Подросток Достоевский Федор
Дома Версилова не оказалось, и ушел он действительно чем свет. «Конечно — к маме», — стоял я упорно на своем. Няньку, довольно глупую бабу, я не расспрашивал, а кроме нее, в квартире никого не было. Я побежал к маме и, признаюсь, в таком беспокойстве, что на полдороге схватил извозчика. У мамы его со вчерашнего вечера не было. С мамой были лишь Татьяна Павловна и Лиза. Лиза, только что я вошел, стала собираться уходить.
Они все сидели наверху, в моем «гробе». В гостиной же нашей, внизу, лежал на столе Макар Иванович, а над ним какой-то старик мерно читал Псалтирь. Я теперь ничего уже не буду описывать из не прямо касающегося к делу, но замечу лишь, что гроб, который уже успели сделать, стоявший тут же в комнате, был не простой, хотя и черный, но обитый бархатом, а покров на покойнике был из дорогих — пышность не по старцу и не по убеждениям его; но таково было настоятельное желание мамы и Татьяны Павловны вкупе.
Разумеется, я не ожидал их встретить веселыми; но та особенная давящая тоска, с заботой и беспокойством, которую я прочел в их глазах, сразу поразила меня, и я мигом заключил, что «тут, верно, не один покойник причиною». Все это, повторяю, я отлично запомнил.
Несмотря на все, я нежно обнял маму и тотчас спросил о нем. Во взгляде мамы мигом сверкнуло тревожное любопытство. Я наскоро упомянул, что мы с ним вчера провели весь вечер до глубокой ночи, но что сегодня его нет дома, еще с рассвета, тогда как он меня сам пригласил еще вчера, расставаясь, прийти сегодня как можно раньше. Мама ничего не ответила, а Татьяна Павловна, улучив минуту, погрозила мне пальцем.
- Прощай, брат, — вдруг отрезала Лиза, быстро выходя из комнаты. Я, разумеется, догнал ее, но она остановилась у самой выходной двери.
- Я так и думала, что ты догадаешься сойти, — проговорила она быстрым шепотом.
- Лиза, что тут такое?
- А я и сама не знаю, только много чего-то. Наверно, развязка «вечной истории». Он не приходил, а они имеют какие-то о нем сведения. Тебе не расскажут, не беспокойся, а ты не расспрашивай, коли умен; но мама убита. Я тоже ни о чем не расспрашивала. Прощай.
Она отворила дверь.
- Лиза, а у тебя у самой нет ли чего? — выскочил я за нею в сени. Ее ужасно убитый, отчаянный вид пронзил мое сердце. Она посмотрела не то что злобно, а даже почти как-то ожесточенно, желчно усмехнулась и махнула рукой.
- Кабы умер — так и слава бы богу! — бросила она мне с лестницы и ушла. Это она сказала так про князя Сергея Петровича, а тот в то время лежал в горячке и беспамятстве. «Вечная история! Какая вечная история?» — с вызовом подумал я, и вот мне вдруг захотелось непременно рассказать им хоть часть вчерашних моих впечатлений от его ночной исповеди, да и самую исповедь. «Они что-то о нем теперь думают дурное — так пусть же узнают все!» — пролетело в моей голове.
Я помню, что мне удалось как-то очень ловко начать рассказывать. Мигом на лицах их обнаружилось страшное любопытство. На этот раз и Татьяна Павловна так и впилась в меня глазами; но мама была сдержаннее; она была очень серьезна, но легкая, прекрасная, хоть и совсем какая-то безнадежная улыбка промелькнула-таки в лице ее и не сходила почти во все время рассказа. Я, конечно, говорил хорошо, хотя и знал, что для них почти непонятно. К удивлению моему, Татьяна Павловна не придиралась, не настаивала на точности, не закидывала крючков, по своему обыкновению, как всегда, когда я начинал что-нибудь говорить. Она только сжимала изредка губы и щурила глаза, как бы вникая с усилием. По временам мне даже казалось, что они все понимают, но этого почти быть не могло. Я, например, говорил об его убеждениях, но, главное, о его вчерашнем восторге, о восторге к маме, о любви его к маме, о том, что он целовал ее портрет… Слушая это, они быстро и молча переглядывались, а мама вся вспыхнула, хотя обе продолжали молчать. Затем… затем я, конечно, не мог, при маме, коснуться до главного пункта, то есть до встречи с нею и всего прочего, а главное, до ее вчерашнего письма к нему, и о нравственном «воскресении» его после письма; а это-то и было главным, так что все его вчерашние чувства, которыми я думал так обрадовать маму, естественно, остались непонятными, хотя, конечно, не по моей вине, потому что я все, что можно было рассказать, рассказал прекрасно. Кончил я совершенно в недоумении; их молчание не прерывалось, и мне стало очень тяжело с ними.
- Верно, он теперь воротился, а может, сидит у меняй ждет, — сказал я и встал уходить.
- Сходи, сходи! — твердо поддакнула Татьяна Павловна.
- Внизу-то был? — полушепотом спросила меня мама, прощаясь.
- Был, поклонился ему и помолился о нем. Какой спокойный, благообразный лик у него, мама! Спасибо вам, мама, что не пожалели ему на гроб. Мне сначала это странно показалось, но тотчас же подумал, что и сам то же бы сделал.
- В церковь-то завтра придешь? — спросила она, и у ней задрожали губы.
- Что вы, мама? — удивился я, — я и сегодня на панихиду приду, и еще приду; и… к тому же завтра — день вашего рожденья, мама, милый друг мой! Не дожил он трех дней только!
Я вышел в болезненном удивлении: как же это задавать такие вопросы — приду я или нет на отпевание в церковь? И, значит, если так обо мне — то что же они о нем тогда думают?
Я знал, что за мной погонится Татьяна Павловна, и нарочно приостановился в выходных дверях; но она, догнав меня, протолкнула меня рукой на самую лестницу, вышла за мной и притворила за собою дверь.
- Татьяна Павловна, значит, вы Андрея Петровича ни сегодня, ни завтра даже не ждете? Я испуган…
- Молчи. Много важности, что ты испуган. Говори: чего ты там не договорил, когда про вчерашнюю ахинею рассказывал?
Я не нашел нужным скрывать и, почти в раздражении на Версилова, передал все о вчерашнем письме к нему Катерины Николаевны и об эффекте письма, то есть о воскресении его в новую жизнь. К удивлению моему, факт письма ее нимало не удивил, и я догадался, что она уже о нем знала.
- Да ты врешь?
- Нет, не вру.
- Ишь ведь, — ядовито улыбнулась она, как бы раздумывая, — воскрес! Станется от него и это! А правда, что он портрет целовал?
- Правда, Татьяна Павловна.
- С чувством целовал, не притворялся?
- Притворялся? Разве он когда притворяется? Стыдно вам, Татьяна Павловна; грубая у вас душа, женская.
Я проговорил это с жаром, но она как бы не слыхала меня: она что-то как бы опять соображала, несмотря на сильный холод на лестнице. Я-то был в шубе, а она в одном платье.
- Поручила бы я тебе одно дело, да жаль, что уж очень ты глуп, — проговорила она с презрением и как бы с досадой. — Слушай, сходи-ка ты к Анне Андреевне и посмотри, что у ней там делается… Да нет, не ходи; олух — так олух и есть! Ступай, марш, чего стал верстой?
- Ан вот и не пойду к Анне Андреевне! А Анна Андреевна и сама меня присылала звать.
- Сама? Настасью Егоровну? — быстро повернулась она ко мне; она уже было уходила и отворила даже дверь, но опять захлопнула ее.
