Избранное в двух томах. Том I Шаламов Варлам
Правда Шаламова – на все времена
Это собрание сочинений – памятник мужественной и многострадальной жизни Варлама Тихоновича. В его жизни едва наберется 30 лет, прожитых в «нормальных условиях»: 10 лет детства («1918 год был годом краха нашей семьи») и 20 лет после реабилитации. С 1956 года до 1977 года – обострения его болезни (если считать нормальным, что его прозу не печатали). Но сам он в рассказе писал: «Я никогда не был вольным, я всегда был свободным во все взрослые годы моей жизни» («Необращенный»).
Он жил глубокой внутренней жизнью, где сожителем и соавтором его был целый мир.
- И на листве – на ветровом стекле
- Летящей в бесконечное природы,
- Моя земля скрывается во мгле,
- Доступная познанью небосвода.
Внятен ему был голос цветка и камня, прошлого и будущего, человеческого сердца и далекой звезды, быть может, окончившей свой век гигантским алмазом.
При таком необъятно глубоком восприятии мира и 30 лет вмещают не только память о трагедии государственного насилия, о войнах, лагерях и бесправии, о человеческой жизни и смерти, но и о бесстрашии, о славе и делах людей, подобных Фритьофу Нансену или Эрнесто Че Геваре.
Его внутренний, свободный от всех ограничений – политических, литературных, клановых, житейских – мир (исключительно редкий случай!) и отразился на страницах его гениальной прозы, его стихов, а глубже и доступнее для читателя он становится благодаря воспоминаниям, записным книжкам, письмам, эссе, где творческий поиск писателя раскрыт с исповедальной откровенностью.
Кратким послесловием составителя сопровожден каждый раздел собрания сочинений. Содержание прозы и стихотворений, адресованное автором прямо сердцу и разуму читателя, не нуждается в посредниках. Оно нуждается в исследователях, тончайшем интеллектуальном препарировании в поисках потаенных смыслов, связей, символов, метафор, подтекста и контекста.
То, что читатель почувствует, исследователь извлечет вполне сознательно в меру своих возможностей. Шаламову же важнее было сердечное сочувствие читателя. Он подарил мне книгу Антуана де Сент-Экзюпери, подчеркнув его слова «Зряче только сердце».
Век, прошедший с рождения В. Т. Шаламова, увы, только подтвердил его пессимистический прогноз о жестокости несправедливых войн, не встречающих сопротивления, о криминализации общества, о кризисе гуманизма. Только бесстрашно и бескомпромиссно сказанная правда, облеченная в страстное художественное слово, оставляет надежду на спасение человечества.
И. Сиротинская
Рассказы 30-х годов
Ганс[1]
– Это не перелом, а вывих… Позвольте. Вот так… Мерзавцы… Через 10 минут боль утихает… Я врач, видите ли, из оказавшихся неугодными… Позвольте почистить ваше пальто… Хамы… напасть на женщину… Сумочка цела. Прекрасно.
– Если бы не вы… но у вас на руке кровь. Вот платок.
– Это их кровь, позвольте мне проводить вас. Девушка одна в чужой стране. Мой долг. Соотечественница…
– Вы.
– Да, за шлагбаум. Еще зимой. Я не подхожу фюреру. Три неосторожных слова. Недостаточно громко крикнул «Хайль»… Оставалось подвязать лыжи. Горные тропы… И я здесь… Один, как и вы.
– Не провожайте дальше. Благодарю.
– Я оставлю платок себе. Это будет моей наградой.
– Вашу руку.
– Ганс Эдельберг.
– Маргарет Рау. Прощайте.
– Вы? Боже мой, разве мог я не узнать вас. Вы не рассердитесь, если я пройду с вами… До угла. Я хочу показать вам город. Я здесь раньше вас. Это старина. Черепичные крыши, лучшее масло в мире. Масло для богачей. Страна, у которой нет армии.
В том домике жил старик Андерсен. Мой тезка. Вы помните сказку о Снежной королеве? Дьявол разбил зеркало, и осколки попали в глаза людей. Люди видят мир по-разному…
– Надо вынуть эти осколки.
– Я врач, но не глазной хирург.
– Для этого не надо быть хирургом.
– Вы похожи на Снежную королеву, Маргарет.
– Кельнер, еще кружку. Пошлите мне цветочницу. Небольшой букет. Дешевых, понимаете. Да, да, той самой даме. Белокурой, за угловым столом.
