Ногти Елизаров Михаил
– Это что-то вроде грибка. Мне нужна какая-нибудь протирка на спирту или эмульсия, – и сунул ей под нос узорчатую, как удав, руку.
Аптекарша брезгливо отпрянула.
– Протирка тут не поможет. – Она умно скривилась и надела очки в толстой оправе. – Вам, молодой человек, к врачу надо. Может, у вас инфекция в крови…
– Псориаз?! – гадливо охнул я.
– Похоже на псориаз. Или хуже… К врачу! В Алушту!
На улице ко мне подошёл развязный испитой мужик, похожий на ведущего «Клуба кинопутешественников» Юрия Сенкевича. Он сказал сундучным голосом:
– Когда я пацаном работал в далёком северном порту Ванино, в механическом цеху случилось несчастье. Женщина попала волосами в токарный станок, и ей сломало шею.
– А у меня, – я пальцем потыкал в свои болячки, – горе. Что делать – не знаю. Подохну скоро! – задорно так сказал.
«Сенкевич» послюнил ноготь и сковырнул с моего плечевого прыща подсохшую гнойную накипь.
– Ты знаешь, что такое урина?
– Урина – это моча…
– Ты простудил кожу. – «Сенкевич» назидательно напряг указательный палец. – Когда заходишь в сортир, чем пахнет? Пахнет так, что глаза дерёт? Это аммиак. Думаешь, хирурги перед операцией дезинфицируют руки спиртом?
Я молчал, раздавленный невежеством.
– Знаешь, что такое – родная урина?
– Урина – это моча.
– Она всё может, родная урина.
Так я стал каждое утро обливаться золотистой мочой. Солнце выпаривало её до кристаллов, и я сверкал, как соляной столб. Соседи потаённо вздыхали. Я подслушал их глухие голоса:
– Мальчик нездоров. Стульчак бы надо обрабатывать после него. Хлорной известью.
Я перестал оправляться в нашем уютном фанерном сортирчике. Таясь, я поднимался чуть свет и уходил в далёкие камыши лимана, срал там, осторожный, как степной байбак, потом брёл на дикий пляж, подальше от пансионатов и пионерских лагерей.
Я бросался в море и уплывал на одинокий утес, чтоб в уединении праздновать закат моего тела. В шторм вокруг утеса всегда бились тяжёлые волны. Неудобный сам по себе, ребристый, скользкий утёс постоянно захлёстывало, и поверхность камня украшалась размозжёнными медузами и скальпами водорослей. На нём я холил, жалел своё больное тело, скоблил жёсткой мочалкой, ссал в пригоршню, обливался, обсыхал – и опять тёрся мочалкой.
От скуки я вылавливал быстрых крабиков, целовал им клешенки, крабики щипались, и я раскусывал их пополам. Когда на скрипучих, с рыжими полозьями, катамаранах проплывали счастливые семьи, я распластывался на камне, сжимался, как анус, и с ненавистью бормотал:
– Прокажённый, прокажённый!
Я жил на камне весь день, питаясь сырыми злаками и похищенными фруктами. Если становилось невыносимо жарко, я сползал в широкую расщелину у воды. Каменный выступ защищал меня от прямых солнечных лучей, я лежал не шевелясь, разглядывая свои длинные белые ноги, ранящие сходством с дохлыми рыбинами.
Но вечер густел, напитывался ночью, и я выплывал на берег. Я подбирался к сумасшедшим огням дискотек и, хоронясь в тени треугольных кипарисов, созерцал танцующее людство, пахнущее дымом, сосисками, алкоголем, молоками. Я вгрызался глазами в каждую танцующую пару, вбирал их запах, примерял их чистые тела. Недобрым пастухом, завистливым, наблюдал я вверенное мне стадо, пас до последнего аккорда, а после, в тишине, уходил на ночлег в свою конурку и спал там до рассвета чутким собачьим сном.