- Ни за что не пойду к Анне Андреевне! — повторил я с злобным наслаждением, — потому не пойду, что назвали меня сейчас олухом, тогда как я никогда еще не был так проницателен, как сегодня. Все ваши дела на ладонке вижу; а к Анне Андреевне все-таки не пойду!
- Так я и знала! — воскликнула она, но опять-таки вовсе не на мои слова, а продолжая обдумывать свое. — Оплетут теперь ее всю и мертвой петлей затянут!
- Анну Андреевну?
- Дурак!
- Так про кого же вы? Так уж не про Катерину ли Николаевну? Какой мертвой петлей? — Я ужасно испугался. Какая-то смутная, но ужасная идея прошла через всю душу мою. Татьяна пронзительно поглядела на меня.
- Ты-то чего там? — спросила она вдруг. — Ты-то там в чем участвуешь? Слышала я что-то и про тебя — ой, смотри!
- Слушайте, Татьяна Павловна: я вам сообщу одну страшную тайну, но только не сейчас, теперь нет времени, а завтра наедине, но зато скажите мне теперь всю правду, и что это за мертвая петля… потому что я весь дрожу…
- А наплевать мне на твою дрожь! — воскликнула она. — Какую еще рассказать хочешь завтра тайну? Да уж ты впрямь не знаешь ли чего? — впилась она в меня вопросительным взглядом. — Ведь сам же ей поклялся тогда, что письмо Крафта сожег?
- Татьяна Павловна, повторяю вам, не мучьте меня, — продолжал я свое, в свою очередь не отвечая ей на вопрос, потому что был вне себя, — смотрите, Татьяна Павловна, чрез то, что вы от меня скрываете, может выйти еще что-нибудь хуже… ведь ou вчера был в полном, в полнейшем воскресении!
- Э, убирайся, шут! Сам-то небось тоже, как воробей, влюблен — отец с сыном в один предмет! Фу, безобразники!
Она скрылась, с негодованием хлопнув дверью. В бешенстве от наглого, бесстыдного цинизма самых последних ее слов, — цинизма, на который способна лишь женщина, я выбежал глубоко оскорбленный. Но не буду описывать смутных ощущений моих, как уже и дал слово; буду продолжать лишь фактами, которые теперь все разрешат. Разумеется, я пробежал мимоходом опять к нему и опять от няньки услышал, что он не бывал вовсе.
- И совсем не придет?
- А бог их ведает.
Фактами, фактами!.. Но понимает ли что-нибудь читатель? Помню, как меня самого давили тогда эти же самые факты и не давали мне ничего осмыслить, так что под конец того дня у меня совсем голова сбилась с толку. А потому двумя-тремя словами забегу вперед!
Все муки мои состояли вот в чем: если вчера он воскрес и ее разлюбил, то в таком случае где бы он долженствовал быть сегодня? Ответ: прежде всего — у меня, с которым вчера обнимался, а потом сейчас же у мамы, которой портрет он вчера целовал. И вот, вместо этих двух натуральных шагов, его вдруг «чем свет» нету дома и он куда-то пропал, а Настасья Егоровна бредит почему-то, что «вряд ли и воротится». Мало того: Лиза уверяет о какой-то развязке «вечной истории» и о том, что у мамы о нем имеются некоторые сведения, и уже позднейшие; сверх того, там несомненно знают и про письмо Катерины Николаевны (это я сам приметил) и все-таки не верят его «воскресению в новую жизнь», хотя и выслушали меня внимательно. Мама убита, а Татьяна Павловна над словом «воскресение» ехидно острит. Но если все это — так, то, значит, с ним опять случился за ночь переворот, опять кризис, и это — после вчерашнего-то восторга, умиления, пафоса! Значит, все это «воскресение» лопнуло, как надутый пузырь, и он, может быть, теперь опять толчется где-нибудь в том же бешенстве, как тогда после известия о Бьоринге! Спрашивается, что же будет с мамой, со мной, со всеми нами и… и — что же будет, наконец, с нею? Про какую «мертвую петлю» проболталась Татьяна, посылая меня к Анне Андреевне? Значит, там-то и есть эта «мертвая петля» — у Анны Андреевны! Почему же у Анны Андреевны? Разумеется, я побегу к Анне Андреевне; это я нарочно, с досады лишь сказал, что не пойду; я сейчас побегу. Но что такое говорила Татьяна про «документ»? И не он ли сам сказал мне вчера: «Сожги документ»?
Вот были мысли мои, вот что давило меня тоже мертвой петлей; но, главное, мне надо было его. С ним бы я тотчас же все порешил — я это чувствовал; мы поняли бы один другого с двух слов! Я бы схватил его за руки, сжал их; я бы нашел в моем сердце горячие слова, — мечталось мне неотразимо. О, я бы покорил безумие!.. Но где он? Где он? И вот нужно же было в такую минуту подвернуться Ламберту, когда я так был разгорячен! Не доходя нескольких шагов до моего дома, я вдруг встретил Ламберта; он радостно завопил, меня увидав, и схватил меня за руку:
- Я к тебе уже тхэтий раз… Enfin!139 Пойдем завтракать!
- Стой! Ты у меня был? Там нет Андрея Петровича?
- Нет там никого. Оставь их всех! Ты, духгак, вчера рассердился; ты был пьян, а я имею тебе говорить важное; я сегодня слышал прелестные вести про то, что мы вчера говорили…
- Ламберт, — перебил я, задыхаясь и торопясь и поневоле несколько декламируя, — если я остановился с тобою, то единственно затем, чтобы навсегда с тобою покончить. Я уже говорил тебе вчера, но ты все не понимаешь. Ламберт, ты — ребенок и глуп, как француз. Ты все думаешь, что ты как у Тушара и что я так же глуп, как у Тушара… Но я не так же глуп, как у Тушара… Я вчера был пьян, но не от вина, а потому, что был и без того возбужден; а если я поддакивал тому, что ты молол, то потому, что я хитрил, чтоб выведать твои мысли. Я тебя обманывал, а ты обрадовался и поверил и молол. Знай, что жениться на ней, это — такой вздор, которому гимназист приготовительного класса не поверит. Можно ли подумать, чтоб я поверил? а ты поверил! Ты потому поверил, что ты не принят в высшем обществе и ничего не знаешь, как у них в высшем свете делается. Это не так просто у них в высшем свете делается, и это невозможно, чтоб так просто — взяла да и вышла замуж… Теперь скажу тебе ясно, чего тебе хочется: тебе хочется зазвать меня, чтоб опоить и чтоб я выдал тебе документ и пошел с тобою на какое-то мошенничество против Катерины Николаевны! Так врешь же! не приду к тебе никогда, и знай тоже, что завтра же или уж непременно послезавтра бумага эта будет в ее собственных руках, потому что документ этот принадлежит ей, потому что ею написан, и я сам передам ей лично, и, если хочешь знать где, так знай, что через Татьяну Павловну, ее знакомую, в квартире Татьяны Павловны, при Татьяне Павловне передам и за документ не возьму с нее ничего… А теперь от меня — марш навсегда, не то… не то, Ламберт, я обойдусь не столь учтиво…
Окончив это, я весь дрожал мелкою дрожью. Самое главное дело и самая скверная привычка в жизни, вредящая всему в каждом деле, это… это если зарисуешься. Черт меня дернул разгорячиться перед ним до того, что я, кончая речь и с наслаждением отчеканивая слова и возвышая все более и более голос, вошел вдруг в такой жар, что всунул эту совсем ненужную подробность о том, что передам документ через Татьяну Павловну и у нее на квартире! Но мне так вдруг захотелось тогда его огорошить! Когда я брякнул так прямо о документе и вдруг увидел его глупый испуг, мне вдруг захотелось еще пуще придавить его точностью подробностей. И вот эта-то бабья хвастливая болтовня и была потом причиною ужасных несчастий, потому что эта подробность про Татьяну Павловну и ее квартиру тотчас же засела в уме его, как у мошенника и практического человека на малые дела; в высших и важных делах он ничтожен и ничего не смыслит, но на эти мелочи у него все-таки есть чутье. Умолчи я про Татьяну Павловну — не случилось бы больших бед. Однако, выслушав меня, он в первую минуту потерялся ужасно.