– Мой скромный подарок рассердил вас? Это – жалкий букетик, но я не могу покупать этих роскошных пьяных цветов, перевязанных муаровой лентой. Я эмигрант. Простите меня, Маргарет. Скажите мне, чтобы я ушел. Я исчезну. Я буду грузить уголь в Аргентине, возить тачки в бразильских рудниках, завинчивать гайки в Детройте, словом, буду работать там, куда забросит меня судьба. Но ночуя в грязной конуре, на нарах, по которым ползают клопы и вши, я буду помнить вас, видеть вас, Маргарет.
– Не говорите так. Я не хотела вас обидеть, но понимаете… У меня очень мало времени.
– Я прошу минут, маленьких минут, Маргарет, вы смелая женщина. Вы молчаливы. Я уважаю вас. Я люблю, не сердитесь. Я не только люблю. Я ненавижу. Я хотел бы сражаться вместе.
– Ганс, вы принимаете меня за кого-то другого.
– По утрам – я в стране цветов. Старик из оранжереи хорошо знает меня. Десятилетняя внучка водит меня по садам Семирамиды. Желтые ромашки, жаркие пышные пионы, вырезанные гиацинты, тюльпаны, анемоны, пляска цветов и запахов. И сквозь все это одуряющее великолепие я всегда вижу вас, Грэта, ваше усталое лицо.
– Оно в морщинах, милый Ганс. Морщины – шрамы битв, рубцы сражений…
– … и я вдыхаю запах ваших волос, волос Брунгильды.
– У вас военная выправка, доктор.
– Ого, вы наблюдательны, Грэта. Эти трудовые лагеря, будь они прокляты. Подготовка к новой войне. Инженеры и врачи роют канавы для шоссе, для дорог, затем они маршируют. Раз, два. Раз, два. К черту. Меня тошнит от воспоминаний.
– Сирень, какой у нее горький вкус. Копите злобу, Ганс, копите злобу.
– Моей матери понравилось бы здесь, Грэта. Темно-зеленая трава. Чисто вымытые коровы. Мычание коров – лучшая мелодия для моей матери. Что до меня – предпочитаю автомобили, сирены.
– Вы любите свою мать, Ганс?
– Да, она была для меня лучшей женщиной – до той ночи…
– Не надо…
– Вы любите быструю езду?
– Да, я хотела бы, чтобы все двигалось скорее. Люди. Время. Существуют разные миры. Мир пешехода. Мир трамвайного пассажира. Мир автомобилиста. Мир летчика. Ощущение мира зависит от скорости движения. Скорость мыслей. Есть страна, где люди догнали время… Советский Союз.
– Теперь сюда. Здесь хорошее шоссе.
– Где мы едем?
– Не бойтесь, я знаю дорогу.
– Это германские столбы, Ганс, назад. За нами едут, Ганс. Автомобиль. Сверните в сторону.
– Черт, шина.
– Назад, Ганс, на помощь, Ганс, стреляйте, мой револьвер разряжен…
– Откройте эту камеру. Ну, Брунгильда, приветствую вас на родине.
– Ганс.
– Я такой же Ганс, как ты – Маргарет, шлюха. Тебя удивляет мой мундир. Ты не любишь военных, девочка. Влей ей воды в глотку, Питер, она охрипла. Это отрезвляет. Вы узнаете Питера, фрау? Это он вывихнул вам палец. В ночь нашей первой встречи. Теперь ты, может быть, назовешь своих друзей?
Плеваться? Подержите ее за космы, Питер, пока я заткну ей рот. Знакомый платок, фрау. Три месяца волнений… Скажите словечко, фрау. Не хотите. Мы тебя разложим перед целым взводом, шлюха. Свеженькая девочка, на всех хватит, не правда ли, Питер? Адреса, Брунгильда, адреса… Нет. Давай сюда штурмовиков, Питер.
– Есть, господин лейтенант.
‹1935›
Три смерти доктора Аустино
Бритый затылок коснулся холодной стены. Сыро, хотя солнце давно поднялось. У стены напротив стоят солдаты. Пуговицы их слабо блестят – одна, две… шесть пуговиц на солдатской куртке. Сбоку стоит офицер. Доктор Аустино видел его в почетном конвое губернатора, но тогда он надевал каску с плюмажем. Сейчас – в фуражке. Ведь нынешний день – будни офицера, будничная ежедневная работа. Рядом, у стены – товарищи. Они не знакомы доктору Аустино, но это его боевые товарищи, друзья, которые боролись и умирают за одно дело. Они жмут друг другу руки, слегка позвякивая кандалами. На глаза осужденных надевают свежепростиранные белые повязки. Доктор Аустино отказывается. У него достаточно мужества, чтобы встретить смерть с открытыми глазами. Но без повязки нельзя, не позволяет устав расстрела: ему завязывают глаза, как и всем остальным. Нестройно запевают песню. Не ладится. Песня обрывается. Сейчас, должно быть, офицер закладывает обоймы в солдатские винтовки: часть патронов с холостым зарядом, часть с боевым. Это для того, чтобы никто не знал, что именно он – убийца. Офицер, вероятно, поднимает руку…
Стой, остановись! Кто здесь доктор Аустино?
