературную игру, аллюзию — в смысле памяти и эрудиции с ней не мог сравниться никто; королевствовала она только при малознакомых людях и только в первые минуты. Потом — либо отшивала человека вовсе, если он ей не нравился, либо раскрывалась щедро, с той же замечательной избыточностью, которая отличала вообще всё, что она делала. Слепакова не желала и не умела дозировать себя — ее было много, это был праздник и фонтан (отсюда и «Речь фонтана к реке», обращенная к Мочалову), и людям малоодаренным, обделенным она не нравилась с первого взгляда. Их нищета на фоне ее чрезмерности была особенно разительна. Дело не в уме — умных много, — а вот именно в мгновенности отзыва, в богатстве и роскоши ее реакции на любую ерунду: если она могла написать пародийный венок сонетов — строгий, по всем правилам, — что уж говорить о празднествах, в которые превращались ее серьезные тексты! В первую же встречу она показала мне «Монумент», что и по тем временам было знаком серьезного доверия, а по меркам 1970 года, когда «последняя петербургская поэма» была написана, этот текст вполне мог стоить ей свободы. Она и так была на плохом счету, неоднократно вызывалась в КГБ по делу Кирилла Косцинского; некоторые из числа знакомых либо сидели, либо привлекались, либо не печатались и распространялись в самиздате. В 1988-м, конечно, за «Монумент» уже ничего бы не сделали, но инерция страха перед любым неуважительным упоминанием Ленина была еще крепка.
Я ей принес стихи, она их похвалила, но это была скорее вежливость первого знакомства — впоследствии я удостаивался регулярных разносов; иное дело, что она решала для себя, стоит ли возиться. Возиться стоило, и я был взят в ученики. В слепаковском случае это означало не какие-нибудь разовые встречи и консультации, а прицельную заботу, пристрастное и требовательное внимание — не только к текстам, но и к «добрым нравам литературы», о которых она ни на секунду не забывала. Ученик Слепаковой мог рассчитывать на любую ее помощь, включая денежную, но обязан был ничем себя не марать — особенно ее бесило стремление «попасть в струю». Думаю, из всех пороков она больше всего презирала корысть и конформизм: грехов у меня хватало, но в этих я не был замечен — надеюсь, что не оскоромлюсь и впредь, — и потому, невзирая на все периодические стычки, всерьез она на меня не злилась, даром что корила «демковскими» (демократическими) убеждениями.
Она переводила тогда Милна, ей нравилась эта работа и получившиеся детские стихи, и я предложил ей на спор перевести киплинговский «Shilling a day» — исключительно сложное стихотворение, со множеством внутренних рифм: о переводе Исидора Грингольца я тогда не знал и считал эту вещь вообще непереводимой. Грингольц справился — еще бы не, — но что-то утратил: удаль, лихость, азарт, который в этой нищенской балладе всё-таки слышен сквозь прибед-нения и сетования. Слепакова поспорила со мной на красный однотомник Киплинга — чудесный англоязычный сборник, вышедший в «Радуге» незадолго перед тем, — что справится. И она справилась — помню этот блестящий перевод, ныне опубликованный во втором томе собрания, — и на мои ахи, скромно опустив глаза, ответствовала: «Что говорить, Димочка, я мастер».
«О, сдвигаюсь с ума я, те дни вспоминая, как пер на Газ-бая с клинком на боку, как по кромочке ада оба наших отряда неслись без огляда — кто жив, кто ку-ку! Но зря-то не плачьте, жена пойдет в прачки, покуда к подачке я клянчу прибавку: если сел я на мель, если в дождь и в метель встал у Гранд-Метропель — не дадут ли мне справку?» И рефрен: «Что он видел, представь, что он вынес, прибавь, без гроша не оставь — и Британия, правь!»
Я стал ходить к ней в гости во время всё чаще случавшихся увольнений — последние три месяца службы, как известно, довольно халявны и бесят в основном тем, что дом уже так близко, а ты всё еще не там. Слепакова здорово мне облегчила эти дембельские терзания — она обрушивала на меня такой водопад великолепных текстов, историй, фактов, шуток и собственных сочинений, что об армии я не думал вовсе. Иногда возвращаться в часть из их с Мочаловым квартиры было вовсе уж немыслимо, и однажды Слепакова выпросила мне лишних два часа увольнения, позвонив дежурному и представившись моей больной теткой. Тетка получилась у нее очень артистично, я счастливо миновал патрули и вернулся в часть глубокой ночью.