- Слушай, — пробормотал он, — Альфонсина… Альфонсина споет… Альфонсина была у ней; слушай: я имею письмо, почти письмо, где Ахмакова говорит про тебя, мне рябой достал, помнишь рябого — и вот увидишь, вот увидишь, пойдем!
- Лжешь, покажи письмо!
- Оно дома, у Альфонсины, пойдем!
Разумеется, он врал и бредил, трепеща, чтобы я не убежал от него; но я вдруг бросил его среди улицы, и когда он хотел было за мной следовать, то я остановился и погрозил ему кулаком. Но он уже стоял в раздумье — и дал мне уйти: у него уже, может быть, замелькал в голове новый план. Но для меня сюрпризы и встречи не кончились… И как вспомню весь этот несчастный день, то все кажется, что все эти сюрпризы и нечаянности точно тогда сговорились вместе и так и посыпались разом на мою голову из какого-то проклятого рога изобилия. Едва я отворил дверь в квартиру, как столкнулся, еще в передней, с одним молодым человеком высокого роста, с продолговатым и бледным лицом, важной и «изящной» наружности и в великолепной шубе. У него был на носу пенсне; но он тотчас же, как завидел меня, стянул его с носа (очевидно, для учтивости) и, вежливо приподняв рукой свой цилиндр, но, впрочем, не останавливаясь, проговорил мне, изящно улыбаясь: «На, bonsoir»140 — и прошел мимо на лестницу. Мы оба узнали друг друга тотчас же, хотя видел я его всего только мельком один раз в моей жизни, в Москве. Это был брат Анны Андреевны, камер-юнкер, молодой Версилов, сын Версилова, а стало быть, почти и мой брат. Его провожала хозяйка (хозяин все еще но возвращался со службы). Когда он вышел, я так на нее и накинулся:
- Что он тут делал? Он в моей комнате был?
- Совсем не в вашей комнате. Он приходил ко мне… — быстро и сухо отрезала она и повернулась к себе.
- Нет, этак нельзя! — закричал я, — извольте отвечать: зачем он приходил?
- Ах, боже мой! так вам все и рассказывать, зачем люди ходят. Мы, кажется, тоже свой расчет можем иметь. Молодой человек, может, денег занять захотел, у меня адрес узнавал. Может, я ему еще с прошлого раза пообещала…
- Когда с прошлого раза?
- Ах, боже мой! да ведь не впервой же он приходит!
Она ушла. Главное, я понял, что тут тон изменяется: они со мной начинали говорить грубо. Ясно было, что это — опять секрет; секреты накоплялись с каждым шагом, с каждым часом. В первый раз молодой Версилов приезжал с сестрой, с Анной Андреевной, когда я был болен; про это я слишком хорошо помнил, равно и то, что Анна Андреевна уже закинула мне вчера удивительное словечко, что, может быть, старый князь остановится на моей квартире… но все это было так сбито и так уродливо, что я почти ничего не мог на этот счет придумать. Хлопнув себя по лбу и даже не присев отдохнуть, я побежал к Анне Андреевне: ее не оказалось дома, а от швейцара получил ответ, что «поехали в Царское; завтра только разве около этого времени будут».
«Она — в Царское и, уж разумеется, к старому князю, а брат ее осматривает мою квартиру! Нет, этого не будет! — проскрежетал я, — а если тут и в самом деле какая-нибудь мертвая петля, то я защищу «бедную женщину»!»
От Анны Андреевны я домой не вернулся, потому что в воспаленной голове моей вдруг промелькнуло воспоминание о трактире на канаве, в который Андрей Петрович имел обыкновение заходить в иные мрачные свои часы. Обрадовавшись догадке, я мигом побежал туда; был уже четвертый час и смеркалось. В трактире известили, что он приходил: «Побывали немного и ушли, а может, и еще придут». Я вдруг изо всей силы решился ожидать его и велел подать себе обедать; по крайней мере являлась надежда.
Я съел обед, съел даже лишнее, чтобы иметь право как можно дольше оставаться, и просидел, я думаю, часа четыре. Не описываю мою грусть и лихорадочное нетерпение; точно все во мне внутри сотрясалось и дрожало. Этот орган, эти посетители — о, вся эта тоска отпечатлелась в душе моей, быть может, на всю жизнь! Не описываю и мыслей, подымавшихся в голове, как туча сухих листьев осенью, после налетевшего вихря; право, что-то было на это похожее, и, признаюсь, я чувствовал, что по временам мне начинает изменять рассудок.
Но что мучило меня до боли (мимоходом, разумеется, сбоку, мимо главного мучения) — это было одно неотвязчивое, ядовитое впечатление — неотвязчивое, как ядовитая, осенняя муха, о которой не думаешь, но которая вертится около вас, мешает вам и вдруг пребольно укусит. Это было лишь воспоминание, одно происшествие, о котором я еще никому на свете не сказывал. Вот в чем дело, ибо надобно же и это где-нибудь рассказать.
Когда в Москве уже было решено, что я отправлюсь в Петербург, то мне дано было знать чрез Николая Семеновича, чтобы я ожидал присылки денег на выезд. От кого придут деньги — я не справлялся; я знал, что от Версилова, а так как я день и ночь мечтал тогда, с замиранием сердца и с высокомерными планами, о встрече с Версиловым, то о нем вслух совсем перестал говорить, даже с Марьей Ивановной. Напомню, впрочем, что у меня были и свои деньги на выезд; но я все-таки положил ждать; между прочим, предполагал, что деньги придут через почту.
Вдруг однажды Николай Семенович, возвратясь домой, объявил мне (по своему обыкновению, кратко и не размазывая), чтобы я сходил завтра на Мясницкую, в одиннадцать часов утра, в дом и квартиру князя В-ского, и что там приехавший из Петербурга камер-юнкер Версилов, сын Андрея Петровича, и остановившийся у товарища своего по лицею, князя В-ского, вручит мне присланную для переезда сумму. Казалось бы, дело весьма простое: Андрей Петрович весьма мог поручить своему сыну эту комиссию вместо отсылки через почту; но известие это меня как-то неестественно придавило и испугало. Сомнений не было, что Версилов хотел свести меня с своим сыном, моим братом; таким образом, обрисовывались намерения и чувства человека, о котором мечтал я; но представлялся громадный для меня вопрос: как же буду и как же должен я вести себя в этой совсем неожиданной встрече, и не потеряет ли в чем-нибудь собственное мое достоинство? На другой день, ровно в одиннадцать часов, я явился в квартиру князя В-ского, холостую, но, как угадывалось мне, пышно меблированную, с лакеями в ливреях. Я остановился в передней. Из внутренних комнат долетали звуки громкого разговора и смеха: у князя, кроме камер-юнкера гостя, были и еще посетители. Я велел лакею о себе доложить, и, кажется, в немного гордых выражениях: по крайней мере, уходя докладывать, он посмотрел на меня странно, мне показалось, даже не так почтительно, как бы следовало. К удивлению моему, он что-то уж очень долго докладывал, минут с пять, а между тем оттуда все раздавались тот же смех и те же отзвуки разговора.