Доктор делает шаг вперед. С него снимают повязку. Запыхавшийся солдат путано и несвязно докладывает офицеру. У жены начальника тюрьмы преждевременные роды. Она умирает. Единственный врач этого небольшого провинциального города – за добрую сотню миль в горы, вернется только к утру. Начальник обещает все, что угодно. Это первые роды жены, первый ребенок.
– Идите, – говорит офицер доктору, – спектакль отменяется.
Доктор Аустино знает начальника тюрьмы, худощавого зверя с тонкими усиками, затянутого в безупречный, без единой пылинки, мундир. Это он во время митинга заключенных отдал приказ пожарной команде залить камеры водой. Это он совершенствовал систему горячих и ледяных карцеров. Это он, зверь с высшим образованием, собственноручно избивал заключенных.
Доктор Аустино знал и жену зверя – раскормленную, накрашенную бабу, благодетельницу часовен и церквей, которая била зонтиком прислугу, перегревшую на два градуса ванну. Доктор Аустино не пойдет. Славная месть врагу в последнюю минуту жизни.
Черт возьми, как повезло доктору Аустино! Но ведь Аустино врач. Он давал университетскую присягу. Чепуха! Он лишен всех прав. Он на пороге смерти. Встреча со смертью освобождает от всех присяг и обещаний. От всех ли? А обещания ненависти? Доктор Аустино думает о том, кто родится. Это будет, конечно, мальчик. Доктор Аустино видит его, писклявого, нездорового ребенка, обкусывающего грудь кормилицы. Недоносок, с больной печенью и недоразвитым организмом, выросший на грелках, окруженный заботами маленький эгоист. Ему твердят с детства, что он высшее существо, что ему принадлежит мир. Доктор Аустино видит зверенка, топящего котят и выкалывающего глаза цыплятам. Вот он в военном мундирчике, подрастающий убийца. Вот обеспокоенная мать, нанимающая прислугу для «удобства» сына. Доктор видит прислугу – беременную, плачущую женщину, растерянно бредущую по горячей мостовой города. Звереныш вырастает в зверя – он уже командовал разгоном демонстрации, он получил первое повышение в чинах, и вечером, танцуя с бокалом дорогого желтого вина в руке – так, чтобы ни одна капля не пролилась, – молодой зверь хвалится своим первым успехом. Другим он не будет – сын зверя.
– Отказываюсь, – сказал доктор Аустино громко и раздельно. – Будьте вы прокляты!
На глаза вновь надевают повязку. И доктор Аустино запевает победную песню.
Остановитесь! Доктор! Умирает человек и рождается человек. Двадцать лет доктор Аустино ходил по первому зову ночью, в непогоду, больной, – ходил всегда. Выработалась привычка. И почему он стал доктором? Он любил людей – он хотел и стал лечить, спасать жизнь от смерти. Разве сейчас он изменит этой любви? Жизнь человека в опасности, – а что важнее жизни? Сам умирая, доктор спасает жизнь двух человек. А может быть, и третьего, самого себя. У начальника тюрьмы ведь есть человеческие чувства. Благодарность. Но если доктор Аустино умрет, все же он сделал благородное дело. Солдаты увидят, расскажут другим – весь город, весь мир будет знать, какой благородный человек доктор Аустино. Он не может не пойти. Он хочет жить. Хотя бы еще сутки. А может быть, и больше – годы. Чудесный шанс! А если нет? Он попробует бежать. Все равно, главное – жизнь человека в опасности, и доктор Аустино, человеколюбец…
– Иду, – сказал доктор Аустино.
Он почувствовал на спине взгляд товарищей, может быть, ненавидящие, может быть, завистливые взгляды. Впрочем, на их глазах повязки. Огромное небо обрушилось на доктора Аустино, и ветер хлестал его в лицо, пока машина, подпрыгивая и беспрерывно гудя, летела к городской больнице. Доктор Аустино указывал на инструменты, и конвойные складывали их в чемодан.
В квартире, где умирала женщина, доктора Аустино встретил растерянный, жалкий человек с воспаленными глазами и зелеными щеками, туго обтянувшими скулы. Нижняя губа человека тряслась, он протягивал арестанту тонкие желтые пальцы с длинными ногтями.