Однажды ранним утром с моего утёса я увидел бредущую по берегу пару: тощий брюнет и блондинка. Они, бедняжечки, шептались вполголоса, а я слышал каждое слово. Тощего звали Глеб, безымянная блондинка называла его так. Они шли в бухту Любви. На крымском побережье много таких бухт. Собственно говоря, так называют все труднодоступные местечки, куда можно попасть только вплавь или по крутой, в ладонь шириной, тропинке.
Любовники заметили меня, стоящего на камне, но не придали значения моему существованию. Я был для них заурядной деталью ландшафта: «Когда бы вы ни вышли к морю, всегда на камне будет этот странный йог-полудурок».
Последний шторм, как ловкий шулер, перетасовал водяные пласты, и вместо тёплой, как суп, воды, пришла ледяная зелень из самых глубин. В такой воде не купались даже дети. Только я, презирающий донельзя собственную плоть, плыл к моему убежищу.
Они решили пробираться в бухту по тропинке. У Глеба под худой спиной просвечивали рёбра, блондинка шла, гримасничая ягодицами. Мой взгляд упал на них и задержался, но тут же был пережёван, растёрт безжалостными, точно жернова, словами, которые шептали ягодицы.
Я привычно напоил мочалку, обтёрся и озяб, с отвращением глянул в мутно-промозглый омут, куда мне предстояло прыгнуть через мгновение. Ледяная вода будто содрала кожу. Со мной чуть не случился приступ удушья, но я не позволил себе утонуть.
Глеб и блондинка осторожно карабкались от глаз подальше. Я полз за ними по обрывистой стене, проворный, как таракан.
Парочка сидела на одеяле, придавленном в четырёх углах похожими на голые черепа камнями. Огромный кулёк с продуктами щёлкал на ветру. Любовники уже подняли весёлую возню, и тут, с отвесной стороны, явился незнакомец отвратительного вида, сухой и жилистый, в кровавых язвах. Он, не проронив ни слова, уселся ждать.
Уныло переглядываясь, любовники доели фрукты, свернули одеяло. Незнакомец встал во весь свой, как оказалось, исполинский рост и закружился в стремительном туземном танце. Извиваясь червивым телом, он плясал, и страшная тишина, что сопутствовала танцу, приближала чувствительных любовников к обмороку. Им было бы достаточно выразительно воскликнуть: «П-шёл вон, гнильё!» – и облезлый тиран сгинул бы и разложился в прах.
Сердце урода грохотало первобытным тамтамом. Сердца любовников мелко стучали, как скальная осыпь. Урод стянул плавки. Затравленным их лицам предстал жабьего цвета треугольник с чёрным гнездом, и из гнезда морщинистое горло.
Глеб вскочил на ноги, и раскаяние чёрным флёром упало на его лицо. Он пятился, осторожно переставляя ноги, пока не сделал шаг в пустоту. Потом был крик. Тощий Глеб падал на острые камни, торчащие из воды, как обломки гигантской вставной челюсти.
Я спал около суток и проснулся совершенно исцелённым. Ни прыщика, ни пятнышка. Гладенький, как античная статуэтка. А когда вымыл голову, стал такая лапочка, что жена моего хозяина вздохнула мне вслед:
– Господи, и хорошенький же какой… Прямо – артистка, и всё тут!
На пляже мне довелось быть свидетелем отвратительной сцены: компания подростков морально истязала взрослого юношу Борю. Особенно усердствовал один, именовавший себя Иннокентием. Жестокие играли в волейбол, и Боря, толстый, застенчивый и прекрасный, в лёгких сандалиях, пытался втиснуться в их круг, топтался в песке, руками призывая мяч, покрикивал, шутил. Но Иннокентий, а вслед за ним другие, злословили сперва иносказательно, потом открыто, и вся эта картина была настолько невыносима, что я отправился домой с осадком в сердце.