Я, разумеется, ожидал стоя, очень хорошо зная, что мне, как «такому же барину», неприлично и невозможно сесть в передней, где были лакеи. Сам же я, своей волей, без особого приглашения, ни за что не хотел шагнуть в залу, из гордости; из утонченной гордости, может быть, но так следовало. К удивлению моему, оставшиеся лакеи (двое) осмелились при мне сесть. Я отвернулся, чтобы не заметить этого, и, однако ж, начал дрожать всем телом, и вдруг, обернувшись и шагнув к одному лакею, велел ему «тотчас же» пойти доложить еще раз. Несмотря на мой строгий взгляд и чрезвычайное мое возбуждение, лакей лениво посмотрел на меня, не вставая, и уже другой за него ответил:
- Доложено, не беспокойтесь!
Я решил прождать еще только одну минуту или по возможности даже менее минуты, а там — непременно уйти. Главное, я был одет весьма прилично: платье и пальто все-таки были новые, а белье совершенно свежее, о чем позаботилась нарочно для этого случая сама Марья Ивановна. Но про этих лакеев я уже гораздо позже и уже в Петербурге наверно узнал, что они, чрез приехавшего с Версиловым слугу, узнали еще накануне, что «придет, дескать, такой-то, побочный брат и студент». Про это я теперь знаю наверное.
Минута прошла. Странное это ощущение, когда решаешься и не можешь решиться. «Уйти или нет, уйти или нет?» — повторял я каждую секунду почти в ознобе; вдруг показался уходивший докладывать слуга. В руках у него, между пальцами, болтались четыре красных кредитки, сорок рублей.
- Вот-с, извольте получить сорок рублей!
Я вскипел. Это была такая обида! Я всю прошлую ночь мечтал об устроенной Версиловым встрече двух братьев; я всю ночь грезил в лихорадке, как я должен держать себя и не уронить — не уронить всего цикла идей, которые выжил в уединении моем и которыми мог гордиться даже в каком угодно кругу. Я мечтал, как я буду благороден, горд и грустен, может быть, даже в обществе князя В-ского, и таким образом прямо буду введен в этот свет — о, я не щажу себя, и пусть, и пусть: так и надо записать это в таких точно подробностях! И вдруг — сорок рублей через лакея, в переднюю, да еще после десяти минут ожидания, да еще прямо из рук, из лакейских пальцев, а не на тарелке, не в конверте!
Я до того закричал на лакея, что он вздрогнул и отшатнулся; я немедленно велел ему отнести деньги назад и чтобы «барин его сам принес» — одним словом, требование мое было, конечно, бессвязное и, уж конечно, непонятное для лакея. Однако ж я так закричал, что он пошел. Вдобавок, в зале, кажется, мой крик услышали, и говор и смех вдруг затихли.
Почти тотчас же я заслышал шаги, важные, неспешные, мягкие, и высокая фигура красивого и надменного молодого человека (тогда он мне показался еще бледнее и худощавее, чем в сегодняшнюю встречу) показалась на пороге в переднюю — даже на аршин не доходя до порога. Он был в великолепном красном шелковом халате и в туфлях, и с пенсне на носу. Не проговорив ни слова, он направил на меня пенсне и стал рассматривать. Я, как зверь, шагнул к нему один шаг и стал с вызовом, смотря на него в упор. Но рассматривал он меня лишь мгновение, всего секунд десять; вдруг самая неприметная усмешка показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошел опять в комнаты, так же не торопясь, так же тихо и плавно, как и пришел. О, эти обидчики еще с детства, еще в семействах своих выучиваются матерями своими обижать! Разумеется, я потерялся… О, зачем я тогда потерялся!
Почти в то же мгновение появился опять тот же лакей с теми же кредитками в руках:
- Извольте получить, это — вам из Петербурга, а принять вас самих не могут; «в другое время разве как-нибудь, когда им будет свободнее». — Я почувствовал, что эти последние слова он уже от себя прибавил. Но потерянность моя все еще продолжалась; я принял деньги и пошел к дверям; именно от потерянности принял, потому что надо было не принять; но лакей, уж конечно желая уязвить меня, позволил себе одну самую лакейскую выходку: он вдруг усиленно распахнул предо мною дверь и, держа ее настежь, проговорил важно и с ударением, когда я проходил мимо:
- Пожалуйте-с!
- Подлец! — заревел я на него и вдруг замахнулся, но не опустил руки, — и твой барин подлец! Доложи ему это сейчас! — прибавил я и быстро вышел на лестницу.
- Это вы так не смеете! Это если б я барину тотчас доложил, то вас сию же минуту при записке можно в участок препроводить. А замахиваться руками не смеете…
Я спускался с лестницы. Лестница была парадная, вся открытая, и сверху меня можно было видеть всего, пока я спускался по красному ковру. Все три лакея вышли и стали наверху над перилами. Я, конечно, решился молчать: браниться с лакеями было невозможно. Я сошел всю лестницу, не прибавляя шагу и даже, кажется, замедлив шаг.
О, пусть есть философы (и позор на них!), которые скажут, что все это — пустяки, раздражение молокососа, — пусть, но для меня это была рана, — рана, которая и до сих пор не зажила, даже до самой теперешней минуты, когда я это пишу и когда уже все кончено и даже отомщено. О, клянусь! я не злопамятен и не мстителен. Без сомнения, я всегда, даже до болезни, желаю отомстить, когда меня обидят, но клянусь, — лишь одним великодушием. Пусть я отплачу ему великодушием, но с тем, чтобы это он почувствовал, чтобы он это понял — и я отмщен! Кстати прибавлю: я не мстителен, но я злопамятен, хотя и великодушен: бывает ли так с другими? Тогда же, о, тогда я пришел с великодушными чувствами, может быть смешными, но пусть: лучше пусть смешными, да великодушными, чем не смешными, да подлыми, обыденными, серединными! Про эту встречу с «братом» я никому не открывал, даже Марье Ивановне, даже в Петербурге Лизе; эта встреча была все равно что полученная позорно пощечина. И вот вдруг этот господин встречается, когда я всего менее его ожидал встретить; он улыбается мне, снимает шляпу и совершенно дружески говорит: «Bonsoir».141 Конечно, было о чем подумать… Но рана открылась!
Просидев часа четыре с лишком в трактире, я вдруг выбежал, как в припадке, — разумеется, опять к Версилову и, разумеется, опять не застал дома: не приходил вовсе; нянька была скучна и вдруг попросила меня прислать Настасью Егоровну; о, до того ли мне было! Я забежал и к маме, но не вошел, а вызвал Лукерью в сени; от нее узнал, что он не был и что Лизы тоже нет дома. Я видел, что Лукерья тоже хотела бы что-то спросить и, может быть, тоже что-нибудь мне поручить; но до того ли мне было! Оставалась последняя надежда, что он заходил ко мне; но уже этому я не верил.
Я уже предуведомил, что почти терял рассудок. И вот в моей комнате я вдруг застаю Альфонсинку и моего хозяина. Правда, они выходили, и у Петра Ипполитовича в руках была свеча.
- Это — что! — почти бессмысленно завопил я на хозяина, — как вы смели ввести эту шельму в мою комнату?
- Tiens! — вскричала Альфонсинка, — et les amis?142
- Вон! — заревел я.