Конвойные стояли навытяжку у огромного бюста Данте. Резные шкафы, полные книг, тянулись по стенам комнаты. На небольшом белом рояле стоял букет завядших цветов. Раскрытая английская книга валялась на диване. Машинка для закручивания усов упала с туалетного столика. Доктор Аустино поднял руки, и измученный, худощавый человек бросился к письменному столу. Он достал ключ и отпер кандальный замок. Начальник тюрьмы гордился специальными кандалами. Они надевались лишь важным преступникам лично начальником тюрьмы. Это было одно из изобретений начальника.
Доктор Аустино размял затекшие руки, прошел в комнату роженицы. Утомленное перекошенное лицо женщины с надеждой смотрело на доктора. Глаза глубоко ввалились, и красная пена выступила на губах.
– Сулему, конечно, мы забыли, – сказал доктор. – Давайте спирт и кипятите воду. Где можно умыться? Я уже месяц не умывался.
Через час доктор вышел из спальни. На руках его, завернутое в белую марлю, лежало синее тельце ребенка. Ребенок слабо пищал.
– Вот ваш сын, – сказал доктор Аустино. – Мать вне опасности.
В комнату вошел вестовой – городской доктор вернулся с гор.
Конвойные отвели Аустино в тюрьму, и он сидел в своей камере до утра, голодный, он был снят с питания – канцелярия тюрьмы уже считала его мертвецом. Утром за доктором Аустино пришли солдаты и вывели его на квадратный тюремный двор.
Бритый затылок коснулся сырой холодной стены. На глаза доктора Аустино надели повязку, и он услышал негромкую команду офицера.
Возвращение
Стоя на краю тротуара, Стрэд ждал таксомотора, медленно выдыхая дым дорогой сигареты. С горы к вокзалу спускалась улица и по ней стекали автомобили. Световые рекламы бледно горели в летнем вечернем небе. Стрэд поискал название своей фирмы, – не нашел и усмехнулся. Он растоптал окурок сигареты и, подняв глаза, увидел маленькую девочку. Она перебегала площадь. Раскатившийся с горы автобус догонял ее. Девочка споткнулась…
Стрэд кинулся к автобусу и отбросил девочку в сторону от черных огромных теплых колес. Мелькнул узор шины, кусок беззвездного неба, и Стрэд потерял сознание…
– Где я?
– В госпитале Девы Марии. Что вы делаете? Вставать нельзя без разрешения дежурного врача!
– Пустяки, я совершенно здоров.
– Доктор, можно встать больному?
– Да. Я сам проведу его в приемную; там его ждут родственники.
– Родственники?..
Женщина протянула к нему руки:
– Вы спасли моего ребенка! Я два месяца каждый день хожу сюда, чтобы знать, поправились ли вы, чтобы видеть вас, чтобы благодарить вас!
Больной недоуменно смотрел на женщину, на врача…
– Вы забыли себя, – ласково сказал врач, положив ему руку на плечо. – Вы – Стрэд, мистер Стрэд, вояжер. О вашем приключении писали в газетах. Теперь вы здоровы, и прошлое вернется. Я выписываю вас сегодня – больница не может так долго держать бесплатного пациента. Кстати, как вас зовут – Джон или Джемс?
– Не знаю, – ответил Стрэд, оторвав, наконец, пуговицу халата.
Документ, деньги и чемодан Стрэд получил в больничной конторе. Денег было много, в чемодане лежало белье, бритвенные принадлежности, костюм, две книжки «дорожных» романов и ящик с образцами роговых изделий. Документ был только один – удостоверение фирмы «Файн и К°», данное коммивояжеру Д. К. Стрэду.
Запершись в номере гостиницы, Стрэд рассматривал свои вещи. Вещи были новые, дорогие. Они ничего не подсказывали ему…
Стрэд подошел к зеркалу. Волосы на голове уже успели отрасти. Нос – обыкновенный, глаза – не то голубые, не то серые, подбородок круглый, крутой… Стрэд разглядывал себя, как чужого человека, отмечая глубокие морщины, засеченные в углах рта и около глаз. Лет 30, не больше.
Он взял лист бумаги и написал несколько раз: Стрэд, Стрэд. Он писал свою фамилию, как незнакомую, впервые. Д. Стрэд. Пусть будет Джемс Стрэд! Вот у него есть и имя.
Он пересчитал деньги. Хватит на несколько месяцев, если жить экономно. Вот таких сигарет, какие лежат у него в кармане, покупать нельзя. И гостиница тоже дорогая. Надо искать работу. Но что он умеет делать? Продавать роговые изделия?..
Холодный пот выступил на лбу Стрэда. Кто же он? Доктор говорил что-то о газетах…
Стрэд побрился, оделся и вышел из комнаты.