Капля
Александра Геннадьевна Тахтырова принимала ванну и плевала в потолок, а Серафим Дмитриевич Тахтыров пытался ворваться к ней под различными шутливыми предлогами. Александра Геннадьевна всё никак не могла доплюнуть до потолка, но заплевала и забрызгала водой кафельный пол и стены, так как во время плевания сильно подавалась телом вперёд, а потом опять падала в воду. Она вся разнервничалась, но не оставляла это занятие, так как дала себе слово не вылезать из ванны, пока не достигнет желаемого.
Тем временем Серафим Дмитриевич, после бесполезных сюсюкающих просьб, перешёл к угрозам и ругательствам, но Александра Геннадьевна не слышала его требовательных криков из-за плеска воды. Наконец, стремительно изогнувшись всем телом, Александра Геннадьевна с силой выдохнула воздух, и её слюна прилипла к потолку.
А в это время Серафим Дмитриевич, после изнурительных ударов с разбегу о дверь, выбил её и ворвался в ванную, но поскользнулся на каком-то плевке и упал, ударившись головой.
Александра Геннадьевна выволокла его и усадила на стул, а сама села ему на колени и стала так неприлично заигрывать, что Серафим Дмитриевич рассвирепел и даже решился поднять на неё руку. Александра Геннадьевна мгновенно уловила это и, слетев с колен мужа, молниеносно закатилась под кровать, а рука Серафима Дмитриевича, не найдя рожи Александры Геннадьевны, со всего размаху ударилась об пол, и Серафим Дмитриевич выбил себе два пальца.
Первую минуту, ошалев от боли, Тахтыров сидел смирно, а потом кинулся охлаждать распухшие пальцы. Для снятия нервного стресса он решил полежать в прохладной воде и, выпустив грязную, лёг в пустую ванну, чтобы свежая вода постепенно омывала его тело.
Серафим Дмитриевич был невысокого роста и потому настолько хорошо умещался на дне ванны, что его можно было в ней хоронить. Когда вода поднялась ему до подбородка, он захотел изменить своё положение, но, как говорится, не тут-то было – он застрял и не мог пошевелить ни головой, ни ногами.
Серафим Дмитриевич здорово перепугался, так как понял, что обречён на постепенное утопление. Он принялся жалостно звать Александру Геннадьевну, чтобы она его освободила, но та, зная подлый характер Тахтырова, преспокойно лежала под кроватью и не высовывалась.
Прибывавшая вода залила Серафиму Дмитриевичу рот, и он лишился возможности кричать. Когда он совсем отчаялся, струя в кране внезапно выдохлась и оборвалась. Серафим Дмитриевич лежал, боясь шевельнуться, чтоб ему не натекло в нос, ожидая, когда кто-нибудь придёт умыться. Но тут плевок Александры Геннадьевны, собравшись в каплю, сорвался с потолка и упал в ванну. Это и была та самая последняя капля, после чего вода затекла Серафиму Дмитриевичу Тахтырову в нос, заполнила лёгкие, и он захлебнулся.
На мгновение он ослеп
На мгновение он ослеп.
В линзы бинокля попали и тридцатикратно увеличились солнечные лучи. Несколько минут, чертыхаясь, Анатолий Дмитриевич массировал веки, пока не улеглись огненные футуристические пейзажи. Когда он прозрел, солнце уже провалилось в невесть откуда взявшиеся тучи и заморосил дождь. Под шинелью невыносимо парило.
– Ну, что скажете, корнет? – Анатолий Дмитриевич передал бинокль стоящему рядом юноше с нежным, как у сестры милосердия, личиком.
– Горят наши станичники, – незамедлительно отозвался корнет, подделывая голос под бравый и стреляный.
– И вас ничто не настораживает? – Анатолий Дмитриевич в который раз прошёлся взглядом по знакомой до отвращения местности – река, а за ней череда коптящих овинов вперемежку с хатами.
– А что тут особенного, война есть война. Подожгли, вот и горят. – Корнет расплылся в беспечной улыбке.
– С такими аналитическими способностями, – устало и потому особенно язвительно сказал Анатолий Дмитриевич, – вам, корнет, лучше бы оставаться дома возле сестёр и maman, a не соваться на фронт. Любая мелочь на войне имеет решающее значение.