- Mais c'est un ours!143 — выпорхнула она в коридор, притворяясь испуганною, и вмиг скрылась к хозяйке. Петр Ипполитович, все еще со свечой в руках, подошел ко мне с строгим видом:
- Позвольте вам заметить, Аркадий Макарович, что вы слишком разгорячились; как ни уважаем мы вас, а мамзель Альфонсина не шельма, а даже совсем напротив, находится в гостях, и не у вас, а у моей жены, с которою уже несколько времени как обоюдно знакомы.
- А как вы смели ввести ее в мою комнату? — повторил я, схватив себя за голову, которая почти вдруг ужасно заболела.
- А случайно-с. Это я входил, чтоб затворить форточку, которую я же и отворил для свежего воздуха; а так как мы продолжали с Альфонсиной Карловной прежний разговор, то среди разговора она и зашла в вашу комнату, единственно сопровождая меня.
- Неправда, Альфонсинка — шпион, Ламберт — шпион! Может быть, вы сами — тоже шпион! А Альфонсинка приходила у меня что-нибудь украсть.
- Это уж как вам будет угодно. Сегодня вы одно изволите говорить, а завтра другое. А квартиру мою я сдал на некоторое время, а сам с женой переберусь в каморку; так что Альфонсина Карловна теперь — почти такая же здесь жилица, как и вы-с.
- Вы Ламберту сдали квартиру? — вскричал я в испуге.
- Нет-с, не Ламберту, — улыбнулся он давешней длинной улыбкой, в которой, впрочем, видна была уже твердость взамен утреннего недоумения, — полагаю, что сами изволите знать кому, а только напрасно делаете вид, что не знаете, единственно для красы-с, а потому и сердитесь. Покойной ночи-с!
- Да, да, оставьте, оставьте меня в покое! — замахал я руками чуть не плача, так что он вдруг с удивлением посмотрел на меня; однако же вышел. Я насадил на дверь крючок и повалился на мою кровать ничком в подушку. И вот так прошел для меня этот первый ужасный день из этих трех роковых последних дней, которыми завершаются мои записки.
Глава десятая
Но я опять, предупреждая ход событий, нахожу нужным разъяснить читателю хотя бы нечто вперед, ибо тут к логическому течению этой истории примешалось так много случайностей, что, не разъяснив их вперед, нельзя разобрать. Тут дело состояло в этой самой «мертвой петле», о которой проговорилась Татьяна Павловна. Состояла же эта петля в том, что Анна Андреевна рискнула наконец на самый дерзкий шаг, который только можно было представить в ее положении. Подлинно — характер! Хотя старый князь, под предлогом здоровья, и был тогда своевременно конфискован в Царское Село, так что известие о его браке с Анной Андреевной не могло распространиться в свете и было на время потушено, так сказать, в самом зародыше, но, однако же, слабый старичок, с которым все можно было сделать, ни за что на свете не согласился бы отстать от своей идеи и изменить Анне Андреевне, сделавшей ему предложение. На этот счет он был рыцарем; так что рано или поздно он вдруг мог встать и приступить к исполнению своего намерения с неудержимою силой, что весьма и весьма случается именно с слабыми характерами, ибо у них есть такая черта, до которой не надобно доводить их. К тому же он совершенно сознавал всю щекотливость положения Анны Андреевны, которую уважал безмерно, сознавал возможность светских слухов, насмешек, худой на ее счет молвы. Смиряло и останавливало его пока лишь то, что Катерина Николаевна ни разу, ни словом, ни намеком не позволила себе заикнуться в его присутствии об Анне Андреевне с дурной стороны или обнаружить хоть что-нибудь против намерения его вступить с нею в брак. Напротив, она высказывала чрезвычайное радушие и внимание к невесте отца своего. Таким образом, Анна Андреевна поставлена была в чрезвычайно неловкое положение, тонко понимая своим женским чутьем, что малейшим наговором на Катерину Николаевну, перед которой князь тоже благоговел, а теперь даже более, чем всегда, и именно потому, что она так благодушно и почтительно позволила ему жениться, — малейшим наговором на нее она оскорбила бы все его нежные чувства и возбудила бы в нем к себе недоверие и даже, пожалуй, негодование. Таким образом, на этом поле пока и шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой из них более удивляться, и, по обыкновению всех слабых, но нежных сердцем людей, кончил тем, что начал страдать и винить во всем одного себя. Тоска его, говорят, дошла до болезни; нервы его и впрямь расстроились, и вместо поправки здоровья в Царском он, как уверяли, готов уже был слечь в постель.
Здесь замечу в скобках о том, о чем узнал очень долго спустя: будто бы Бьоринг прямо предлагал Катерине Николаевне отвезти старика за границу, склонив его к тому как-нибудь обманом, объявив между том негласно в свете, что он совершенно лишился рассудка, а за границей уже достать свидетельство об этом врачей. Но этого-то и не захотела Катерина Николаевна ни за что; так по крайней мере потом утверждали. Она будто бы с негодованием отвергнула этот проект. Все это — только самый отдаленный слух, но я ему верю.
И вот, когда дело, так сказать, дошло до последней безвыходности, Анна Андреевна вдруг через Ламберта узнает, что существует такое письмо, в котором дочь уже советовалась с юристом о средствах объявить отца сумасшедшим. Мстительный и гордый ум ее был возбужден в высочайшей степени. Вспоминая прежние разговоры со мной и сообразив множество мельчайших обстоятельств, она не могла усомниться в верности известия. Тогда в этом твердом, непреклонном женском сердце неотразимо созрел план удара. План состоял в том, чтобы вдруг, без всяких подходов и наговоров, разом объявить все князю, испугать его, потрясти его, указать, что его неминуемо ожидает сумасшедший дом, и когда он упрется, придет в негодование, станет не верить, то показать ему письмо дочери: «дескать, уж было раз намерение объявить сумасшедшим; так теперь, чтоб помешать браку, и подавно может быть». Затем взять испуганного и убитого старика и перевезти в Петербург — прямо на мою квартиру.
Это был ужасный риск, но она твердо надеялась на свое могущество. Здесь, отступая на миг от рассказа, сообщу, забегая очень вперед, что она не обманулась в эффекте удара; мало того, эффект превзошел все ее ожидания. Известие об этом письме подействовало на старого князя, может быть, в несколько раз сильнее, чем она сама и мы все предполагали. Я и не знал никогда до этого времени, что князю уже было нечто известно об этом письмо еще прежде; но, по обычаю всех слабых и робких людей, он но поверил слуху и отмахивался от него из всех сил, чтобы остаться спокойным; мало того, винил себя в неблагородстве своего легковерия. Прибавлю тоже, что факт существования письма подействовал также и на Катерину Николаевну несравненно сильнее, чем я сам тогда ожидал… Одним словом, эта бумага оказалась гораздо важнее, чем я сам, носивший ее в кармане, предполагал. Но тут я уже слишком забежал вперед.
Но зачем же, спросят, ко мне на квартиру? Зачем перевозить князя в жалкие наши каморки и, может быть, испугать его нашею жалкою обстановкой? Если уж нельзя было в его дом (так как там разом могли всему помешать), то почему не на особую «богатую» квартиру, как предлагал Ламберт? Но тут-то и заключался весь риск чрезвычайного шага Анны Андреевны.