– Где здесь ближайшая библиотека? – спросил он у швейцара.
– На восьмой улице, – ответил швейцар. – Вы не знаете города, мистер? Надо пойти налево, а затем…
В библиотеке он перечитал описание спасения девочки. Стэд узнал, что он был неизвестным приезжим, самоотверженно бросившимся под колеса автобуса. Девочка «отделалась легким испугом». Он читал, как неизвестного отвезли в госпиталь Девы Марии, как хирург констатировал сотрясение мозга.
Больше ничего не было.
– Дайте мне что-нибудь о заболеваниях мозга, – сказал он библиотекарю, возвращая газеты.
Он переехал из гостиницы, сняв комнату на одной из тихих улиц у пожилой и молчаливой хозяйки. Жить стало дешевле, но деньги, хотя и медленно, убывали.
Он послал письмо в адрес фирмы, прося сообщить подробности о Д. К. Стрэде, выдавая себя за брата вояжера. Письмо вернулось обратно с сообщением, что фирмы «Файн и К°» в городе нет и никогда не было. Адресный стол города ответил то же о Д. К. Стрэде.
«Я схожу с ума!» – подумал Стрэд.
Он хотел напечатать свой портрет в газетах, но внезапная мысль о страшной возможности довела его почти до обморока: ведь он мог быть уголовным преступником, скрытым за «вояжером фирмы роговых изделий»!
С тех пор он бесцельно бродил по улицам большого города, напряженно приглядываясь к людям и вещам. «Судя по выговору, вы с севера», – сказал ему кто-то в трамвае. И Стрэд рылся в этнографических книгах, бросался в музеи. Нет! По-прежнему он был Д. К. Стрэдом, человеком без прошлого.
Как-то за городом он набрел на юного франта, беспомощно топтавшегося у своего автомобиля. Франт попросил Стрэда помочь ему. Удивляясь себе, Стрэд уверенно подошел к машине. Он откинул крышку радиатора, завел мотор и прислушался. Движения были совершенно инстинктивными. Стрэд быстро определил в чем дело и тут же исправил мотор. Юнец протянул ему деньги, но Стрэд отказался и в отличнейшем расположении духа вернулся домой. Он узнал, что может быть механиком, шофером.
Вскоре внезапно выяснилось, что Стрэд кроме того еще отличный игрок в шахматы, а философские сочинения, которые он читал в библиотеке, казались ему уже читанными ранее, очень давно, словно виденными во сне.
Может быть, он – поэт? Стрэд пробовал писать стихи, ходил в картинные галереи. Порою, он подолгу разглядывал свои руки. Толстые, крепкие пальцы совсем не были похожи на пальцы, скажем, потомственных банковских служащих. Однако недавней физической работы эти руки, видимо, также не знали.
Однажды, когда в очередную бессонную ночь Стрэд метался по комнате, в дверь постучала хозяйка.
– Мистер Стрэд, – сказала она, – дух ваш беспокоен. Прошлое душит вас.
– Меня душит отсутствие прошлого! – вскричал Стрэд. – Миссис, – сказал он в отчаянии, – помогите мне найти себя!
Хозяйка подняла руки к потолку.
– Там, – сказала она, – там, в объятиях голубого бога, вы найдете себя, мой заблудший брат!
Стрэд с сомнением покачал головой.
«Завтра, – решил он, – я буду искать другую квартиру».
Он не узнал улицы, хотя ему было известно, сколько шагов между каждым ее перекрестком. Не было ни трамваев, ни автомобилей, ни пешеходов обычного вида, и только девочка, уличная цветочница, по-прежнему стояла на углу, улыбаясь заученной улыбкой.
По опустевшей мостовой поднималась в гору толпа демонстрантов. Буквы на широких, красных, колыхающихся полотнищах складывались в требования работы и хлеба. Демонстрация двигалась медленно, потому что впереди шли инвалиды, переваливаясь на деревяшках, размахивая пустыми рукавами, сверкая металлом патентованных протезов. Часть их ехала на маленьких платформах с колесиками, упираясь руками в камни мостовой. И все они пели военную песню. А впереди всех вышагивал мальчик, маленький барабанщик этой наступающей армии обездоленных, лихо сдвинувший на затылок фуражку.
Толпа остановилась, песня смолкла, и минуту слышалась только мелкая дробь одинокого барабана.
Стрэд стоял, тяжело дыша, царапая ногтями ладони. В висках у него стучало, рубашка прилипла к телу.