Корнет подозрительно побагровел, и Анатолий Дмитриевич сразу же пожалел о своей резкости. «Чёрт, ещё расплачется», – подумал он.
– Вы Конан Дойла читали? – спросил он, уже смягчаясь. – Помните дедуктивный метод? Осмыслив существование капли, мы можем осмыслить океан, заключённый в этой капле, не так ли? Сегодня какой день?
– Четверг, господин поручик, – буркнул корнет.
– Вот, а горят станицы с воскресенья, – назидательно сказал Анатолий Дмитриевич. Он помолчал, будто в воспитательных целях, с отвращением понимая, что не может сделать из этого факта никаких здравых выводов. На ум ничего путного не приходило, только появилось какое-то навязчивое балалаечное треньканье в ушах. – Вы не обижайтесь на меня, голубчик. С самого утра в голове звенит и настроение отвратительное. – Анатолий Дмитриевич через силу улыбнулся. – У вас, случайно, выпить не найдётся?
Он поспешно взял протянутую флягу.
– Портвейн, – небрежно сказал корнет, – единственное, что было в этой ужасной корчме; я хотел, разумеется, коньяку взять…
– Не имеет значения, – поручик привычным движением взболтал содержимое, – как говорится, не будь вина, как не впасть в отчаяние при виде всего того, что совершается дома! – Жидкость по вкусу напоминала древесный спирт пополам с вареньем. Сжигая горло, он сделал два глотка. – Но нельзя не верить, чтобы такой портвейн не был дан великому народу! – Анатолий Дмитриевич благодарно кивнул, передавая флягу обратно.
– Ваше здоровье, господин поручик! – Корнет, очевидно, наученный недавним опытом, отхлебнул весьма осторожно, без лишнего гусарства.
Почти сразу прекратился дождь, и выглянуло бледное, как лилия, солнце. Анатолий Дмитриевич сгрёб кучку из жухлой травы и уселся на этот импровизированный пуфик. Корнет, чуть помедлив, плюхнулся рядом. Закатав рукав шинели, он принялся бережно разматывать посеревший от времени бинт на запястье.
– Никак не заживёт, гноится, – сказал он.
Под бинтом, с внутренней стороны, воспалилась свежая татуировка «За Бога, Царя и Отечество», выполненная старославянской вязью. Припухшие буквы, казалось, всего лишь повторяли причудливый контур вены.
«Зачем это?» – шевелилась в мозгу Анатолия Дмитриевича ленивая мысль, пока он не сообразил, что у него самого точно такая же татуировка. Он попытался вспомнить, кто из офицеров внёс эту пиратскую моду колоть на руке надписи, но так и не смог.
– Вы, знаете, к фельдшеру сходите, пусть он вам йодом смажет, – сказал вдруг Анатолий Дмитриевич. – У меня тоже, в своё время, долго заживало. Иглу хорошо дезинфицировали?
– В котелке кипятил, – хмуро сказал корнет, осторожно пробуя рану языком.
– Тогда странно, – поручик отвернулся и замолчал. «Боже мой, – с отвращением мелькнуло у него в голове, – откуда эта чудовищная пошлость? Татуировка, и весь наш разговор…» Вслух он сказал: – Вы лучше не слюной, а портвейном – какой ни есть, а всё-таки спирт.
– А я бы не догадался, вот спасибо, – спохватился корнет, отцепляя флягу.
– И в пробочку налейте, так удобнее будет…
– Благодарю… Кстати, господин поручик, не желаете ещё по глоточку?
– С удовольствием.
Корнет вытащил из кармана носовой платок и занялся обработкой раны. Намотав угол платка на палец, он обмакнул его в портвейне, а потом провёл мокрую полосу.
Анатолий Дмитриевич, у которого после второй пробы обуглились все внутренности, тупо рассматривал собственную руку, украшенную витым тёмно-фиолетовым лозунгом.