Главное состояло в том, чтобы тотчас же по прибытии князя предъявить ему документ; но я не выдавал документа ни за что. А так как времени терять уже было нельзя, то, надеясь на свое могущество, Анна Андреевна и решилась начать дело и без документа, но с тем, чтобы князя прямо доставить ко мне — для чего? А для того именно, чтоб тем же самым шагом накрыть и меня, так сказать, по пословице, одним камнем убить двух воробьев. Она рассчитывала подействовать и на меня толчком, сотрясением, нечаянностью. Она размышляла, что, увидя у себя старика, увидя его испуг, беспомощность и услышав их общие просьбы, я сдамся и предъявлю документ! Признаюсь — расчет был хитрый и умный, психологический, мало того — она чуть было не добилась успеха… что же до старика, то Анна Андреевна тем и увлекла его тогда, тем и заставила поверить себе, хотя бы на слово, что прямо объявила ему, что везет его ко мне. Все это я узнал впоследствии. Даже одно только известие о том, что документ этот у меня, уничтожило в робком сердце его последние сомнения в достоверности факта — до такой степени он любил и уважал меня!
Замечу еще, что сама Анна Андреевна ни на минуту не сомневалась, что документ еще у меня и что я его из рук еще не выпустил. Главное, она понимала превратно мой характер и цинически рассчитывала на мою невинность, простосердечие, даже на чувствительность; а с другой стороны, полагала, что я, если б даже и решился передать письмо, например, Катерине Николаевне, то не иначе как при особых каких-нибудь обстоятельствах, и вот эти-то обстоятельства она и спешила предупредить нечаянностью, наскоком, ударом.
А наконец, во всем этом удостоверил ее и Ламберт. Я уже сказал, что положение Ламберта в это время было самое критическое: ему, предателю, из всей силы желалось бы сманить меня от Анны Андреевны, чтобы вместе с ним продать документ Ахмаковой, что он находил почему-то выгоднее. Но так как и я ни за что не выдавал документа до последней минуты, то он и решил в крайнем случае содействовать даже и Анне Андреевне, чтоб не лишиться всякой выгоды, а потому из всех сил лез к ней с своими услугами, до самого последнего часу, и я знаю, что предлагал даже достать, если понадобится, и священника… Но Анна Андреевна с презрительной усмешкой попросила его не упоминать об этом. Ламберт ей казался ужасно грубым и возбуждал в ней полное отвращение; но из осторожности она все-таки принимала его услуги, которые состояли, например, в шпионстве. Кстати, не знаю наверно даже до сего дня, подкупили они Петра Ипполитовича, моего хозяина, или нет, и получил ли он от них хоть сколько-нибудь тогда за услуги или просто пошел в их общество для радостей интриги; но только и он был за мной шпионом, и жена его — это я знаю наверно.
Читатель поймет теперь, что я, хоть и был отчасти предуведомлен, но уж никак не мог угадать, что завтра или послезавтра найду старого князя у себя на квартире и в такой обстановке. Да и не мог бы я никак вообразить такой дерзости от Анны Андреевны! На словах можно было говорить и намекать об чем угодно; но решиться, приступить и в самом деле исполнить — нет, это, я вам скажу, — характер!
Продолжаю.
Проснулся я наутро поздно, а спал необыкновенно крепко и без снов, о чем припоминаю с удивлением, так что, проснувшись, почувствовал себя опять необыкновенно бодрым нравственно, точно и не было всего вчерашнего дня. К маме я положил не заезжать, а прямо отправиться в кладбищенскую церковь, с тем чтобы потом, после церемонии, возвратясь в мамину квартиру, не отходить уже от нее во весь день. Я твердо был уверен, что во всяком случае встречу его сегодня у мамы, рано ли, поздно ли — но непременно.
Ни Альфонсинки, ни хозяина уже давно не было дома. Хозяйку я ни о чем не хотел расспрашивать, да и вообще положил прекратить с ними всякие сношения и даже съехать как можно скорей с квартиры; а потому, только что принесли мне кофей, я заперся опять на крючок. Но вдруг постучали в мою дверь; к удивлению моему, оказался Тришатов.
Я тотчас отворил ему и, обрадовавшись, просил войти, но он не хотел войти.
- Я только два слова с порогу… или уж войти, потому что, кажется, здесь надо говорить шепотом; только я у вас не сяду. Вы смотрите на мое скверное пальто: это — Ламберт отобрал шубу.
В самом деле он был в дрянном, старом и не по росту длинном пальто. Он стоял передо мной какой-то сумрачный и грустный, руки в карманах и не снимая шляпы.
- Я не сяду, я не сяду. Слушайте, Долгорукий, я не знаю ничего подробно, но знаю, что Ламберт готовит против вас какое-то предательство, близкое и неминуемое, — и это наверно. А потому берегитесь. Мне проговорился рябой — помните рябого? Но ничего не сказал, в чем дело, так что более я ничего не могу сказать. Я только пришел предуведомить — прощайте.
- Да сядьте же, милый Тришатов! я хоть и спешу, но я так рад вам… — вскричал было я.
- Не сяду, не сяду; а то, что вы рады мне, буду помнить. Э, Долгорукий, что других обманывать: я сознательно, своей волей согласился на всякую скверность и на такую низость, что стыдно и произнести у вас. Мы теперь у рябого… Прощайте. Я не стою, чтоб сесть у вас.
- Полноте, Тришатов, милый…
- Нет, видите, Долгорукий, я перед всеми дерзок и начну теперь кутить. Мне скоро сошьют шубу еще лучше, и я буду на рысаках ездить. Но я буду знать про себя, что я все-таки у вас не сел, потому что сам себя так осудил, потому что перед вами низок. Это все-таки мне будет приятно припомнить, когда я буду бесчестно кутить. Прощайте, ну, прощайте. И руки вам не даю; ведь Альфонсинка же не берет моей руки. И, пожалуйста, не догоняйте меня, да и ко мне не ходите; у нас контракт.
Странный мальчик повернулся и вышел. Мне только было некогда, но я положил непременно разыскать его вскорости, только что улажу наши дела.
Затем не стану описывать всего этого утра, хотя и много бы можно было припомнить. Версилова в церкви на похоронах не было, да, кажется, по их виду, можно было еще до выноса заключить, что в церковь его и не ждали. Мама благоговейно молилась и, по-видимому, вся отдалась молитве. У гроба были только Татьяна Павловна и Лиза. Но ничего, ничего не описываю. После погребения все воротились и сели за стол, и опять-таки по виду их я заключил, что и к столу его, вероятно, не ждали. Когда встали из-за стола, я подошел к маме, горячо обнял ее и поздравил с днем ее рождения; за мной сделала то же самое Лиза.
- Слушай, брат, — шепнула мне украдкой Лиза, — они его ждут.
- Угадываю, Лиза, вижу.
- Он наверно придет.
Значит, имеют точные сведения, подумал я, но не расспрашивал. Хоть не описываю чувств моих, но вся эта загадка, несмотря на всю бодрость мою, вдруг опять навалилась камнем на мое сердце. Мы все уселись в гостиной за круглым столом, вокруг мамы. О, как мне нравилось тогда быть с нею и смотреть на нее! Мама вдруг попросила, чтоб я прочел что-нибудь из Евангелия. Я прочел главу от Луки. Она не плакала и даже была не очень печальна, но никогда лицо ее не казалось мне столь осмысленным духовно. В тихом взгляде ее светилась идея, но никак я не мог заметить, чтоб она чего-нибудь ждала в тревоге. Разговор не умолкал; стали многое припоминать о покойном, много рассказала о нем и Татьяна Павловна, чего я совершенно не знал прежде. И вообще, если б записать, то нашлось бы много любопытного. Даже Татьяна Павловна совсем как бы изменила свой обычный вид: была очень тиха, очень ласкова, а главное, тоже очень спокойна, хотя и много говорила, чтобы развлечь маму. Но одну подробность я слишком запомнил: мама сидела на диване, а влево от дивана, на особом круглом столике, лежал как бы приготовленный к чему-то образ — древняя икона, без ризы, но лишь с венчиками на главах святых, которых изображено было двое. Образ этот принадлежал Макару Ивановичу — об этом я знал и знал тоже, что покойник никогда не расставался с этою иконой и считал ее чудотворною. Татьяна Павловна несколько раз на нее взглядывала.