На ящик у фонарного столба руки демонстрантов подняли оратора. И едва он кончил речь, как Стрэд сорвался с места и, расталкивая толпу инвалидов и здоровых, пробился к этой уличной трибуне. Спина его ощутила освежающий холод фонарного столба. Стрэд заговорил. Он говорил слова, пришедшие ему в голову тут же, и эти слова были словами массы, интересами массы, – вот этих инвалидов войны и рабочих, локаутом выгнанных с заводов. Стрэд цитировал на память слова великих вождей, статистические подсчеты, говорил о событиях, которые еще вчера не помнил. Он видел перед собой сдвинутые брови, сухую кожу щек, широко открытые глаза, а через толпу – девочку, раздававшую демонстрантам даром свои цветы.
Кончив свою речь, он услышал стесненное дыхание сотен людей и спрыгнул с трибуны. Смуглый человек потянул его за рукав. Он отвел Стрэда в сторону и медленно сказал:
– Что нынче стоят рога оленя?
И Стрэд вспомнил все – кто он и кем был послан в этот город…
Господин Бержере в больнице
Ассистент повернул теплый термометр к окну.
– Сколько?
– Норма, профессор.
– Выписывайте. О вас слишком заботятся, больной. Сразу после приключения – свинцовая примочка, рюмка портвейна и вы могли продолжать ваши апелляции к совести прекрасной Франции.
Господин Бержере лежал, счастливо улыбаясь. Он знал, что профессор любит шутить. На столике стояла ветка сирени. Господин Бержере вдыхал запах весны. Он снял пенсне и закрыл глаза, пытаясь честно припомнить «приключение». Как это трудно – честно вспомнить. Бержере столько раз рассказывал свою историю врачу, соседям, что знал ее наизусть и вспоминал уже свой рассказ, а не событие. Но сейчас – для себя – он попробует вспомнить все – без рамплиссажей, как говорят музыканты. На площади, у сквера, где любил гулять Бержере, – много людей. На бульварной скамейке стоит оратор. Шея его замотана рваным цветным шарфом. Бержере прислушивается. Нет, он не одобряет таких разговоров. Дома в халате, за стаканом старого вина, в кругу друзей – это допустимо. Но на улице? Перед незнакомыми людьми? Вздор. Он вовсе не говорит речь, этот оратор. Он читает вслух газету. Бержере подходит ближе. «Юманите». Господин Бержере – подписчик «Эвр», солидного издания. Читать «Эвр», все равно что быть вкладчиком банка Ротшильда. Никаких крахов, никаких банкротов, но «Юманите»?
Чтение прерывается. Все, вытянув шеи, глядят на другую сторону площади. Отряд конных полицейских скачет к скверу. «Убегайте», – кричит Бержере. Но люди не бегут. Они стягиваются друг к другу. Молодой парень поднимает булыжник.
– Сражаться с полицией? – спрашивает Бержере. – Республика…
– Вам не место здесь, мсье, – говорит человек в шарфе. Конный отряд близко. Слышен легкий визг вынимаемых сабель. Грязь из-под копыт лошадей брызжет на новое пальто господина Бержере. Солнечный зайчик от сабли полицейского на мгновение ослепляет Бержере. Затем он видит падающего человека. Господин Бержере поворачивается к тесно сомкнувшимся людям, к нахмуренным бровям и крутым скулам и выкрикивает слова о человечности, любви, традициях Республики, долге граждан великой Франции. Молодой парень отшвырнул Бержере в строну. Бержере увидел ветви дерева, облако и много после – куртку санитара.
– Господин Бержере, – сказал ассистент, прощаясь. – Вот добрый совет врача: не мешайтесь не в свои дела.
Бержере возмущенно пожал плечами. Он плохо воспитан, этот молодой человек.
Улица открылась плотным весенним воздухом, капелью и шумом многотысячной толпы. Не соблюдая рядов, заполняя тесной толпой мостовую, тротуары, шли демонстранты. И нестройный шаг не мешал им выкрикивать хором, как под взмахи руки невидимого дирижера, слова угроз и обещания мести. У фонарного столба стояла девушка. Из-под весенней шляпки прошлогодней моды выбивались вьющиеся желтые волосы. Она раздавала проходящим какие-то листки. Бержере, умиленный выздоровлением, солнцем, пестротой толпы, широко улыбался – девушке, городу, миру. И девушка улыбнулась и протянула ему листок.
Толпа редела, выкрики отошли за несколько кварталов, появился полицейский. И Бержере увидел: с противоположного тротуара двинулся стройный человек легкой походкой танцора. За ним прошли еще несколько людей в пальто, плотно облегавших их прямые спины и выгнутые торсы.
– Прекрасный день, мадмуазель, – вежливо сказал Бержере, приподнимая шляпу. Почему не поговорить с хорошенькой девушкой?