Солдатские навыки, как известно, далеко не сводятся к стрельбе (у нас ее почти не было) и прочей героике: в основном это что-нибудь хозяйственное — белить, красить, мыть, подметать, приколачивать. Эти вещи я по мере сил делал, потому что у Слепаковой, слава богу, хватало таких потребностей. Лев Всеволодович, впоследствии выведенный под именем графа Леона в нашем шуточном эпистолярном романе, где сама Слепакова называлась помещицей Нимфодорой Плешковой, до сих пор терпеть не может хозяйственной рутины: он способен на подвиг вроде приготовления шашлыка, но очень не любит мыть пол, и я разделяю его чувства. Я также вбил некоторое количество гвоздей, повесил до сих пор висящие полки и отмыл стены. У Слепаковой было так чудесно, что даже домой я уехал не сразу — задержался на пару дней, чтобы о чем-то договорить и куда-то сходить: ничего не было увлекательнее прогулок с ней по Петроградской стороне. Она использовала эти два дня для совершенствования моей дембельской формы — наведения стрелок мылом, обшивки ее всякими прибамбасами, а также изготовления ошейника для кота Мики из остатков галуна, специально приобретенного в Военторге. Всё это время она меня интенсивно закармливала и отпаивала — домашним соленым салом, солить которое была большая мастерица, и домашним же вином «Карташез» из собранной в Карташевке черноплодки.
Слепакова обожала устраивать праздники: скажем, встречая из заключения Кирилла Косцинского, она не просто накрыла роскошный стол с его любимым коньяком, но устроила так, что при его появлении в дверях на всю квартиру грянула «Ода к радости». На моей памяти она устроила несколько изобретательных, веселых и трогательных юбилеев, домашних спектаклей и свадеб, включая мою собственную. Моя встреча из армии была обставлена по-королевски, вплоть до книги Гофмана, торжественно врученной для чтения на ночь и раскрытой на «Майорате» (я успел проговориться, что из всего Гофмана не читал только его и очень интересуюсь). Слепакова, был грех, разочаровывалась в людях и утрачивала к ним интерес, но это случалось редко, ибо обычно она безошибочно всё понимала с первой встречи; те, кто входил в ее ближний круг, становились предметом самой горячей заботы. Она никого и ничего не забывала, помнила чужие даты, регулярно обзванивала великих старух, у которых училась сама, поздравляя с юбилеями; «Я жалею старух бестолковых» — не пустая декларация. Ее не останавливали рассеянность Татьяны Юрьевны Хмельницкой и резкость Лидии Яковлевны Гинзбург, она регулярно бывала у них, помогала в быту, устраивала врачей — думаю, тут была не только прикидка на себя чужой участи, не то невольное и корыстное задобривание судьбы, которое каждый из нас знает за собой и которое она так точно описала в «Освобождении снегиря», но и особое, подспудное, таимое сострадание к слабости и неуверенности: «Как не люблю я эту зрелость, нахватанность, поднаторел ость…» Люди, прочно стоящие на ногах, ей не нравились: в самом деле, наш мир не такое место, чтобы чувствовать себя в нем чересчур уверенно и уютно. Кто ощущал себя не совсем на месте — тот мог рассчитывать на ее помощь и сострадание.
Она и сама никогда не научилась чувствовать себя взрослой, хотя могла быть уверенной, светской и резкой. За всем этим были давний, девчоночий страх собственной неуместности, сознание своей непоправимой инакости, готовность к травле — Слепакова бывала удивительно беззащитна перед хамством, и именно ненависть к уверенным и наглым новым хозяевам жизни, легко отменявшим целые классы и поколения, продиктовала лучшие стихи «Очереди». Она чувствовала себя последней и настаивала на близости к отверженным — и тот, в ком был опыт травли, узнавал в ней родственную душу мгновенно. Затравленность бывает уделом либо лучших, либо худших (и травящие этим пользуются, надеясь по причине этой общности перепутать одних с другими, навеки замазать всех, кто ненавистен им талантом или независимостью). Слепакова сочувствовала всем. На ее сострадание могли рассчитывать и нищий гений, и спившийся полуидиот.