- Слушай, Софья, — сказала она вдруг, переменяя разговор, — чем иконе лежать — не поставить ли ее на столе же, прислоня к стене, и не зажечь ли пред ней лампадку?
- Нет, лучше так, как теперь, — сказала мама.
- А и впрямь. А то много торжества покажется…
Я тогда ничего не понял, но дело состояло в том, что этот образ давно уже завещан был Макаром Ивановичем, на словах, Андрею Петровичу, и мама готовилась теперь передать его.
Было уже пять часов пополудни; наш разговор продолжался, и вдруг я заметил в лице мамы как бы содрогание; она быстро выпрямилась и стала прислушиваться, тогда как говорившая в то время Татьяна Павловна продолжала говорить, ничего не замечая. Я тотчас обернулся к двери и миг спустя увидел в дверях Андрея Петровича. Он прошел не с крыльца, а с черной лестницы, через кухню и коридор, и одна мама из всех нас заслышала шаги его. Теперь опишу всю последовавшую безумную сцену, жест за жестом, слово за словом; она была коротка.
Во-первых, в лице его я, с первого взгляда по крайней мере, не заметил ни малейшей перемены. Одет он был как всегда, то есть почти щеголевато. В руках его был небольшой, но дорогой букет свежих цветов. Он подошел и с улыбкой подал его маме; та было посмотрела с пугливым недоумением, но приняла букет, и вдруг краска слегка оживила ее бледные щеки, а в глазах сверкнула радость.
- Я так и знал, что ты так примешь, Соня, — проговорил он. Так как мы все встали при входе его, то он, подойдя к столу, взял кресло Лизы, стоявшее слева подле мамы, и, не замечая, что занимает чужое место, сел на него. Таким образом, прямо очутился подле столика, на котором лежал образ.
- Здравствуйте все. Соня, я непременно хотел принести тебе сегодня этот букет, в день твоего рождения, а потому и не явился на погребение, чтоб не прийти к мертвому с букетом; да ты и сама меня не ждала к погребению, я знаю. Старик, верно, не посердится на эти цветы, потому что сам же завещал нам радость, не правда ли? Я думаю, он здесь где-нибудь в комнате.
Мама странно поглядела на него; Татьяну Павловну как будто передернуло.
- Кто это здесь в комнате? — спросила она.
- Покойник. Оставим. Вы знаете, что не вполне верующий человек во все эти чудеса всегда наиболее склонен к предрассудкам… Но я лучше буду про букет: как я его донес — не понимаю. Мне раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой.
Мама вздрогнула.
- Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому, что слишком красив. Что красивее цветка на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Наш мороз и цветы — какая противоположность! Я, впрочем, не про то: просто хотелось измять его, потому что хорош. Соня, я хоть и исчезну теперь опять, но я очень скоро возвращусь, потому что, кажется, забоюсь. Забоюсь — так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?.. Что это у вас за образ? А, покойников, помню. Он у него родовой, дедовский; он весь век с ним не расставался; знаю, помню, он мне его завещал; очень припоминаю… и, кажется, раскольничий… дайте-ка взглянуть.
Он взял икону в руку, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол, уже перед собою. Я дивился, но все эти странные речи его произнесены были так внезапно, что я не мог еще ничего осмыслить. Помню только, что болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание; она прежде всего видела в нем лишь несчастного; случалось же, что и прежде он говорил иногда почти так же странно, как и теперь. Лиза стала вдруг очень почему-то бледна и странно кивнула мне на него головой. Но более всех испугана была Татьяна Павловна.
- Да что с вами, голубчик Андрей Петрович? — выговорила она осторожно.
- Право, не знаю, милая Татьяна Павловна, что со мной. Не беспокойтесь, я еще помню, что вы — Татьяна Павловна и что вы — милая. Я, однако, зашел лишь на минуту; я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, — оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и с самою искреннею сообщительностью. — Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите. Я знал однажды одного доктора, который на похоронах своего отца, в церкви, вдруг засвистал. Право, я боялся прийти сегодня на похороны, потому что мне с чего-то пришло в голову непременное убеждение, что я вдруг засвищу или захохочу, как этот несчастный доктор, который довольно нехорошо кончил… И, право, не знаю, почему мне все припоминается сегодня этот доктор; до того припоминается, что не отвязаться. Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины — ни больше ни меньше.
Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.
- Андрей Петрович! — вскрикнула мама, всплеснув руками.
- Оставь, оставь образ, Андрей Петрович, оставь, положи! — вскочила Татьяна Павловна, — разденься и ляг. Аркадий, за доктором!
- Однако… однако как вы засуетились? — проговорил он тихо, обводя нас всех пристальным взглядом. Затем вдруг положил оба локтя на стол и подпер голову руками:
- Я вас пугаю, но вот что, друзья мои: потешьте меня каплю, сядьте опять и станьте все спокойнее — на одну хоть минуту! Соня, я вовсе не об этом пришел говорить; я пришел что-то сообщить, но совсем другое. Прощай, Соня, я отправляюсь опять странствовать, как уже несколько раз от тебя отправлялся… Ну, конечно, когда-нибудь приду к тебе опять — в этом смысле ты неминуема. К кому же мне и прийти, когда все кончится? Верь, Соня, что я пришел к тебе теперь как к ангелу, а вовсе не как к врагу: какой ты мне враг, какой ты мне враг! Не подумай, что с тем, чтоб разбить этот образ, потому что, знаешь ли что, Соня, мне все-таки ведь хочется разбить…
Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: «Оставь образ!» — то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска… Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг все покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила:
- Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить… А все-таки к тебе вернусь, к последнему ангелу! А впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так!..
И он вдруг поспешно вышел из комнаты, опять через кухню (где оставалась шуба и шапка). Я не описываю подробно, что сталось с мамой: смертельно испуганная, она стояла, подняв и сложив над собою руки, и вдруг закричала ему вслед:
- Андрей Петрович, воротись хоть проститься-то, милый!
- Придет, Софья, придет! Не беспокойся! — вся дрожа в ужасном припадке злобы, злобы зверской, прокричала Татьяна. — Ведь слышала, сам обещал воротиться! дай ему, блажнику, еще раз, последний, погулять-то. Состарится — кто ж его тогда, в самом деле, безногого-то нянчить будет, кроме тебя, старой няньки? Так ведь прямо сам и объявляет, не стыдится…
Что до нас, то Лиза была в обмороке. Я было хотел бежать за ним, но бросился к маме. Я обнял ее и держал в своих объятиях. Лукерья прибежала со стаканом воды для Лизы. Но мама скоро очнулась; она опустилась на диван, закрыла лицо руками и заплакала.
- Однако, однако… однако догони-ка его! — закричала вдруг изо всей силы Татьяна Павловна, как бы опомнившись. — Ступай… ступай… догони, не отставай от него ни шагу, ступай, ступай! — отдергивала она меня изо всех сил от мамы, — ах, да побегу же я сама!
- Аркаша, ах, побеги за ним поскорей! — крикнула вдруг и мама.