– Да, мсье, – ответила она рассеянно и, вздрогнув, оглянулась. Она была окружена. Один из тех – с другой стороны улицы – ударил девушку в лицо. Он ударил ее быстро, только один раз. И вместо неправильных и прелестных черт на господина Бержере смотрела с земли кровавая маска, бифштекс из мясной лавки. Человек с фигурой танцора прицеливался каблуком в голову девушки, окруженную нимбом разметавшихся золотых волос.
Господин Бержере бросился к девушке, но от толчка в бок отлетел к стене дома.
– Вы бьете женщину, – крикнул Бержере, задыхаясь.
– Она – коммунистка!
– Она – человек!
– Человек? Пьер, вот еще один коммунист.
– Я не коммунист, – хотел сказать Бержере, но не успел, потеряв сознание.
– Вот так штука, профессор. Господин Бержере вернулся. На этот раз надолго.
– Дон Кихот уличных сражений, а?
Господин Бержере лежал на санитарных носилках. Кусочек стекла пенсне засел в коже надбровной дуги, и круглые, большие, бледно-голубые глаза безразлично глядели в потолок. Санитары раздели его и положили на операционный стол. Обнаженное мясо синими клочками свисало с плеч, со спины.
– Неплохо сделано, – сказал профессор после осмотра. – Но кости целы. Кто его так отделал, Луи?
Ассистент засучил рукава своей рубашки. В розовую кожу были вдавлены треугольные, коричневые шрамы.
– Похоже?
– То же самое, мальчик. Кастеты. Фирма?
– Полковник де ля Рокк, профессор.
– Вот как. Но Бержере вылечится. Как и вы.
– Да. Но вылечат ли эти побои господина Бержере?
Пава и древо
Анна Власьевна кружевничала шестьдесят пятый год. Плотно обхватив сухонькими морщинистыми пальцами коклюшку, она ловко перекидывала нитку от булавки к булавке, выплетала оборку для наволочки – самое пустое плетение. Двумя парами коклюшек водила по кутузу, по кружевной подушке Анна Власьевна. В молодые годы вертела она по триста пар коклюшек – самая знаменитая кружевница северного края. Давно уже не плетет Анна Власьевна сердечки и опахальца, оплет и воронью лапку, стежные денежки и решетки канфарные – все, чем славится вологодское кружево: сцепное, фонтанное, сколичное…
Двадцать лет, как ослепла Анна Власьевна, но, и слепая, ежедневно сидит она за кутузом – плетет для артели самый простой узор.
Род Анны Власьевны – кружевной род. Трехлетним ребенком играла она на повити «в коклюшки да булавки», а пятилетней посадили ее к настоящей подушке – «манер заучивать» – пусть попривыкнет вертеть коклюшками, да и рука пораньше тверже станет. А через год-два и дому помощь. К восемнадцати стала она первой мастерицей в селе, сама составляла узоры и «сколки» на «бергаменте», и Софья Павловна Глинская взяла ее к себе в усадьбу первой плетеей.
Тридцать две зимы просидела здесь Анна Власьевна. Зимами только и плели: «Летом день длинен, зато нитка коротка», думы не кружевные, изба ведь не кружевами держится – землей. А какая изба – в окно только ноги прохожих видно. Анна Власьевна плела только самое тонкое, самое хитрое кружево. «Иное плетешь тонко-тонко, в вершок шириной, пол-аршина в две недели сплетешь, да больше двух часов в день и плести нельзя – глаза ломит». Так Анна Власьевна и ослепла – «темная вода» залила ее глаза. Анна Власьевна вернулась в избу, перешла жить к старшей дочери. Мужа она давно схоронила, уж внучка – кружевница на выданьи и волосы у внучки мягкие-мягкие…
– Бабушка, ты спишь? Федя приехал.
– Не сплю я – замыслилась. Смеются, небось, бабы – Анна Власьевна четырьмя коклюшками плетет. А того не помнят, сколько я знала. У нас на деревне, да, почитай, во всем крае только на сколотое кружево и мастерицы. А я знаю численное, когда надо нитки считать и узор сам собой повторяется – у Софьи Павловны петербургские знаменщики узоры-то эти чертили. Численное – это уже самое старинное русское, давно уж нет численниц-то нигде, а у Софьи Павловны только я одна была. Четырнадцать медалей Софья Павловна за мое кружево-то получила.
Знаю я и кружево сканое, шитое и пряденое понимаю. А на коклюшках-то все разумела: манер белозерской, балахнинской, рязанской, скопинской, елецкой, мценской – все знаю. По узорам-то и памяти моей не хватит считать: и рязанские-то павлинки и протекай-речку и ветки-разводы травчатые и бровки-пышки – города и вертячий край и гипюр зубьями… Калязинский манер цветами тонкий, паучки орловские, обачино ярославские, копытце да блины тверские – белевский окрок, – все знала. Но против нашего вологодского манера – никуда. У нашего нитка нитку за ручку ведет. Видала я у Софьи Павловны и баланжен плетеный французский и гипур нитяный испанский. Не пришлись за нрав. Нет у них этой чистоты нашей – недаром вологодское кружево-то на «убрусы» невестам шло.
Ходка была я на работу-то, ходка. По полтиннику в день вырабатывала: зимами-то фунт керосину в коптилке сжигали. В полуден полоскаешь да чайку попьешь – очень мы чай любили да и сахару не жалели: когда вприкуску, а когда и вприглядку попьешь… И опять за коклюшки… А уж плетея была! Я на узком кружеве-то не сидела. Цельные платья выплетала я, тальмы, вуали, наколки, чепцы плела…
Старопрежнюю работу только и знали, что я да Угрюмова Пелагея, плетея наша, что в Петербург ездила. А только паву и древо мои и Пелагее не выплесть. Вятское это плетение, пава-то с древом…
Но о «паве и древе» внучка слышала много раз – без малого двадцать лет рассказывает об этом узоре Анна Власьевна: «Только бы разок паву и древо выплесть, да и на кладбище. Не успела я дочек научить, не успела. Может, где теперь и плетут. Принесли бы, показали». И дочери приносили каждый новый узор матери. Анна Власьевна ощупывала кружево, нюхала, гладила пальцами. – Нет, не то. Далеко до моих. – Где нам, маманя. Была ты первая коклюшница по Северу и теперь тебя так кличут. Анесподист Александрович, приемщик, недавно баил: «Твою бы матку, Настасья, в артель».
– То-то. Да и нитка толста. На такой нитке только к наволокам кружево идет…
– Бабушка, Федя-то доктор теперь. Распишемся мы и тебя возьмем. Работать не надо будет.
– Не из-за хлеба куска на артель верчу. Шестьдесят лет кружевничаю, разве отстанешь? Так с коклюшкой и помру. Сдавали сегодня?
– По первому сорту, бабушка.
– Мы кружевницы природные. Нам нельзя позориться. Ну девка, потревожила ты меня, – пойду досыпать.
– Чего много спишь, бабушка?
– Эх, внучка. Глаза ведь ко мне ворочются. Во снах-то я ВИЖУ. Рожь, милушка, вижу – колос к колосу, желтую-желтую. Кружево вижу и Софью Павловну вчера видела – она меня коклюшкой в бок ткнула, когда губернаторше численное кружево я плела, да всчете ошибалась. А больше всего плету во сне пав и древо, что вы сплести не можете. Из моих-то пав, баили, сама английская царица мантилью сошила…
Анна Власьевна уже добралась до своей койки.
– Бабушка, не ложись. Мама идет, обед собирать будем.
Последнее время за обедом у Анны Власьевны было много беспокойства.
Она ворчала:
– Что это мне в отдельной тарелке? Или я заразная какая?
– Все так едим, маманя. Дай руку, покажу.
Волновалась:
– Что это вы каждый день мясо и мясо?
– Ешь, бабушка.
Или хитрила:
– Алексей! Как ноне рожь-то? Принеси колос…
– Зачем?
– Хлеб что ли у вас растет какой особенный?
– А что?
– Вот кровать с шишками купили…
Старуха завела привычку: оставаясь одна, она передвигалась по комнате и ощупывала новые вещи. Однажды ощупала большое зеркало и заплакала. Эта менявшаяся география избы тревожила слепую. Годами она двигалась уверенно, как зрячая, и вдруг натыкалась на гнутые стулья, на комод, на новый кованый сундук. «Оставьте угол-то мой в покое», – просила она детей.
– Хлеб да соль.
– Вот Федя, бабушка.
– Ишь, голос-то какой густой. Дьяконский. Ну, подойди, подойди, дай я тебя потрогаю. Экие лапищи.
– Ну что, Анна Власьевна? Все пава за павой?
– Пава и древо, дурень. Пава за павой – иной сколок – проще…
Фёдор Карпушев, соседский сын, чтобы поразить будущих родственников, облачился в блестящий белый халат. По-московски любезничая, по-родному «окая», он усаживал старуху перед окном.
– Пожалуйста, Анна Власьевна, сюда сядьте… Повыше голову поднимите. Вы – мой первый пациент на родине.
– Пациент, – ворчала старуха, довольная почетом. – Пациент. Пахать надо. Фершал.
– Анна Власьевна, а вы врачей своевременно посещали?