При этом сама она вовсе не была обделена успехом, «широкой известностью в узких кругах», да хоть бы и мужским вниманием, — но запоминала и описывала только то, что ранило ее по-настоящему. А потому и о себе, и о другой триумфальной красавице — Татьяне Галушко, с которой они, равные по темпераменту, вспыльчивости и пристрастности, продружили тридцать лет, — написала безжалостно: «Наши любимые, мотыльками с лестью летевшие к нам на грудь, чтоб югославскими башмаками после стоптать и вдогонку пнуть…» Неужели только топтали и пинали? Нет, ничего подобного; бывали случаи, когда и сама Слепакова обижала людей на всю жизнь, подчас этого не замечая, потому что, как все, много претерпевшие люди, не рассчитывала силы. Но ничего не поделаешь, она воспринимала себя вечным аутсайдером, и это была не только ее лирическая маска — победа последних, самоутверждение отверженных, — но и самоощущение. Видит Бог, у нее были основания говорить, что недооценка, а то и прямая травля сопутствовали ей всю жизнь. Кушнер правильно заметил — любить Слепакову мешала сама Слепакова. Многие не могли ей простить именно избыточности, интенсивности внутреннего роста, и потому признание она получила посмертно, да и то — половинчатое: в наши времена знаменитых поэтов не бывает. Однако признание коллег — пусть сочетавшееся с неприязнью — было всегда: ей знали цену.
Дед ее был директором типографии Академии наук, из простых печатников вырос в большого начальника, очень по тем временам храброго. Дал, в частности, работу Дмитрию Лихачеву, которого после Соловецких лагерей никто никуда не брал. На самого деда был донос, но он умер за день до того, как за ним пришли. Кстати, тут своя история: его очень любил Николай Вавилов, впоследствии репрессированный. Дед отказывался ехать в больницу. Вавилов, не слушая возражений, на руках снес его по лестнице и отвез на своей машине в больницу Академии наук. А этого потрясения — переезда в чуждую, казенную, хоть и элитную обстановку — дед Слепаковой не выдержал. Выходит, Вавилов его спас.
Отец был советский служащий, прошел всю войну, был контужен на фронте. Пятилетнюю Слепакову с матерью и бабушкой эвакуировали зимой сорок первого года по только что открывшейся Дороге жизни. У нее было удостоверение блокадницы, она по нему бесплатно проходила в метро — хотя, если были деньги, предпочитала такси. Но когда денег не было, она ступала на эскалатор со скромным достоинством и вообще очень органично выглядела в очереди, в давке, в толпе.
Удивительно, что из довольно гадкого утенка, каким она поначалу была в школе, образовался редкостный по красоте и обаянию лебедь — хотя признанной красавицей делала ее не столько внешность, сколько солнечное обаяние, жар, золотое свечение. Но и внешностью Бог ее не обидел — я знал уже немолодую Слепакову, за пятьдесят, но и тогда в нее можно было влюбиться. Хорошего роста, с прекрасными соломенными волосами (после сорока она всегда их коротко стригла), с большими и острыми сероголубыми глазами. Кстати, «острый» — вообще ключевое слово, если говорить о ее облике: острый почерк, острый глаз, острый нос — всё это в странно-гармоничном сочетании с полнотой, щедростью, обильностью… В ней вообще был этот не мною замеченный сплав «декадентского излома» и истинно советской основательности, укорененности: русский серебряный век, пропущенный через советское горнило, поэт, закаленный очередями, пытками быта, покупкой скороходовской обуви и ленодеждовских пальто. Да и корни ее были с одной стороны еврейские, с другой — русские, питерские, мещанские. Эта двойственность, балансирование на грани и позволяли ей видеть вещь с двух точек, понимать и обнимать всё. Она умела быть гранд-дамой (и отпугивала этим питерским холодом неприятных ей людей), умела быть и абсолютной крестьянкой, а то и коммунальной жительницей. В конце концов, в коммуналке она прожила почти до сорока.
Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарем — по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) — и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. Ее обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли ее Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем ее способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский cooking тоже порой казался тяжеловат. Только я мгновенно истреблял все ее запасы: аджику, которую она делала из дачных помидоров, мясо во всех видах, потрясающие пряные супы с кореньями… «Как ты жрешь! — говорила она с негодованием, но и с оттенком зависти. — Какая плотская жадность! Ты и с бабами так же? Левка, посмотри, как жрет жадный жидок!» К моему приезду всегда закупались сардельки, а когда мне случалось пойти в гости к какому-нибудь другому литератору, Слепакова ревниво говорила: «Иди, иди! Там тебя никто не накормит сардельками!» И действительно — в лучшем случае так, чаек с конфеткой… Конечно, она умела при всей этой роскоши тратиться по минимуму: жарила дешевые кулинарные котлеты на гусином жире, выходило превосходно.