Я выбежал сломя голову тоже через кухню и через двор, но его уже нигде не было. Вдали по тротуару чернелись в темноте прохожие; я пустился догонять их и, нагоняя, засматривал каждому в лицо, пробегая мимо. Так добежал я до перекрестка.
«На сумасшедших не сердятся, — мелькнуло у меня вдруг в голове, — а Татьяна озверела на него от злости; значит, он — вовсе не сумасшедший…» О, мне все казалось, что это была аллегория и что ему непременно хотелось с чем-то покончить, как с этим образом, и показать это нам, маме, всем. Но и «двойник» был тоже несомненно подле него; в этом не было никакого сомнения…
Его, однако, нигде не оказывалось, и не к нему же было бежать; трудно было представить, чтоб он так просто отправился домой. Вдруг одна мысль заблестела предо мною, и я стремглав бросился к Анне Андреевне.
Анна Андреевна уже воротилась, и меня тотчас же допустили. Я вошел, сдерживая себя по возможности. Не садясь, я прямо рассказал ей сейчас происшедшую сцену, то есть именно о «двойнике». Никогда не забуду и не прощу ей того жадного, но безжалостно спокойного и самоуверенного любопытства, с которым она меня выслушала, тоже не садясь.
- Где он? Вы, может быть, знаете? — заключил я настойчиво. — К вам меня вчера посылала Татьяна Павловна…
- Я вас призывала еще вчера. Вчера он был в Царском, был и у меня. А теперь (она взглянула на часы), теперь семь часов… Значит, наверно у себя дома.
- Я вижу, что вы все знаете — так говорите, говорите! — вскричал я.
- Знаю многое, но всего не знаю. Конечно, от вас скрывать нечего… — обмерила она меня странным взглядом, улыбаясь и как бы соображая. — Вчера утром он сделал Катерине Николаевне, в ответ на письмо ее, формальное предложение выйти за него замуж.
- Это — неправда! — вытаращил я глаза.
- Письмо прошло через мои руки; я сама ей и отвезла его, нераспечатанное. В этот раз он поступил «по-рыцарски» и от меня ничего не потаил.
- Анна Андреевна, я ничего не понимаю!
- Конечно, трудно понять, но это — вроде игрока, который бросает на стол последний червонец, а в кармане держит уже приготовленный револьвер, — вот смысл его предложения. Девять из десяти шансов, что она его предложение не примет; но на одну десятую шансов, стало быть, он все же рассчитывал, и, признаюсь, это очень любопытно, по-моему, впрочем… впрочем, тут могло быть исступление, тот же «двойник», как вы сейчас так хорошо сказали.
- И вы смеетесь? И разве я могу поверить, что письмо было передано через вас? Ведь вы — невеста отца ее? Пощадите меня, Анна Андреевна!
- Он просил меня пожертвовать своей судьбой его счастию, а впрочем, не просил по-настоящему: это все довольно молчаливо обделалось, я только в глазах его все прочитала. Ах, боже мой, да чего же больше: ведь ездил же он в Кенигсберг, к вашей матушке, проситься у ней жениться на падчерице madame Ахмаковой? Ведь это очень сходно с тем, что он избрал меня вчера своим уполномоченным и конфидентом.144
Она была несколько бледна. Но ее спокойствие было только усилением сарказма. О, я простил ей многое в ту минуту, когда постепенно осмыслил дело. С минуту я обдумывал; она молчала и ждала.
- Знаете ли, — усмехнулся я вдруг, — вы передали письмо потому, что для вас не было никакого риску, потому что браку не бывать, но ведь он? Она, наконец? Разумеется, она отвернется от его предложения, и тогда… что тогда может случиться? Где он теперь, Анна Андреевна? — вскричал я. — Тут каждая минута дорога, каждую минуту может быть беда!
- Он у себя дома, я вам сказала. В своем вчерашнем письме к Катерине Николаевне, которое я передала, он просил у ней, во всяком случае, свидания у себя на квартире, сегодня, ровно в семь часов вечера. Та дала обещание.
- Она к нему на квартиру? Как это можно?
- Почему же? Квартира эта принадлежит Настасье Егоровне; они оба очень могли у ней встретиться как ее гости…
- Но она боится его… он может убить ее!
Анна Андреевна только улыбнулась.
- Катерина Николаевна, несмотря на весь свой страх, который я в ней сама приметила, всегда питала, еще с прежнего времени, некоторое благоговение и удивление к благородству правил и к возвышенности ума Андрея Петровича. На этот раз она доверилась ему, чтобы покончить с ним навсегда. В письме же своем он дал ей самое торжественное, самое рыцарское слово, что опасаться ей нечего… Одним словом, я не помню выражений письма, но она доверилась… так сказать, для последнего разу… и, так сказать, отвечая самыми геройскими чувствами. Тут могла быть некоторая рыцарская борьба с обеих сторон.
- А двойник, двойник! — воскликнул я. — Да ведь он с ума сошел!
- Давая вчера свое слово явиться на свидание, Катерина Николаевна, вероятно, не предполагала возможности такого случая.
Я вдруг повернулся и бросился бежать… К нему, к ним, разумеется! Но из залы еще воротился на одну секунду.
- Да вам, может быть, того и надо, чтобы он убил ее! — вскричал я и выбежал из дому.
Несмотря на то что я весь дрожал, как в припадке, я вошел в квартиру тихо, через кухню, и шепотом попросил вызвать ко мне Настасью Егоровну, но та сама тотчас же вышла и молча впилась в меня ужасно вопросительным взглядом.
- Они-с, их нет дома-с.
Но я прямо и точно, быстрым шепотом изложил, что все знаю от Анны Андреевны, да и сам сейчас от Анны Андреевны.
- Настасья Егоровна, где они?
- Они в зале-с; там же, где вы сидели третьего дня, за столом…
- Настасья Егоровна, пустите меня туда!
- Как это возможно-с?
- Не туда, а в комнату рядом. Настасья Егоровна, Анна Андреевна, может, сама того хочет. Кабы не хотела, не сказала бы мне, что они здесь. Они меня не услышат… она сама того хочет…
- А как не хочет? — не спускала с меня впившегося взгляда своего Настасья Егоровна.
- Настасья Егоровна, я вашу Олю помню… пропустите меня. У нее вдруг затряслись губы и подбородок:
- Голубчик, вот за Олю разве… за чувство твое…Не покинь ты Анну Андреевну, голубчик! Не покинешь, а? не покинешь?
- Не покину!
- Дай же мне свое великое слово, что не вбежишь к ним и не закричишь, коли я тебя там поставлю?
- Честью моею клянусь, Настасья Егоровна!
Она взяла меня за сюртук, провела в темную комнату, смежную с той, где они сидели, подвела чуть слышно по мягкому ковру к дверям, поставила у самых спущенных портьер и, подняв крошечный уголок портьеры, показала мне их обоих.
Я остался, она ушла. Разумеется, остался. Я понимал, что я подслушиваю, подслушиваю чужую тайну, но я остался. Еще бы не остаться — а двойник? Ведь уж он разбил в моих глазах образ?
Они сидели друг против друга за тем же столом, за которым мы с ним вчера пили вино за его «воскресение»; я мог вполне видеть их лица. Она была в простом черном платье, прекрасная и, по-видимому, спокойная, как всегда. Говорил он, а она с чрезвычайным и предупредительным вниманием его слушала. Может быть, в ней и видна была некоторая робость. Он же был страшно возбужден.
Я пришел уже к начатому разговору, а потому некоторое время ничего не понимал. Помню, она вдруг спросила:
