Галерея женщин Драйзер Теодор

Еще одно я заметил в тот вечер, что Оливия как женщина нравилась очень многим и сама не скупилась на ответные чувства, и это, заметьте, при наличии щедрого мужа где-то на Западе. По этой причине я был склонен, в особенности первое время, когда еще плохо знал Оливию, осуждать ее. (Все понять – значит все простить!) Среди ее поклонников был, например, литератор, тот самый, который рассказал мне о ее вечерах, – пышущий здоровьем, энергичный и привлекательный мужчина. Я заподозрил, что он имел особые права в этом доме, и, как потом выяснилось, я не ошибся. Затем был поэт, который пел ей дифирамбы в «Черной кошке». Его пьяная развязность на том вечере, как и в других подобных случаях, убедила меня, что он уже пользовался ее благосклонностью. Он впоследствии сам мне в этом признался. Был еще профсоюзный гигант. Да, и он тоже! Экая любвеобильная особа, подумал я.

Тем не менее она мне очень нравилась. Было решительно что-то вдохновенное в ее страстном интересе к жизни, в ее умении чувствовать красоту, поэзию, романтику. Меня поражало ее тяготение к людям, творчески одаренным, особенно если им к тому же не было чуждо понимание красоты, и ее искреннее сочувствие тем, кто был всего этого лишен. Я подумал тогда, что в ней как бы воплотилось новое, а может, и очень старое, не знаю, как правильнее сказать, стремление женщин к свободе, их современный ответ на извечное непостоянство мужчин. Оливию, казалось, не слишком беспокоило, как оценивают люди женскую добродетель. Она была за жизнь, за дерзания, за романтику в любом их проявлении. А добродетель – или кодекс супружеской морали – она считала пустой выдумкой, которая одним людям нужна, а для других совершенно бесполезна. О себе же она, очевидно, решила, что имеет право на ту дионисийскую свободу, которую греки даровали лишь гетерам. И вообще она была убеждена, что женщина должна быть так же свободна в любви, как и мужчина, но она никому не навязывала своих взглядов и не считала, что мужчин надо ограничить в их правах. Как я понял из ее поступков и слов, она верила, что свободное общение одаренных мужчин и женщин не только принесет им самим радостное вдохновение и духовный подъем, но и будет способствовать общему благу, служить источником новых и плодотворных идей и вдохновителем общественного развития. Признаться, я невольно улыбался, слушая ее беседы с Беном Рейтманом, похожим на Гаргантюа, о том, как лучше устроить мир, – на этот счет у них было полное согласие. (О Рабле, если б ты мог присутствовать при этом!) Добавлю, что Оливия не была склонна рассматривать чувственную любовь только как потворство инстинкту, напротив – она связывала ее с романтикой, счастьем, идеями. Все, что угодно, ради достижения свободы духа, сказала она мне однажды, пусть жизнь будет как вихрь, в котором мужчины и женщины обретут счастье и вместе с тем смогут мыслить и творить.

Что касается благоприличия и правильности таких взглядов, то я сказал бы: если мужчины и женщины способны долгое время находить удовольствие в подобном вихре, то, очевидно, это имеет какое-то оправдание. Бесспорно, что пуританизм обесцвечивает жизнь и порождает скуку, ибо сводит любовь к простому деторождению: плодитесь и размножайтесь! А для чего, собственно? С другой стороны, далеко не все мужчины могут выносить непостоянство женщин, равно как и не все женщины согласны мириться с непостоянством мужчин. Но и не все способны выносить скуку, даже благонравные. И если некоторых людей их внутренние импульсы толкают на это бешеное кружение, то зачем их останавливать?

Все же что там ни говори, а Оливия Бранд была незаурядной женщиной. Она познакомила меня, и, конечно, не только меня, с интересными людьми, мыслями, событиями и книгами. Однажды, помнится, она повела меня на тайное собрание, где я увидел рабочего лидера, одного из руководителей знаменитой лоренской стачки. Оно происходило в Ист-Сайде в каком-то грязноватом зале с плотно занавешенными окнами, – боялись налета полиции, ибо уже имелся ордер на арест этого революционера. Люди столпились в душной комнате; и тут я воочию убедился, с какой страстностью бесправные и обездоленные тянутся к тем, кто может вселить в них хоть искру надежды. Нужно сказать, что в спасители этот человек вряд ли годился. Впоследствии он потерпел неудачу – вместе с другими он был выслан из США и недавно умер где-то за границей. Это не был вождь, а всего только человек горячего темперамента и беспокойного ума, который, задумавшись однажды над язвами жизни, с тех пор навсегда и совершенно бескорыстно отдал себя борьбе за дело рабочего класса. Но эта комната! И эти бледные, лихорадочные, изможденные лица! Маленькие фабричные работницы и служанки, не сводившие с него восторженных глаз! Мне казалось, будто я смотрю в окно на новый, неведомый для меня доселе мир. Будто я вижу Христа, задумчиво проходящего среди печальных теней преисподней.

Но это еще не все. Именно Оливия повела меня в мечеть и в то единственное в Нью-Йорке место, где происходили сборища огнепоклонников, и на запрещенное состязание в боксе. И наконец, в разгар душного нью-йоркского лета, когда я изнывал от зноя и вдобавок сидел без денег, именно она разыскала этот ресторанчик, устроенный каким-то незадачливым лодочником на старой барже, полузатонувшей в прибрежном иле у берега Северной реки близ Девяносто шестой улицы. Ресторанчик был самый захудалый, но зато там можно было за семьдесят пять центов получить очень хороший бифштекс или баранью котлету и посидеть летним вечером, любуясь на закат солнца или на мерцающие звезды. Лодки, проплывавшие мимо! Плеск воды у самого нашего столика! Веселая болтовня десятка собравшихся со всех концов города знакомых, которых Оливия уговорила сюда приехать. Я словно сейчас вижу, как около семи часов вечера они торопливо спускаются к берегу, предвкушая ожидающий их бифштекс с картошкой на увязшей в грязи барже. Причудливая прелесть этих вечеров! Такое чувство, словно тебя ждет какое-то неведомое приключение, – это и привлекло Оливию и побудило ее созвать нас всех, чтобы поделиться с нами своей находкой.

Однако я несколько отклонился. При встречах я всегда старался дать ей понять, что мой интерес к ней носит чисто духовный характер. Тем не менее я вскоре обнаружил, что, невзирая на всю мою сдержанность, я, по-видимому, был избран ею для любовного приключения, как уже бывало со многими до меня. Вначале это ни в чем заметно не проявлялось. Она обращалась со всеми одинаково просто и дружелюбно. Однако, когда появлялся избранный, она улыбалась особенно обворожительно и протягивала руки в каком-то особом приветливом жесте, который красноречивее любых слов говорил: «Я рада тебе!» И всегда у нее находилась какая-нибудь новость, которой она делилась только с ним. Вскоре я стал замечать, что она все чаще приглашает меня одного, отдельно от других. То ей хотелось, чтобы я послушал в ее исполнении (кстати сказать, прекрасном) какой-нибудь романс или фортепианную пьесу, то у нее оказывалась какая-нибудь новая редкая книга, которой я еще не знал. Именно так мне довелось познакомиться с «Золотой ветвью» Фрезера, а также с произведениями Фрейда. (Позже я встретился у нее с американским последователем этого австрийца, известного своим истолкованием главного движущего импульса жизни.)

Однажды, за завтраком у нее дома, скрытый смысл ее отношения ко мне стал слишком уж очевиден. На столе было вино, в воздухе носился пряный запах курений. Оливия знала, как все это обставить, – кокетливо усадить вас в кресло, бросить для себя подушку на пол у ваших ног, придвинуть низенький столик, на котором стояли чашки с кофе, конфеты, фрукты, а порой лежала какая-нибудь книга или репродукция. И она умела принять самую грациозную позу. Но сначала мы отправились с ней в кухню, где приготовили яства для нашего пиршества, причем сам я выступал в роли помощника повара и судомойки. Именно здесь, в кухне, и, очевидно, не без умысла, она стала рассказывать мне историю своей жизни. Начало ее вам известно. Я уже пытался обрисовать ее отца – почтенного бородача из Солт-Лейк-Сити. По словам Оливии, она никогда не могла его понять и в восемнадцать лет ее так и подмывало сделать что-нибудь наперекор всем условностям и приличиям, которые он собой олицетворял. И вот в один прекрасный день, выбирая себе книгу в городской библиотеке, она встретила молодого адвоката, до той поры ей совершенно незнакомого, – в поисках способа сделать карьеру он неизвестно откуда появился в тамошних краях. Молодой человек был весьма любезен и недурен собой. Он помог ей выбрать книгу и посоветовал, что еще прочитать. Попутно он рассказал, где находится его контора, и договорился с Оливией о новой встрече – сперва в той же библиотеке, как самом удобном месте для таких свиданий. В дальнейшем он уже приглашал ее к себе.

Этот роман продолжался больше года. Как призналась мне Оливия, ее чувство к нему не было глубоким. Она шутливо пыталась оправдать столь длительную привязанность к этому человеку тем, что устраивать с ним свидания было отнюдь не легко. Возникавшие при этом препятствия разжигали ее интерес к нему. Молодой адвокат, разумеется, был уже женат. Но не опасность и не какая-нибудь катастрофа положили конец этой истории, а просто усталость, постепенно созревшее в душе Оливии сознание, что жизнь ее по-прежнему остается замкнутой в те же узкие рамки, что это приключение ничего ей не дало. Через несколько месяцев ей стало казаться, что ее возлюбленный не такой замечательный человек и что, пожалуй, она стоит большего. А его вполне устраивала собственная жена, которая была довольно богата; и, когда пришло время, он без особых волнений расстался с Оливией.

Вскоре после этого на сцене появился ее будущий муж, лесопромышленник из Спокэна, о котором я не раз слышал (впрочем, не от самой Оливии) как о грубом материалисте и неотесанном мужлане. По ее же словам, это был человек приятной внешности и очень богатый, но ограниченный. Для него существовало только то, что он мог видеть глазом, ощупать руками, сосчитать или измерить аршином. Ничто не казалось ему загадкой, кроме разве душевных болезней или каких-нибудь религиозных и политических химер. Его кумиром были деньги и все, что они приносили с собой: обширные поместья, собственные дома, дорогая мебель, счет в банке, место директора компании, общение на равной ноге с теми, кто, подобно ему самому, достиг богатства, или, по крайней мере, признание этими людьми его достоинств.

Позиция отца вызвала у нее недоумение. Вы помните, что, по собственному ее признанию, она никогда не понимала отца. Теперь же, в связи с его заботами об устройстве ее брака, он стал казаться ей еще более загадочным. Из всего, что он раньше говорил, можно было заключить, что самым важным в жизни человека он считает религию. Причем под религией он понимал не христианство вообще, а секту баптистов, к которой сам принадлежал. Именно секта была дорога ему – его церковь, членство в ней, те общественные и коммерческие выгоды, которые гарантировали ему живое участие в жизни общины. И, однако, стоило появиться этому кандидату в мужья, которого уж никак нельзя было назвать глубоко верующим человеком, – он, правда, был как-то связан с методистами, но, по-видимому, весьма поверхностно и непрочно, – как его немедленно ввели в дом и представили дочери, потому что мать и отец прекрасно понимали и не раз уже говорили, что ей пора выйти замуж. Есть там у него религия или нету, зато он богат! Он приехал в Солт-Лейк, чтобы присмотреть и купить какие-то пастбища. Отец был очень озабочен тем, чтобы дочь предстала перед ним в полном блеске: он позвонил домой, извещая, что приведет сегодня одного очень солидного человека, будущего клиента их банка, – не будет ли дочь так добра проявить к нему немножко внимания, хотя бы ради отца, – при этом ни слова ни о религиозных убеждениях, ни даже о личных достоинствах упомянутого джентльмена. Достаточно того, что он богат! Это в банке уже точно установили.

Как бы то ни было, по словам Оливии, лесопромышленник сразу же проявил к ней большое внимание. Он задержался в городе на много дней. Всякий раз, бывая у них в доме, он говорил о размерах своего состояния, приводя точные цифры, – прямо уши прожужжал и родителям Оливии, и ей самой. А когда он уходил, родители продолжали обсуждать эту тему. К этому надо прибавить, что одна из школьных подруг Оливии совсем недавно вышла замуж, притом весьма удачно, и с тех пор стала разговаривать с ней свысока. Самолюбие Оливии было уязвлено, а похвалы претенденту, расточаемые родителями, довершили дело. Что ж, по крайней мере, она будет богата! С другой стороны, все, что она уже слышала о необходимости, пока не поздно, обеспечить себя спокойным семейным очагом, подсказывало ей, что после истории с юристом благоразумно было бы оградить себя на всякий случай брачным свидетельством. И она стала отвечать на письма своего поклонника. Он приехал снова. Оливия рассудила, что, став замужней женщиной, она получит большую свободу и сможет наконец делать все, что ей вздумается. Так почему бы и не выйти замуж? К тому же она этим натянет нос своей школьной подруге. Когда лесопромышленник появился снова, Оливия дала согласие. Затем была свадьба – настоящее венчание в церкви, у Оливии в руках были лилии. Потом поездка на Гавайи, где у мужа Оливии даже во время медового месяца нашлись какие-то коммерческие дела, и наконец Спокэн.

В наше время, я думаю, всякий хорошо знает, до чего убога умственная и духовная жизнь в торговом американском городе средней руки – одном из тех, о которых в справочниках пишут: занимает девятнадцатое место по числу жителей, семнадцатое – по экономическим и финансовым данным и т. д. Но, когда Оливия рассказывала об этом, слушать ее было интересно. Общество дочерей американской революции (весьма влиятельная организация); Тагоровский литературный кружок; кружок Новых идей; Американская федерация женских клубов; не менее семи обществ для поощрения или, наоборот, для предотвращения чего-нибудь; прибавьте к этому религиозные дискуссии и беседы: некоторые почтенные семейства придерживались крайних сектантских взглядов. Рядом с этой, так сказать, интеллектуальной жизнью протекала жизнь деловая и светская видных людей города, их жен и дочерей – биржа, загородный клуб, торговый клуб, семейство таких-то с их автомобилем в семьдесят лошадиных сил, Констанция такая-то с ее избранным кругом друзей. В гостиных самых интеллигентных домов в те дни, как рассказывала Оливия, все еще можно было увидеть последние произведения Гопкинсон Смита, Марии Корелли и Томаса Нилсон Пейджа. Устраивались иногда несколько старомодные живые картины. Билли Сандей считался крупной общественной фигурой, и его принимали в лучших домах.

Все это благоприятствовало, конечно, расширению умственного кругозора, да и сама Оливия в ту пору была, в сущности, пустой, хитрой, чувственной и тщеславной молодой особой; однако было, видимо, заложено в ней и что-то другое, благодаря чему она сильно изменилась, и даже очень скоро. Она поняла теперь, что не одни только деньги были ей нужны. Возможно, что лишь к этому времени она достигла той ступени, когда человек начинает обретать свое истинное «я». Во всяком случае, окружающая обстановка заставила ее уйти в себя и повысила в ней интерес ко всему, что не было похоже на то, что она видела вокруг. Она стала покупать и читать серьезные книги: исторические сочинения, романы, мемуары. Нужно сказать, что у мужа Оливии, к ее удивлению, оказалась хорошая библиотека – она целиком досталась ему от кого-то, кто вынужден был расстаться с ней! Однако чтение книг только усиливало ее неудовлетворенность. Избранные произведения Вальтера Скотта, Диккенса, Брет Гарта, Роу! Неудивительно, что в поисках более интенсивной духовной жизни она невольно стала искать общества людей, мыслящих иначе, чем те, кто ее окружал. Но пока она вращалась исключительно в кругу членов загородного клуба, гольф-клуба, яхт-клуба; вдобавок муж старался ей внушить, что его жена должна занимать такое же место в светском обществе, какое сам он занимал в мире финансов. Он постоянно заставлял ее приглашать и принимать гостей, которые могли быть ему полезны. Это вовсе не льстило ее честолюбию. Она стала увиливать и уклоняться от обязанностей хозяйки дома. Между супругами начались ссоры. В довершение всего Оливия как раз в это время сблизилась с молодой замужней женщиной одних с ней лет, которая испытывала почти такую же неудовлетворенность. Она была женой довольно богатого агента по продаже недвижимости и жаждала развлечений, но не по надоевшему светскому шаблону. Ее скорее привлекала деятельность левых, и в особенности сами левые.

Милях в пятнадцати или двадцати от города, в котором жила Оливия, находился маленький курорт или колония, где проводили свой отдых деятели рабочего движения. Сейчас там поселились несколько писателей и пропагандистов, интересовавшихся профсоюзной борьбой, которая в то время разгоралась в западных штатах, среди них – широко известные шведские, норвежские, а также американские и английские агитаторы. Эта колония пользовалась сомнительной репутацией из-за того, что, по слухам, там жило несколько супружеских пар, которые, однако, не состояли в законном браке. Доказательств, правда, не было, поэтому спокэнское общество не возмущалось открыто, но в Спокэне на колонию смотрели косо уже хотя бы потому, что там жили люди, связанные с рабочим движением. Однако новая знакомая Оливии по каким-то своим личным причинам относилась к этим людям дружелюбно. Ее приятельница, жена одного из главарей колонии, много рассказывала ей об их идеях и целях; все это очень ее заинтересовало. Не хочет ли Оливия встретиться с кем-нибудь из них? В их среде можно завязать интересные знакомства с умными образованными людьми. Не хочет ли Оливия пойти туда? Вот так и получилось, что обе молодые женщины рискнули в конце концов появиться в колонии.

Как она теперь вспоминала, атмосфера этого места поразила ее. Там было мало денег, но много идей и ярких индивидуальностей. Между прочим, там жил молодой поэт-революционер, с которым у Оливии завязался безнадежный роман. Его звали Джитеро (впоследствии, как сказала она, он погиб в одной из забастовок; именно он познакомил ее с бунтарской литературой: с Марксом, Стриндбергом, Ибсеном, Горьким, Кропоткиным и Генри Джорджем). Она стала назначать ему тайные свидания в своем доме, и вскоре мистеру X. Б. Бранду, ее мужу, начали со всех сторон намекать, что под его семейным кровом далеко не все обстоит благополучно. Его жену и миссис Рилтор видели в пресловутой колонии. В его отсутствие какой-то проходимец из той же колонии время от времени посещает его собственный дом.

Произошла бурная семейная сцена. Бранд требовал, чтоб ему сказали правду, Оливия отвечала уклончиво. Она просто интересуется этими людьми, вот и все. Эти радикалы милые люди, во всяком случае очень культурные. Что в них плохого? Однако Бранд, преуспевающий делец, член торговой палаты, видная фигура в семнадцатом по числу жителей городе США, очень хорошо знал, что в них плохого! Это же сборище головорезов! Анархисты, социалисты! Их надо арестовать, посадить за решетку, вышвырнуть вон из страны! Он не потерпит, чтобы подобная шваль являлась к нему в дом, он требует, чтобы его жена на пушечный выстрел не приближалась к этой колонии. Она не умеет или не желает поддерживать знакомство с порядочными людьми, с людьми своего круга, что ж, пусть! Но с этими-то она во всяком случае не должна связываться. Она погубит себя, да и его тоже – последнее, вероятно, в какой-то мере соответствовало истине.

К несчастью для него, благодаря этим новым знакомствам умственный кругозор Оливии значительно расширился. Она уже больше не считалась со своим мужем и его друзьями; а радикалы ей нравились – во всяком случае, ее увлекали идеи, за которые они боролись, – и муж стал ей теперь казаться недалеким, жадным, самонадеянным и невежественным человеком. Он богат, да, но, очевидно, для того, чтобы делать деньги, как раз и нужна, по крайней мере в некоторых случаях, жадность и известная ограниченность; такой человек неизбежно отгораживается от всяких интеллектуальных, романтических и уж тем более революционных интересов. Оливия стала задумываться над тем, как бы ей выйти из неприятного положения, в которое она попала. Правда, ей было еще нелегко отрешиться от тех консервативных понятий, которые внушались ей с самого раннего детства.

Но заставить себя подчиниться она не могла, да и не хотела. Она не желала отказываться ни от дружбы с миссис Рилтор, ни от радикалов. Начались тайные встречи. Была перехвачена записка. Оливии было приказано покинуть дом, а когда она уже собралась уезжать, ей приказано было остаться – проявление слабости, которой, по ее признанию, она не замедлила воспользоваться. Она попробовала было защищать своих новых друзей, что возмутило мужа еще больше, чем перехваченная записка, ибо, как он и опасался, Оливия оказалась зараженной ядом радикализма. Однако, понимая теперь, что муж слишком сильно привязан к ней и что ему не так-то легко с ней расстаться, она продолжала стоять на своем и сделала еще одну попытку уйти. Кончилось это тем, что муж в исступлении изорвал на ней платье и запер ее на ключ. Затем он плакал, просил прощения и купил ей дюжину новых платьев взамен изорванного.

Но это было только начало. Муж стал донимать ее расспросами о ее поведении, ее взглядах и разговорами об обязанностях по отношению к нему и к обществу. Он даже грозился ее убить. Однажды он избил ее и, когда она пыталась бежать, пригрозил, что все равно поймает и опять исколотит, а то и убьет. Хуже того, он объявил, что напишет ее родителям или поедет к ним сам и обо всем расскажет. Это, и только это, остановило Оливию, ибо какой бы мятежный дух ни владел ею, она все же не решалась совершить поступок, который мог подорвать престиж родителей, повредить их положению в обществе и нарушить их покой, – они ведь ничего не знали о ее изменившихся взглядах и уж никак не могли им сочувствовать. Для них это был бы удар, в особенности для отца, а Оливия страшилась его взволновать.

Тем временем ее муж, воспользовавшись этим затишьем, повел против колонии такую атаку через местные газеты, что ее существованию пришел конец. Обитатели ее были разогнаны. Но Бранд, очевидно, не понимал, что он имеет дело с растущим и меняющимся организмом, и в одно прекрасное утро этот организм объявил за завтраком, что между ними все кончено. Ей не нравится Спокэн. Ей не нравится муж. Она не намерена больше жить с ним, независимо от того, как он будет с ней обращаться. Дом, автомобиль, деньги – ничего ей больше не нужно. Она уходит и будет жить самостоятельно. Поедет в Нью-Йорк и поступит в Колумбийский университет, проверит себя – а вдруг у нее есть литературные способности, и тогда она будет писать рассказы и пьесы! Она больше не может бездельничать и вести светскую жизнь. Пусть он для этого поищет себе другую. С нее довольно!

Сперва Брандом овладела ярость, потом он растерялся и наконец перепугался не на шутку. Он остался дома, следовал за ней в спальню, долго стоял молча за ее спиной и потом взволнованно спросил: «Чем же я плох, Оливия? Или я просто противен тебе? Да? В этом все дело?» Оливия говорила, что в эти минуты в нем было что-то жалкое и пришибленное. Впервые за все время, что она его знала, его безграничная самонадеянность, которая всегда так подавляла окружающих и даже ее, казалось, покинула его. Ей хотелось дружески поговорить с ним, объяснить ему, растолковать, но она тут же почувствовала, что это безнадежно. Он не способен понять ни ее, ни самого себя. Да и она тоже вряд ли понимала его. Но она твердо знала, что, только уехав, она сможет подавить свою неприязнь к нему. В тот вечер она сказала лишь, что оставаться в его доме для нее невозможно.

Тогда он стал уговаривать ее пойти на уступки. К чему так решительно порывать с ним? Она хочет поехать в Нью-Йорк – хорошо, пусть едет, он будет оплачивать ее пребывание в университете и прочие расходы при условии, что, когда пройдет срок, скажем два года, она вернется и попробует снова жить с ним и в его кругу. Может быть, им все-таки удастся поладить. За это время он и сам, может, изменится. Не разрешит ли она изредка навещать ее в Нью-Йорке, просто чтобы взглянуть на нее? Он обещает, что это будет всего лишь дружеский визит, не больше. Да, и еще одно условие – раз уж он будет оплачивать ее расходы, ему хотелось бы, чтобы она держалась подальше от всяких радикалов, в особенности от этого поэта, и не нарушала супружеской верности, по крайней мере до тех пор, пока не решит уйти навсегда. Все эти подробности я узнал гораздо позже, частью от самой Оливии, а частью от других лиц, чьи показания против Оливии мистер X. Б. Бранд пытался впоследствии использовать. А в тот вечер она представила события в несколько ином свете; во всяком случае, она не упомянула о всех условиях, которые поставил ей муж.

Итак, я узнал наконец, что именно скрывалось за нью-йоркской квартирой, автомобилем, мебелью, картинами и всем прочим. Со стороны мужа вполне естественно было хотеть, чтобы она жила в роскоши, как и подобает жене мистера X. Б. Бранда. Между прочим, как я узнал впоследствии, квартиру он оплатил вперед за три года. Но хотя мне тогда и не были известны условия их соглашения, особого сочувствия вся эта история во мне не вызвала. Я не был влюблен в Оливию, и неразрешимые конфликты, происходящие от несходства характеров, мало меня трогали. Единственно правильным решением я считал полный разрыв – на любых условиях. Мне была неприятна мысль, что ее весьма романтическая и легкомысленная жизнь оплачивалась именно его деньгами. Впрочем, кто я такой, чтобы предписывать людям правила морали? Оливия интересовала меня как личность, интересует и по сей день, через десять лет после ее смерти. Мне казалось тогда – да я и сейчас так думаю, – что она в те годы еще сама себя не понимала, или, быть может, ее внутренняя жизнь горела тогда столь ярким пламенем, что для нее затмевалось различие между понятиями «мое» и «твое». Так бывает. С другой стороны, сумму, которую предоставлял ей муж, ни он, ни она, вероятно, не считали значительной. Он ведь был в самом деле очень богат. Однажды я спросил Оливию, не собирается ли она по истечении трех лет вернуться к мужу, и она, помнится, ответила, что нет, не собирается, добавив, что к тому времени он, пожалуй, и сам не будет так уж настаивать на ее возвращении, – замечание, которое поразило меня своей трезвостью и хладнокровием. И все-таки она мне нравилась. В ней было столько живости и очарования, и никогда нельзя было предугадать, что она скажет или сделает.

Тем не менее этот завтрак с его романтическим вступлением ни к чему не привел. Около пяти часов мы расстались и после этого не виделись несколько месяцев. Затем, как-то зимним вечером, у меня раздался телефонный звонок – это была она. Целая вечность, как мы не виделись, правда? Ну что ж, хоть я и забыл ее, она меня помнит. Не приду ли я сегодня к чаю, у нее будут две очень интересные женщины. Я счел за лучшее отказаться. В следующий раз она предложила мне присоединиться к небольшой компании, которая собиралась куда-то поехать. Я опять отказался, не помню почему, кажется, я был уже приглашен в другое место. Вскоре после этого Оливия сама пришла ко мне. Она была очень просто одета и держалась не так, как всегда. Почему я избегаю ее? О ней ходят какие-то сплетни, может быть, в этом дело? Да ни в коем случае, возразил я. Сплетен я никаких не слышал, и они меня ни капельки не интересуют, а вот сама она меня очень интересует и сейчас, и всегда. Я рад, что она пришла, очень приятно снова ее видеть.

Она тотчас же стала говорить о себе с такой откровенностью, словно я был ее исповедником. Ее жизнь – это сплошная цепь ошибок, теперь она это видит. Но она всегда тянулась к чему-то лучшему. Хотите – верьте, хотите – нет, но она всегда, может быть бессознательно, стремилась расти. Ей ставили всяческие преграды, но это стремление оказалось сильнее голоса благоразумия. Может быть, она не всегда поступала правильно. Да, да, это, конечно, так. Но в ее жизни все-таки было две по-настоящему значительных полосы – ее знакомство с теми, кто борется и мыслит, и вот эти последние годы в Нью-Йорке. Мысль учиться в Колумбийском университете, которая вначале увлекала ее, оказалась ошибкой. Нельзя научиться быть писателем. Для этого нужно жить и понимать жизнь. Теперь она в этом убедилась, а также в том, что писательское мастерство – это особый дар, зависящий от личности и характера человека.

Но это еще не все. Я, наверно, считаю, что она не совсем красиво поступила с мужем, может быть, это меня оттолкнуло? Но я не должен судить ее слишком строго. В прошлый раз она, видимо, недостаточно ясно изложила мне, как все происходило. Она не была бедна до замужества и, выходя за Бранда, скорее выполняла волю родителей, чем следовала собственному желанию. К тому же она была тогда еще совсем неразумной девчонкой. И разве она не прожила с ним два года, – он сам говорил, что был с ней счастлив! А что он дал ей взамен? Только вещи, не имевшие в ее глазах никакой цены. Кроме того, он очень богат. Почему бы ему не помочь ей немного, тем более что скоро она уже ничего не будет от него брать? У нее есть план. Она хочет жить самостоятельно. Это будет трудно, так как после окончательного разрыва с мужем ей уже нельзя будет обращаться за помощью к родителям. Они, конечно, станут на его сторону. Но так или иначе, она попытается сама пробить себе дорогу. Она будет работать. Разве это плохо? Так почему бы нам теперь снова не стать друзьями?

Я не стал высказывать свое мнение о ней, хотя оно было самое лестное. Я просто заметил, что, по-моему, она избрала правильный путь, я не сомневаюсь, что она добьется успеха и что мы с ней никогда не переставали быть друзьями.

Недели две спустя она позвонила мне и сказала, что пытается пересдать свою квартиру на оставшийся срок (около года) и, кроме того, продать мебель и автомобиль. На вырученные деньги она снимет более скромную квартирку, о да, гораздо более скромную. Она будет вести тихую и уединенную жизнь и попробует писать. И тем временем постарается получить развод, если это возможно, или предложит мужу начать бракоразводный процесс. Квартиру она скоро нашла, переехала и пригласила меня к себе. Она жила теперь в северной части города, близ Сто девяносто шестой улицы, в новом, менее привлекательном и более бедном квартале. Дом был пятиэтажный, с крошечным лифтом, которым можно было пользоваться лишь в тех редких случаях, когда негр-лифтер, исполнявший также все прочие работы по дому, оказывался на месте. Стоимость этого жилища едва ли превышала тридцать пять или сорок долларов в месяц. Квартира Оливии находилась на третьем этаже: небольшая гостиная, спальня, крохотная кухонька и ванная – только и всего. Зато всюду по стенам – и в гостиной, и в спальне – теснились на полках книги. И какие интересные! Почти все оставшееся пространство занимали пианино, виктрола и пишущая машинка. Уютный уголок! Из окна кухни открывался широкий вид на город, но, увы, только из этого окна.

Не могу сказать, чтобы здесь, в этой новой обстановке, Оливия показалась мне более практичной и благоразумной, чем прежде. Все та же мечтательница и поэт в душе. Правда, она все же менялась понемногу, но стремление к какому-то неведомому идеалу не позволяло ей ни на чем успокоиться. Она сказала, что ей хотелось бы написать большое произведение, выразить в нем свои мысли и взгляды и тем проложить себе дорогу в литературу. Теперь она с каждым днем нравилась мне все больше. Постепенно я стал замечать, что гардероб ее становится скромнее, что отнюдь не огорчило меня, ибо в прежнее время платьев у нее было гораздо больше, чем нужно. Меня заинтересовало еще и то (видимо, и ее это удивляло), что, хотя здесь у нее уже не было возможностей оказывать столь щедрое гостеприимство, как прежде на Риверсайд-Драйв, ее и теперь окружала толпа таких интересных людей, каких редко встретишь даже в свите нью-йоркских знаменитостей, – редакторы, писатели, художники, пропагандисты, социалисты, анархисты, консерваторы – все кто угодно. По крайней мере, два или три раза в неделю ее комнаты наполнялись людьми, приехавшими в такую даль только затем, чтобы повидать ее, не рассчитывая ни на изысканный обед, ни на хорошее вино.

Но случилось так, что именно теперь, когда она окончательно решила порвать с прежней жизнью, на нее обрушилась настоящая беда. Ее муж явился в Нью-Йорк незадолго до ее переезда и объявил ей, что все это время он был осведомлен о том, какой образ жизни она вела и, по его убеждению, продолжает вести. И что, если она к нему не вернется, он не даст ей больше ни гроша, мало того – сообщит все ее родителям и опозорит ее публично. Он теперь относится к ней уже не так, как два года назад. Ее поведение, пока она жила одна – и притом на его средства, – убило в нем всякое чувство. Она такая, она сякая. И все-таки видно было, что он продолжает любить ее какой-то странной, болезненной любовью. Ибо в заключение он сказал (я объясню потом, как мне это стало известно), что, хоть она и порочна до мозга костей и, без сомнения, заслуживает всяческой кары, все же, если она вернется и будет вести себя как полагается, он не станет применять к ней те крутые меры, которыми грозил.

Узнал я обо всем этом вот как. Однажды в мою дверь позвонили, а как раз незадолго перед тем у меня была Оливия и рассказала, сколько неприятностей ей доставляет муж, что это за тяжелый человек, совершенно не способный ее понять, и как он теперь пытается силой принудить ее к тому, на что она никак не может согласиться. И вот теперь этот человек стоял передо мной – среднего роста крепыш, чисто выбритый, подвижной, с властными манерами. Он имеет честь говорить с таким-то? Совершенно верно. Если он не ошибается, я являюсь другом Оливии Бранд и одним из ее поклонников и доброжелателей? Надеюсь, что это так. В таком случае он хотел бы поговорить со мной. Не могу ли я уделить ему несколько минут? То, что он хочет сказать, близко касается как Оливии, так и его самого. Я пригласил его пройти в кабинет, и он тотчас же принялся красноречиво рассказывать мне о подробностях своей неудавшейся семейной жизни. Что за прелестная девушка была Оливия, пока ее не отравил этот яд радикализма! Какие порядочные люди ее родители! Она была прекрасно воспитана, и он надеялся, что она сумеет оценить то общественное положение, которое он мог обеспечить ей в Спокэне. Но эти радикалы, они совсем сбили ее с толку. Она пошла по ложному, безумному пути, который неизбежно кончится гибелью. Подумайте только, какую жизнь она ведет здесь, в Нью-Йорке! И тут он стал выкладывать факты, которые, очевидно, мог узнать только через агентов, нанятых им для слежки за Оливией. К ней в дом ходят такие-то и такие-то лица, прощелыги из Гринвич-Виллиджа – как он их окрестил, – непризнанные и освистанные художники и поэты, бунтовщики из ИРМ и тому подобный сброд, бесстыжая, беспутная шайка. Оливия и сейчас продолжает посещать либеральный клуб – ему это точно известно, он может это доказать. Она водит знакомство и постоянно встречается с Эммой Гольдман, Беном Рейтманом, Биллом Хейвудом, Мойером и другими отъявленными радикалами и рабочими лидерами! Она даже принимала участие в стачках: помогала готовить обеды для забастовщиков и работала на их продовольственных пунктах. Он говорил и говорил, и в углах его твердого рта все резче залегала упрямая складка, квадратный подбородок выдвинулся вперед, глаза сверкали. Убежденность этого человека положительно зачаровала меня. Удивительный экземпляр! А весь его облик – безупречного покроя костюм, новые, до блеска начищенные ботинки, яркий галстук бабочкой, подчеркивающий белизну его рубашки и низкого воротничка!

«Какое кричащее противоречие между этим мужчиной и этой женщиной!» – подумал я. И они воображали, что смогут жить вместе! Какая яркая иллюстрация слепоты и недомыслия, которые человек так часто проявляет в юности, а нередко и в более зрелом возрасте. Неужели он и сейчас продолжает всерьез думать о ее возвращении, о возможности примирения? В какой же ад превратится их жизнь, если он все-таки заставит ее вернуться! Я с любопытством смотрел на него. Он, очевидно, считал, что я имею влияние на Оливию, и не сомневался, что я стану на его сторону. Я начал было объяснять ему, что, по-моему, они слишком различные люди и по складу ума, и по характеру и разногласия, которые у них возникают, нельзя разрешить путем споров и насилия. Они по-разному смотрят на жизнь. То, что ему кажется ужасным, ей таким вовсе не кажется, да и мне тоже, если уж говорить откровенно. По всем этим причинам с величайшей кротостью я пытался внушить ему, что самое разумное было бы оставить ее в покое. Он может, если угодно, лишить ее материальной поддержки (насколько я понял, он уже это сделал), но пусть не мешает ей идти своим путем и самой решать свою судьбу.

Тогда он вдруг рассвирепел. Нет уж, простите, этого он никак не потерпит! Она испорченная женщина, развратница, мотовка! Или пусть немедленно возвращается к нему и живет с ним, или он выведет ее на чистую воду! Он давно уже следит за каждым ее шагом. Ему известны все ее знакомые и то, в каких она с кем отношениях. Вот погодите, узнают обо всем ее родители! И все ее друзья в Солт-Лейк-Сити и все родственники! Он наймет юристов и репортеров. Он поднимет на ноги прессу и сотрет с лица земли Гринвич-Виллидж и всех этих радикалов. Он ей покажет! Тут я заметил, что нам, пожалуй, лучше расстаться. Не стоит ему понапрасну тратить красноречие. Я не имею никакого влияния на Оливию, а если бы и имел, то не воспользовался бы этим, чтобы способствовать возобновлению их союза, который расцениваю как досадную ошибку. Бранд с достоинством удалился, и больше я его не видел.

Примирение так и не состоялось. Бранд всячески досаждал Оливии и даже запугивал ее, и временами было заметно, что она от этого очень страдает. Ее переписку перехватывали и вскрывали; телефонные разговоры подслушивали и передавали ему. Ее знакомым звонили по телефону: «Это такой-то?» – «Да». – «Вы знаете Оливию Бранд?» – «Разумеется». – «Это говорит ваш доброжелатель. Советую вам от нее держаться подальше. Вы знаете, чем она больна?» (Следовали обычные в таких случаях инсинуации.) И подумать только, что эту войну против Оливии затеял человек, который уверял, что любит ее и хочет, чтобы она с ним жила! Кое-кого из ее знакомых, даже тех, кому она нравилась, это отпугнуло. Что же касается других (а также и меня), то их отношение к ней нисколько не изменилось. Все же Бранду удалось до некоторой степени сделать из нее парию, к чему он и стремился; странно только, что при этом он все еще желал ее возвращения.

Бранд, во всяком случае, добился одного: спасаясь от его преследований – он следил буквально за каждым ее шагом, – Оливия снова переехала, на этот раз ночью, в небольшую квартирку в Ист-Сайде, где не было телефона, который можно контролировать, и где она поселилась под другим именем. В то же время она съездила в Солт-Лейк-Сити к своим родителям специально для того, чтобы предупредить, насколько возможно, те скандалы, которые Бранд намеревался учинить. Однако, как она мне потом говорила, эта поездка не принесла результатов. Оливии даже не удалось успокоить своих родителей. Теперь, совершенно очевидно, они считали во всем виноватой дочь, а ее мужа – олицетворением законности, порядка и всех прочих добродетелей. Ее отец был в плену ортодоксальных и консервативных взглядов и не одобрял развода. Что сделано, то сделано. Почему бы ей не вернуться к своему богатому мужу?

Но эта крошечная квартирка в Верхнем Ист-Сайде! И как сама Оливия была теперь не похожа на прежнюю! Помню, я однажды встретил ее на Первой авеню, близ Шестьдесят шестой улицы. На ней было простенькое бумажное платье, а в руках корзинка с провизией и какой-то журнал. Если не считать туалета, она очень мало изменилась, и здесь, в кишащем людьми Ист-Сайде, показалась мне даже более интересной, чем на Риверсайд-Драйв. Она предложила зайти к ней, и, поднявшись по каменной лестнице на четвертый этаж, мы оказались в ее новой квартире – всего лишь кухня (которая служила одновременно столовой) и смежная с ней жилая комната. Но здесь было опрятно и чисто, а из окон открывался прекрасный вид на реку. В комнате были все ее книги, пианино и пишущая машинка. Оливия объяснила, что поведение мужа вынудило ее избегать друзей, и в конце концов, не желая подводить их под неприятности, она решила спрятаться от всех. Она теперь пишет или пытается писать рассказы, стихи, очерки и даже пьесу. И если когда-либо ей удастся опубликовать результаты своих трудов, то она сможет жить счастливо, одна или еще с кем-нибудь, но, во всяком случае, свободно и независимо. Так, по крайней мере, она надеялась.

Все же начиная с этого времени жизнь ее стала не легче, а труднее. Правда, не так уж надолго. По словам Оливии, Бранд, прежде чем возбудить дело о разводе, отправился к ее родителям и такого наговорил о ее поведении, что они перестали ей даже писать. Затем он наложил запрет на ее прежнюю квартиру и проданную мебель. А мы все хорошо знаем, каковы доходы начинающего писателя, в особенности если он стремится писать серьезные произведения. Оливия же вдобавок еще не представляла себе ясно, что она может писать и что нравится публике. Поэтому в первый же год жизни в Ист-Сайде ей пришлось расстаться и с пианино, и с виктролой. Похоже было, что ей угрожает настоящая бедность. Поистине дорогой ценой платила она за свои убеждения и идеалы.

А затем…

Но прежде чем перейти к дальнейшим событиям, мне хотелось бы рассказать о двух трогательных эпизодах, относящихся ко времени ее жизни в Ист-Сайде. Однажды вечером я зашел навестить Оливию, и она показала мне письмо, которое было подсунуто ей под дверь: написал его поэт, один из тех пылких любовников, которые стремительным натиском покоряют сердца женщин. Он был не лишен дарования, писал стихи; впоследствии он завоевал себе славу на полях сражения во Франции. Он узнал о ее невзгодах и о том, что она вынуждена скрываться. Прекрасное это было письмо – полное преклонения и искреннего чувства; любая женщина была бы рада получить такое послание. Он говорил о ее белом задумчивом лице, ее темных волосах, он сравнивал их с перламутром и черным янтарем. Она терпит нужду? Он был бы рад помочь ей. Но если она даже никогда больше не вспомнит о нем, никогда не удостоит его взглядом, все равно он будет вечно хранить память о ее облике, слышать музыку ее шагов. И затем спустя две-три недели она нашла на том же месте конверт с деньгами. Как видно, он решил, что она в самом деле голодает.

Потом один из тех рабочих лидеров, о которых я уже упоминал, человек в своем роде выдающийся, разыскал Оливию и предложил ей помощь. Позже я как-то заговорил с ним о ней, и он сказал, что из всех женщин, сочувствующих рабочему движению, которых ему случалось встречать, Оливия не то что больше всех понимала, но была самой отзывчивой и умела воодушевить других. «Она помогала нам во время стачек в Лоуренсе и Патерсоне, – сказал он. – А это всегда сопряжено с опасностью, трудностями и риском. Она близко принимала к сердцу тяжелое положение рабочих, она сострадала голодным и угнетенным, но больше всего ее, пожалуй, увлекало другое – героизм, благородство, красота, которые она видела в этой почти безнадежной борьбе. Не нужно было даже близко общаться с ней, поглядишь на нее – и довольно. Своей улыбкой, своей верой она, казалось, воодушевляла людей. Мне она много дала. Пожалуй, можно сказать, что она меня вдохновляла».

И вот однажды, еще в то время, когда Оливия жила в Ист-Сайде, я получил от нее по почте стихи. Они были адресованы мне, и мое имя стояло в посвящении. Перечитывая их, я понял, что эта женщина способна на нечто большее, чем поденная литературная работа, что она могла бы подняться до вершин подлинного творчества, где живут, мыслят и творят те, кто властвует над умами человечества.

Я выразил ей свое искреннее восхищение стихами, тем, как она умеет тонко чувствовать и передавать движения человеческой души; однако в наших отношениях не появилось ничего нового; это была по-прежнему теплая дружба. Она знала, что я верно понимаю ее, вижу в ней мечтателя, вечно стремящегося к чему-то, человека, который смотрит широко открытыми глазами на все явления жизни, задумывается то над одним, то над другим, но все же чувствует, что жизнь остается и навсегда останется неразрешимой загадкой, той единственной тропой, которая подводит нас к вратам красоты.

Еще раньше я просил вас запомнить одного журналиста, который был в числе гостей на обеде у Оливии, когда я впервые посетил ее. Это был интересный человек – для меня, во всяком случае. О нем стоило бы написать отдельную новеллу. Время показало, что он этого вполне заслуживает. Но новелла эта никогда не будет написана. Поэтому расскажу о нем здесь. Среди множества людей, которых я встречал в Нью-Йорке и время от времени принимал у себя, Джетро почему-то запомнился мне, – что-то в нем было такое, что произвело на меня сильное впечатление. Но что, однако? Порой спрашивал я себя. Он не был человеком высокоодаренным – или все-таки был? Грубоватый в своих вкусах и склонностях, любитель развлечений – вечеринок, банкетов, театральных премьер, завсегдатай в мире кулис и богемы… Стоило, однако, час поговорить с ним, и вы видели, что это на редкость образованный человек, который по первоисточникам изучал историю, науку и искусство и умел применить эти знания в своей работе редактора и публициста. Но он был лишен той чуткости и тонкости, без которых… Ну, вы сами понимаете. И вместе с тем была в нем какая-то червоточинка, как будто временами в полнокровном голосе этого жизнерадостного человека, неутомимого спорщика, самоуверенного критика, проскальзывал чуть слышный, заглушенный, едва уловимый призвук уныния, сомнения, жалобы. Я всегда с удивлением замечал это.

Прошло более полугода с тех пор, как Оливия была вынуждена перебраться в Ист-Сайд и оттуда прислала мне свои стихи. Я провел зиму на юге и месяца четыре не видел Оливии. И вот однажды раздался стук в мою дверь – на пороге стоял Джетро. Он только что узнал о моем возвращении, он хочет сообщить мне нечто важное.

– Вы ведь один из самых близких друзей Оливии, – начал он.

– Надеюсь, что так, – ответил я.

– Видите ли, за последнее время – вы этого, конечно, не знаете – я очень сблизился с Оливией. Мы собираемся пожениться, как только будет решено дело о ее разводе. Сейчас уже почти все улажено, мы просим вас, когда придет время, быть у нас шафером. Это ее желание. – И он посмотрел на меня так, словно хотел сказать: «Какая неожиданность для вас! Однако это так».

– Да что вы говорите! Это чудесно! Поздравляю! – ответил я. – Передайте сердечный привет Оливии. Но как же все-таки с разводом? Я думал, у нее ничего не вышло. Неужели достопочтенный X. Б. Бранд уступил?

– Все сделано и улажено, – ответил он. – Беда Оливии в том, что она непрактична. У нее удивительная способность выставлять себя в невыгодном свете. И все потому, что с самого начала она действовала неправильно. Ну да сейчас речь не об этом. Мы все-таки поженимся. Теперь я сам взялся за дело. Я только что был у этого самого мужа, прежде чем пойти к нему, я заручился заверенными показаниями нескольких человек, которым кое-что известно не только о ней, но и о нем; между прочим, кое-кого из них Бранд пытался подкупить. Вряд ли ему понравится, если подобные факты опубликуют спокэнские газеты. – Джетро усмехнулся. – Я, впрочем, не сомневался, что он просто старается взять ее на испуг. Одним словом, я нанял в Спокэне двух юристов, и мы втроем заставили его понять, что к чему. Я заявил ему, что хочу жениться на Оливии. В конце концов он согласился, чтобы она начала дело о разводе здесь, в Джерси. Так что, видите, все это скоро будет кончено. Поэтому-то я и зашел к вам сегодня.

Это известие поразило меня до крайности; но, в общем, брак казался мне счастливым поворотом в судьбе Оливии, ибо Джетро во многих отношениях был надежный и солидный человек, весьма неглупый и к тому же со средствами. Если он нравится Оливии, то в добрый час! Странно, конечно, что ее избранник не поэт или какой-нибудь герой, – человек большого таланта был бы скорее под пару ее незаурядной личности. Но может быть, в Джетро есть что-то такое, чего я не заметил. Я призадумался.

…Между тем они поженились, и не где-нибудь, а в городской ратуше, и сам мэр, друг Джетро, официально скрепил этот союз. Я был среди присутствующих и расписался в книге брачных свидетельств. Незадолго до этого Джетро снял дом в Верхнем Ист-Сайде и с помощью Оливии, под ее руководством, обставил его. Книги, книги, книги. Большая уютная гостиная с камином, столовая, библиотека, отдельный рабочий кабинет для Оливии и такой же для Джетро – на разных этажах. Несколько спален с ванными комнатами; новое пианино и виктрола. И как они всегда бывали мне рады! Они постоянно звонили, чтобы узнать, когда я приду к ним обедать. Но оба они в новых ролях верного мужа и верной жены невольно забавляли меня, ибо, подобно Оливии, Джетро до брака вел далеко не добродетельную жизнь.

Я с самого начала заподозрил – и чувство меня не обмануло, – что в основе этого союза лежало не одно сродство душ и темпераментов со всем, что отсюда вытекает. Оливия, как я знал, была не только глубоко эмоциональной натурой, но еще и идеалисткой. Так почему же в конце концов она остановила внимание именно на Джетро? Его ум? Но разве он обладал таким живым, прелестным умом, как у нее? Конечно же нет! Ум его был трезвый и здравый и сочетался с щедрым языческим темпераментом. Джетро был к тому же человеком очень образованным, но достаточно ли этого для нее? При ее эмоциональности, ярком воображении, вечном стремлении вперед, пытливости, которая, казалось, ни на чем не могла успокоиться? Или для нее тоже наступило успокоение? Что же касается денег или его моральной и физической приспособленности к жизни, то я не верил (в особенности после того, как имел случай наблюдать Оливию в Ист-Сайде), что для нее это качество может послужить приманкой. Но если не это, так что же?

Я часто внимательно приглядывался к каждому из них, особенно когда они бывали вместе. Зная Джетро и его былую склонность к ночным увеселениям, а также прежнее непостоянство Оливии, я иной раз не мог удержаться от прозрачных намеков и каверзных вопросов.

– Как вы все это себе объясняете, Оливия? Я думал, что вам больше, чем кому бы то ни было, эта тихая семейная жизнь среди кастрюлек и метелок должна бы казаться… ну, духовно скудной, что ли? Немножко пресной? – На что она обычно отвечала только взглядом или своей странной улыбкой Джоконды, а глаза у нее были продолговатые, темные, восточные, непроницаемые. Но однажды она сказала:

– Есть многое на свете, друг Горацио…

– Я так и думал, – ответил я.

В другой раз, когда Джетро, повязав белый передник вокруг своей объемистой талии, хозяйничал на кухне, я сказал ему:

– Это выше моего понимания! В ночных клубах, наверно, горько оплакивают потерю самого усердного их посетителя.

– Во-первых, – отвечал он, – вы видите, я занят – поджариваю ветчину; во-вторых, вы, как я понимаю, пытаетесь посеять семена раздора на этой мирной ниве. Имейте совесть!

Но вопреки всем моим сомнениям, они, казалось, понимали друг друга. И вскоре, в течение первого же года, мне стало ясно, что же их все-таки сблизило. Я не знал раньше, что Джетро, прежде чем окончательно заняться журналистикой, лелеял мечту стать писателем. Теперь Оливия мне рассказала, что он пробовал писать рассказы, очерки, пьесы, но безуспешно. И несмотря на всю свою внешнюю браваду, в глубине души он постоянно чувствовал неудовлетворенность. Именно это и было причиной того душевного надлома, который я всегда ощущал в нем, хотя и не понимал его происхождения. Со своей стороны, и Оливия мечтала о том же, но она, хоть и была гораздо моложе, успела достичь большего. Правда, ей не удалось еще напечатать ни одного из своих произведений, но в ее письменном столе уже накопилось немало стихотворений, очерков, несколько рассказов и даже пьеса, по которым нужно было только слегка пройтись опытной рукой, чтобы придать им завершенность. Когда Джетро познакомился с этими литературными опытами, он по достоинству их оценил, и если прибавить, что он всегда был искренне расположен к Оливии, что она нравилась ему как женщина, то станет понятным то чувство, которое привело их к браку. Она же видела его слабости, понимала, к чему он стремится, и, питая к нему дружескую привязанность, вскоре предложила работать сообща на литературном поприще: они будут вместе писать рассказы, пьесы, даже романы. Поэзию и очерки она оставила себе (так как в этих жанрах можно легче передать свои собственные настроения и переживания). С другой стороны, поскольку Джетро интересовался наукой, философией, историей и жанром биографии, эти темы были отданы ему. Но больше всего ему хотелось писать новеллы и пьесы, в особенности пьесы. Поэтому вскоре после женитьбы они усердно принялись за работу и написали несколько пьес, которые все были значительны и интересны, а одну через год удалось поставить на сцене.

Как это воодушевило Джетро! Какую удовлетворенность ему принесло! Каким восторженным преклонением, доходившим до обожания, окружил он свою необыкновенную жену! Ночные клубы? Вот еще! Вечера в Гринвич-Виллидже? Да кто они такие, завсегдатаи этих вечеров? Сборище бездельников, бесплодные мечтатели и искатели приключений. Ему там нечего делать. Серьезная работа! Истинный успех – вот что ему нужно! Счастливый брак с такой женщиной, как Оливия, круг друзей, которые превращают твой дом в блестящий салон! Джетро прямо на глазах становился другим человеком; под благотворным влиянием Оливии он обрел душевный покой и уверенность в себе, он уже забыл, что совсем недавно сам был бесплодным мечтателем и бездельником из Гринвич-Виллиджа.

А дни текли своим чередом, принося радости, принося печали. Время не остановишь, и случайность нельзя предусмотреть. Год, два, три счастливой жизни среди веселых и интересных людей, окружавших молодую чету! И вдруг – безжалостный удар судьбы. Однажды утром я позвонил Джетро по телефону; мне нужно было навести у него какую-то справку, и, между прочим, он сказал, что Оливия не совсем здорова… Легкая простуда, пустяки… Всего доброго. Но на следующий день к вечеру он сам позвонил мне: ей не лучше, даже, пожалуй, хуже, и это его беспокоит. Болит горло, небольшой жар. Ждут доктора. Позже, вечером, я позвонил к ним и узнал, что он отправляет ее в больницу Св. Луки. Если я захочу навестить ее, она будет в такой-то палате, он назвал номер.

Я поспешил в больницу. К моему облегчению, я застал Оливию в хорошем состоянии и веселой. Благодаря заботам Джетро ее устроили с удобством в одной из тех скромных отдельных комнат, за которые приходится так дорого платить. Все же у нее была повышенная температура, и в коридоре Джетро сказал мне, что доктор опасается воспаления легких. Я упрекнул его за то, что он слишком легко поддается панике, и вернулся к Оливии. Она говорила о своем скором выздоровлении, о том, что они с Джетро надумали построить дачу в Джерси на берегу моря, в бухточке с высоким берегом, газон можно будет подвести к самой воде. Окна спален и столовой смотрят в море, из них можно будет любоваться восходом солнца. Они построят маленькую пристань и заведут моторную лодку. И все это в двух часах езды от Нью-Йорка. Будущей весной и летом я смогу приезжать к ним туда в гости.

Когда я пришел к ней на другое утро, она чувствовала себя гораздо хуже. Жар усилился, ночью она бредила. Вызвали специалиста. Джетро был в неописуемой тревоге. Он был бледен как полотно, хотя старался держать себя в руках. На следующий день Оливия была в сознании, но очень ослабела. Я принес ей цветы. Мы поговорили о том о сем; на этот раз Джетро не было с нами, и впервые за время болезни Оливия казалась подавленной. Когда я пожурил ее за плохое настроение, она сказала:

– Я не о себе думаю, мне жаль Джетро. Ему было хорошо со мной.

«И даже очень», – подумал я, но вслух сказал:

– Я понимаю, Оливия.

– Я знаю, вы всегда все понимали. Вы помните стихи, которые я вам послала?

– Чудесные стихи. Прекрасные, и не я тому причиной, а вы сами. Они всегда со мной.

– Я хотела, чтоб вы знали. Но потом я поняла, что это было мое прощание с вами. Вы ведь не могли полюбить меня, нет?

– Нет, Оливия, – отвечал я, – так не мог. Вы сами знаете: человек не властен над своими чувствами. Но не думайте, что я не видел вашей красоты и ума, что я не считал вашу жизнь удивительной… Я и теперь так считаю…

Она взяла мои руки в свои.

– Я понимаю, – сказала она, – все понимаю. Ну, я и подумала тогда, может быть, я смогу что-нибудь сделать для Джетро. Он так нуждался во мне.

– Вы сделали для него все, – сказал я, – я уверен в этом.

– Потому-то мне и не хотелось бы уходить, – ответила она.

На другой день она была без сознания. Через день – то же самое. Больше мы с ней уже не разговаривали. Потом в один из ближайших дней, в пять часов утра, позвонил Джетро: час назад она умерла.

Дальше, как обычно, похоронная церемония – бессмысленно пышная и угнетающая. Затем мучительная для Джетро поездка в Солт-Лейк-Сити, – родители хотели, чтобы Оливия была погребена там, и Джетро согласился выполнить их желание. Впоследствии, когда его отчаяние несколько улеглось, он рассказал мне об этой поездке, о родителях Оливии, о том, что было истинного и что показного в их отношении к смерти дочери и к ее последнему возвращению домой. Нужно помнить, что они никогда не одобряли ни развода Оливии, ни ее нового замужества, ни всего, что им было известно о ее жизни. Но теперь, когда она умерла, они горевали искренне и глубоко. Джетро говорил, что на них жалко было смотреть, – они уже старики, а с дочерью связаны были лучшие годы их жизни. Но едва Оливию похоронили, как ее родители принялись знакомить Джетро с представителями местного общества. Визиты, встречи, разговоры – это было ужасно, по словам Джетро. Почтенному профессору хотелось показать всем знакомым, что дочь его была не такая уж беспутная, как про то ходили слухи. Вот вам Джетро, ее супруг, человек во всех отношениях респектабельный. Ему пришлось выслушивать соболезнования по поводу смерти Оливии и запоздалые комплименты ее художественным вкусам.

– Два дня я терпел, – сказал он. – Потом почувствовал, что это выше моих сил, и сел на утренний поезд, идущий в Нью-Йорк. Могила Оливии, – продолжал он, – находится высоко над городом, на склоне гор, оттуда виден старый пруд, где она когда-то каталась на коньках, и школа, в которой она училась. Ей, наверно, понравилось бы это место.

Но как ее смерть подействовала на Джетро! Я могу лишь бегло коснуться того мрачного периода в его жизни, когда, раздавленный горем, он понял, что Оливии больше нет; что никогда уже не будет у него того счастья, которое помогало ему стойко выносить превратности судьбы и роковой ход времени. Им было так хорошо вместе. Я думаю, они в самом деле были счастливы, насколько может быть счастлив человек в этом бурном, тревожном мире. И вот – конец. Он остался один в их большом доме. Ее книги, ее пианино, ее рукописи… Я часто приходил посидеть с ним, пытался, сколько возможно, подбодрить его, но видно было, что ему слишком тяжело в этой обстановке. Он, правда, говорил о том, что выпишет к себе мать и сестру, может быть, переедет в другое место, возьмет себя в руки и снова будет работать… И мать с сестрой действительно приехали, и на другое место он перебрался, а работа над пьесой и рассказами у него все равно не ладилась, – он не умел один продолжать то, что они с таким успехом начали вместе. Нужно отдать ему справедливость, он пытался. После того как немного утихла горечь утраты, он засел за работу и целый год писал, писал, писал. И читал он в то время так много, как никогда раньше. И все-таки у него ничего не выходило. Всякий, кто с ним встречался, ясно видел и чувствовал это. Не было рядом с ним человека, с кем он мог бы посоветоваться, кто разделил бы с ним сложный для него литературный труд. До меня стали доходить слухи, что его снова видят в среде богемы, что он начал пить и ведет рассеянный образ жизни. Это было правдой только наполовину. Он еще пытался работать, но с перерывами. Затем он случайно встретился с одним ученым, который занимался исследованием функции эндокринных желез и их влияния на человеческую личность и общественную мораль, но сам плохо владел пером. Они начали работать вместе, и вскоре Джетро стал не только популяризатором этой научной теории, но и литературным ее истолкователем. Как он однажды признался мне, он не совсем ясно представлял себе, какой научный вес имеют эти теории и к чему все это приведет, но ему было интересно, и он рассчитывал в дальнейшем использовать этот материал для пьес и рассказов.

Но я стал замечать, что он все больше теряет вкус к жизни. Она представлялась ему теперь загадкой, которую не только нельзя разгадать, но и не стоит разгадывать. Как все преходяще в этом мире! Бренность, животная грубость и балаганная неосмысленность, тяготеющие с начала и до конца над жизнью человека – этого представителя homo sapiens, его пустое тщеславие, призрачные иллюзии, обманчивые надежды! Его жалкие усилия сделать что-то из ничего! Немного больше или немного меньше какого-нибудь гормона в крови – и Линкольн превратился бы в ленивого обывателя или деревенского дурачка! Боже, для чего же, в конце концов, живут люди! Во всеуслышание они говорят пышные слова, но что они проделывают, когда их никто не видит! Добродетель, приличия, мораль, благотворительность, честолюбие, родительские чувства – какая все это ложь! Дикая, бессмысленная пляска безумцев в сумасшедшем доме!

Понятно, к чему привели эти настроения, – к пьянству, кутежам с кем угодно и где угодно. Его мать, набожная христианка, пыталась даже врачевать и проверять на нем силу «слова Божьего»; сестра, встревоженная и огорченная, уговаривала его чаще бывать дома, беречь себя, больше работать. Но их усилия так ни к чему и не привели. Джетро опять стал такой, каким был, когда впервые встретил Оливию, – только постаревший на десять лет, уже без прежних надежд и без прежней сдержанности. А ему было всего сорок два года!

Примерно в это время он как-то зашел ко мне. Мы говорили о том о сем – о его работе, о его будущем. И конечно, об эндокринных железах и их социальном значении. Его книга на эту тему должна скоро появиться. Между прочим, он неважно себя чувствует. Какой-то загиб в пищеводе – бог его знает, что это такое, – и печень слегка увеличена, так, по крайней мере, показывает рентген. Вид у него, правда, был нездоровый. По его словам, он бросил пить и не работает по ночам. Доктор велел. Потом он снова начал ругать жизнь, ее пустоту и бессмысленность.

– Знаете что, Джек, – сказал я, – вам бы найти девушку, которая бы вас понимала и могла работать с вами. Все бы у вас наладилось, если бы…

– Если бы мне встретить такую, как Оливия. Но мне ее не встретить. Другой такой нет.

Он поднялся, собираясь уходить. Лицо его так ясно выражало то, что происходило в его душе, – скорбь и безнадежность. Мне стало жаль его.

Весной я написал ему, что собираюсь в большую пешеходную экскурсию, километров так на пятьсот. Я предложил ему отправиться со мной, хотя бы на несколько дней. Он ответил письмом, в котором с восторгом и вместе с какой-то неуверенностью говорил о моем предложении; он, видимо, сознавал, что ему следует это сделать, но чувствовал, что не сможет. Он очень хотел бы, но… Осенью я пригласил его к себе на дачу и после десятидневного молчания получил письмо от его сестры. Она писала, что он уже две недели болен и последние десять дней лежит без сознания. Он еще успел, пока был в памяти, прочитать мое письмо и сказал, что непременно ответит, как только встанет на ноги. Но это были последние его сознательные минуты; с тех пор лихорадка, учащенный пульс, температура сорок. И все время бред – об Оливии, о том, как они встретились, как жили после свадьбы. Я приехал в больницу и застал там одного нашего общего знакомого, который как раз перед болезнью Джетро гостил у него на даче. Он рассказал мне, что Джетро в то время опять начал пить, хотя и обещал больше не прикасаться к рюмке. Затем легкая простуда, жар и почти сразу же – бессознательное состояние.

– Удивительное дело, – рассказывал он, – как только Джетро потерял сознание, он сразу же начал бредить о своей жене, ну, этой, знаете, Оливии Бранд.

– Знаю, – сказал я.

– Он только о ней и говорил.

– Вот как.

Я поднялся наверх; Джетро лежал на больничной койке, окруженный докторами – их было трое – и сиделками; он что-то бессвязно бормотал, как это бывает с больными в жару. Он то провозглашал тост за чье-то здоровье: «Всем налито? Поднимайте бокалы!» То усаживал какую-то компанию в автомобиль: «Все в сборе?» То вдруг порывался встать и идти домой, – он должен идти домой, скорее домой, Оливия сказала… Потом он звал сестру или мать. Я взял его за руку, пристально посмотрел ему в глаза:

– Джек, вы слышите меня? Вы меня узнали? Ведь вы же знаете меня?

– Конечно знаю, – ответил он. Глаза его на минуту прояснились. – Вы… – И он назвал мое имя. Это было прощание.

Еще через две недели он был жив, но так и не пришел в себя. Все такой же жар, все тот же бред об Оливии.

– Как странно, – сказала мне его сестра. – Болезнь у него началась точь-в-точь как у Оливии. Сначала легкая ангина, потом сразу лихорадка. Оливия умерла на шестые сутки; мы думали, что и он дольше не протянет. В тот день силы совершенно покинули его. И он без конца бредил о ней. Не понимаю, как он выжил.

На двадцать девятый день болезни он умер. Садясь в такси, чтобы ехать к нему домой, я сказал шоферу:

– Поезжайте мимо парка, через Сто десятую улицу, потом вверх по Бродвею.

Но он почему-то свернул у Морнингсайд Хайтс и проехал как раз под окнами больницы, где умерла Оливия. Я этого не заметил, пока случайно не взглянул вверх… Прямо передо мною было окно ее палаты. И тогда я подумал: «Оливия, Оливия, неужели это ты позвала его к себе? Ты так жалела его?..»

Эллен Адамс Ринн

Впервые я узнал о ней, когда редактировал один из нескольких журналов, с которыми время от времени сотрудничал. Передо мной было повествование, чувственное и экзотическое одновременно, которое требовало иллюстрирования. Речь шла о некоем приключении в сочетании с любовной историей, развернувшемся в Египте, и мне сказали, что эта художница, скорее всего, создаст вполне достойные иллюстрации. Хотя ее имя не было широко известно, говорили, что она профессионал своего дела, причем редкий. Она занималась иллюстрацией, чтобы заработать денег для воплощения своих более значимых художественных идей. В тот момент у меня не было главного художника, и я сам ей написал, пригласив зайти. Она зашла. Изложенная мною канва рассказа нашла отклик в ее душе – она сказала, что попробует, и согласилась сделать иллюстрации за оговоренную сумму.

Меня тогда очень заинтересовала личность этой девушки. Она была молода, привлекательна, жизнерадостна и амбициозна, скорее блондинка, чем брюнетка, хотя волосы у нее все же были не совсем светлые – пожалуй, светло-каштановые. Она улыбалась задорно и весело, пока мы беседовали о том о сем, и я выяснил, что она из Филадельфии, а живописи училась в тамошней школе дизайна. И еще что на какой-то проходившей тогда выставке традиционного искусства ее картина висит «на уровне глаз». Если мне вдруг захочется, она в любое время может пригласить меня ее посмотреть. А также если я загляну к ней в мастерскую, она всегда с радостью покажет мне и другие свои работы. Прежде чем она ушла, мы успели подружиться, и я решил, что как-нибудь к ней загляну. Мне она понравилась, хотя по первому впечатлению казалась всего лишь хорошенькой девушкой, одной из многих, интересовавшейся искусством и богемной жизнью тех, кто пробивал себе дорогу в художественном мире, и я подумал, что ее энтузиазм не выстоит под бременем бесконечных тягот и невзгод, выпадающих на долю художников, взваливающих на себя неблагодарный труд иллюстрирования, да и вообще живописи. Но я ошибался.

Позже я оказался на той выставке и разыскал ее картину, которая представляла собой довольно мило задуманную и композиционно выверенную сцену в будуаре, пусть и решенную в традиционной манере. То есть в ней не обнаруживалось ничего нового с точки зрения сюжета или его трактовки. Тем не менее цвета и композиция были приятны – чувственная девушка лет восемнадцати с округлыми формами, в чем-то похожая на автора, сидит перед трюмо и наносит на лицо «последние штрихи». Можно было бы сказать, что сама художница очарована нежным цветом и соблазнительной позой девушки, так эффектно были очерчены ее руки, тело, бедра – с теплотой, но вполне традиционно – с консерватизмом, если не искусностью 1890-х годов и более раннего времени. Признаюсь, у меня возникло чувство чего-то экзотического, физически волнующего, но в то же время подавляемого как в картине, так и в ее авторе. «Надо же!» – подумал я, решив снова повстречаться с художницей и, если получится, укрепить нашу начавшуюся дружбу.

Но прежде я повстречал еще одного выходца из Филадельфии – молодого иллюстратора, который позднее достиг если не постоянного, то устойчивого признания в мире искусства. Когда речь зашла о мисс Адамс и ее работах, он воскликнул: «О, Эллен! Конечно, я ее знаю. Мы учились в одном классе. Как она поживает? Толковая – это точно! К тому же, скажу я вам, тверда и мужественна!» По поводу последнего замечания я попросил объяснить, что он имеет в виду, и он ответил: «Ну, ей тяжело пришлось. Отец – всего лишь кондуктор конки, и он не хотел, чтобы она занималась всякой ерундой вроде живописи. Не знаю, что с ним стало. Он хотел, чтобы она работала в лавке. – Молодой человек рассмеялся. – И она сбежала. А один из ее братьев – ну, вы понимаете, семья есть семья – впутался там в какую-то историю, связанную с ограблением коночного парка. Про все это тогда писали в газетах, иначе я бы вам не рассказывал. Но это не выбило Эллен из колеи. Я, знаете ли, познакомился с ней уже потом, в школе. Поначалу она делала рисунки для газет, а теперь я вижу ее работы в журналах. Толковая она, этого не отнять. Если увидите, передайте от меня привет». И иллюстратор ушел, очень довольный, нарядный и уверенный в себе благодаря недавнему и, как ему казалось, долговечному успеху.

Его рассказ, естественно, закрепил в моем сознании образ Эллен Адамс, придав ему, по крайней мере для меня, некоторое очарование или романтичность. Ибо сколько ее современниц, имеющих столь же серьезные семейные затруднения, стали бы вести победоносную борьбу в искусстве, да еще так бойко и весело, как она? Вполне возможно, ее действительно ждало достойное будущее. Кроме того, при всем ее раннем и трудном жизненном опыте, она и правда была чрезвычайно привлекательна, напоминая и лицом, и фигурой, но не манерой, как мне тогда казалось, ту девушку перед зеркалом, которую она изобразила. «В самом деле, – думал я, – не является ли это отражением ее мечты? Может, именно такой она хотела бы себя видеть? Богатой, довольной, спокойной и умиротворенной».

Однажды после этого случая, испытывая некоторые чувства к Эллен (хотя, как я со временем выяснил, у нее были иные чувства ко мне), я явился к ней в мастерскую в апартаментах «Ван Дейк» на Восьмой авеню. Стоял чудный теплый июньский или июльский день. Свой визит я объяснил желанием посмотреть, как продвигается работа над иллюстрациями, если она вообще начата. К некоторому моему удивлению, я обнаружил, что мисс Адамс что-то варит или печет за яркими занавесками в углу, – как оказалось, в маленькой кухоньке. Сама она была в легком платье с оборками, частично прикрытом пестрым передничком. «Ага, – подумал я, – здесь ожидают гостя. Наверное, мужчину, черт бы его побрал! Значит, для меня либо уже слишком поздно, либо слишком рано. Лучше всего притвориться, что мой приход носит чисто деловой характер, и вести себя соответственно».

Однако я был приятно удивлен, когда выяснилось, что это не совсем так. Торт – а она пекла торт – предназначался для собравшихся гостей в студии дальше по коридору. Веселым журчащим голоском она сказала, что печет торт для своей подружки. Я отметил про себя округлость ее шеи и подбородка и мелкие капельки пота на лбу.

– Мне не трудно готовить, – объяснила она. – Даже нравится. Но не в такой день, как сегодня. Я уже закончила, придется только около получаса последить за духовкой. Пожалуйста, садитесь. А я пока смою с рук муку.

И она исчезла за занавесками.

Меня влекли молодость, романтика и именно такой тип женской красоты, я был особенно заворожен легкой грацией и ярким цветом художественного мира, в котором она обитала. Только представить себе, что в Нью-Йорке есть такие беззаботные, красочные места! Да еще с такими девушками, как Эллен, о которых можно только мечтать, – художницами, играючи проживающими жизнь. Как мне хотелось стать частью этой жизни, однако ведь я делал вид, что пришел по делу, и только по делу.

Вскоре она вернулась и показала мне один из трех заказанных ей набросков. И он был, по-моему, очень хорош. Потом, поскольку она была не против поболтать, мы говорили и говорили, и она показала мне другие свои работы. Ее соседка – худенькая, лукавая шалунья и ломака, – войдя, присоединилась к разговору. Я почувствовал намек на полигамные отношения, языческую, веселую жизнь, частью которой были Эллен, эта мисс Гейнс и, очевидно, кое-кто еще. Но, будучи слишком стеснительным – или, по крайней мере, недостаточно легкомысленным, – чтобы принять участие в таком действе, я вскоре получил разрешение откланяться, хотя мне очень, очень хотелось остаться.

То одно, то другое мешало нам с Эллен встретиться, и я не слышал о ней несколько лет. Но за это время узнал, что она вышла замуж за молодого брокера, с которым познакомилась здесь, в Нью-Йорке, что они живут в достатке и даже в роскоши в дорогих апартаментах в Грамерси-Парк. Некоторое время спустя воскресным днем я наткнулся на них в этом районе, когда они вышли на прогулку. Рядом с Эллен шел ладный, высокий, красивый, одетый с иголочки, сдержанный в манерах молодой муж – как раз такой, за которого, как я теперь понял, Эллен и должна была выйти – скажем, вместо меня, – не глупый редактор, витающий в облаках, а человек дела и в то же время имеющий положение, спокойно соблюдающий принятые условности и традиции своей профессии и общества – короче говоря, весьма аккуратный в своем поведении, финансах и положении. Муж вел на поводке собачку. Оба супруга выглядели очень счастливыми – во всяком случае, мне так показалось, – очевидно, им было хорошо в начале своей яркой и приятной совместной жизни, они были довольны собой и окружающим миром. Мы завели светскую беседу, и я узнал, что у них есть ребенок, девочка. И еще что Эллен – ни в коем случае! – не перестала заниматься иллюстрацией. Наоборот, даже стала работать больше, чем планировала, когда мы виделись в последний раз. Кроме того, она продолжала писать картины, но уже не так много. Вероятно, подумал я, у нее возникли сомнения, нашла ли она себя. Может, за нее все решило замужество. У меня осталось чувство, что, за исключением некоторого физического обаяния, человек по фамилии Ринн не мог много для нее значить. Что-то в ней говорило, что она вышла за него, возможно не вполне отдавая себе в этом отчет, по немногим вполне определенным причинам. Он был молод, хорош собой, жизнерадостен и полон иллюзий. Она получила от него то преклонение – преклонение перед ее женственностью, – которое, наверное, ей тогда было нужно. Как и положение в обществе, которого она раньше не имела. Тем не менее, думалось мне, их брак станет не более чем интерлюдией, а если предположить большее, то очень опасной авантюрой. Я это чувствовал.

Пролетели еще четыре года, прежде чем я снова увидел Эллен. В этот промежуток, как я узнал от других, произошли некоторые интересные перемены. Во-первых, она развелась с мужем, или, точнее, из-за полного несходства характеров они договорились жить раздельно, и муж, а вернее, его мать забрала к себе девочку, потому что, судя по всему, Эллен хотела свободы, чтобы снова заняться живописью. Далее она заинтересовалась молодым художником, которого я знал еще до того, как познакомился с ней, – очень серьезным, неторопливым и упорным человеком, любившим размышлять о красоте, в основном в пейзажах, и пытавшимся интерпретировать их в силу своих возможностей. Честно говоря, узнав об этом, я засомневался, потому что с точки зрения социальной или, скажем, дипломатической – поскольку «блеск» в обществе обычно относится к категории дипломатической – Джимми Рейс явно уступал своему предшественнику. Хотя его происхождение было лучше, чем у отвергнутого мужа, он, казалось, стоял в стороне от всего, что имело привкус светского шика или развлечений. Мне представлялось, что он не больше, чем Ринн, годится ей в спутники. Слишком слабый, слишком нежный, слишком неторопливый. Она же теперь была если не в прямом смысле непоколебимой, то уж, во всяком случае, энергичной и активной. В искусстве Рейс пока не преуспел, всего лишь карабкался по каменистой тропе к Парнасу, надеясь обрести там свою корону. И все же совершенно точно Эллен, как и многие другие, в него верила. Да и сам я чувствовал, что, если его популярность продолжит расти в том же духе, он, несомненно, получит известность. Его мастерская на Четырнадцатой улице была местом скромным и бесцветным, да и сам он отказывался от всего, кроме самой простой одежды и пищи. Помимо занятий живописью, он изучал философию и много читал стихов, о которых любил поговорить. Временами впадал в ужасное уныние и в таких случаях много пил – это пристрастие, как я понял позже, в значительной мере поддерживалось боязнью или убеждением, что ему не суждено гениально интерпретировать свои настроения через изображения природы.

Поэтому, как я сказал, хотя меня и удивила связь Эллен с таким человеком, я сразу же решил, что она вернулась в ту сферу, ради которой в ранней юности пошла на столь серьезные жертвы. Как я понял из тогдашнего разговора с ней, так все и было на самом деле. Мы встретились на одной вечеринке, и в неожиданном порыве искренности, вызванном изрядным количеством выпитого, она поведала мне о своем бывшем муже и о своей жизни после нашей последней встречи. Надо сказать (я более или менее точно пересказываю здесь ее слова), она не могла объяснить, почему вышла замуж за Уолтера Ринна. Отчасти, как она говорила, причиной было ее одиночество и некоторая традиционность. В те годы, когда мы с ней познакомились, она не могла безоглядно упиваться легкомысленным миром богемы, в котором оказалась, как не смогла и избавиться от глупейшего, по ее словам, представления, что брак – необходимая и неизбежная участь любой американской девушки. И это в определенном смысле привело ее к замужеству. В то же время ей хотелось получить радости сексуальной жизни, а также уважение, материальное благополучие и более высокое положение, которые для некоторых открываются в замужестве. Что касается Ринна, то, кроме того, что поначалу Эллен действительно была им сильно увлечена, она решила, что должна иметь все вышеперечисленное, и некоторое время так оно и было. Потом, года через два или три, она пришла к выводу, что почти все эти вещи – подлая иллюзия или ошибка и что гораздо лучше, по крайней мере с точки зрения творчества, продолжать заниматься живописью или иллюстрацией и ad interim[6] посвятить себя – по ее мнению, это было необходимо – какому-нибудь мужчине, хотя бы одному, к которому ее бы влекло. В самом крайнем случае ей пришлось бы ждать такого же характера, как у Рейса, вызывавшего у нее, по моим наблюдениям, готовность восторгаться, хотя она увидела его впервые всего полгода назад. Ведь Ринн, каким бы идеальным он ни был, оказался для нее не более чем красивым и обаятельным отвлечением от того, что ее действительно привлекало, тогда как Джимми Рейс, очень ей нравившийся – но не более того, – был человеком, с которым она могла обмениваться самыми сложными мыслями об искусстве, а что еще лучше – он мог что-то ей дать, а не только брать. К тому же в тот момент не она, а Джимми был одинок, и это создавало дополнительную притягательность. Помимо всего прочего, именно Эллен жаждала духовной глубины или искренности, с которой Рейс, по крайней мере в отличие от многих, подходил к искусству. И это ее восхищало.

Однако в ту пору, как я выяснил, она не пыталась называть себя художницей или утверждать, что таково ее предназначение. Тем не менее, начав столь неудачно, она все-таки очень хотела сделать вторую попытку. По крайней мере, теперь ей не надо тратить время на супружескую жизнь, с трудом исполняя свой долг жены и матери и сверх того предаваясь светским развлечениям, когда у нее нет никакого запала ни для первого, ни для второго, и она просто делает себя и мужа несчастными. Потому что она и Ринн давно несчастны, настаивала она теперь, и, если бы не развод, такими бы и оставались, поскольку он верит как в незыблемость брака, так и в его исключительную ценность для каждой женщины, ибо он обеспечивает ей возможность беззаботной жизни и материнства. Только она в это не верит. Хуже всего то, что они постоянно спорили и по этому поводу, и по поводу ее долга перед ребенком. Но, слава богу, все это в прошлом, и следующие несколько лет покажут, суждено ей создать что-то значительное в искусстве или нет. Эллен настаивала, что она, безусловно, имеет непреодолимое, всепоглощающее желание заниматься живописью. Только, в отличие от некоторых, она, по ее словам, не станет сама себя обманывать. Она и, весьма вероятно, Джимми Рейс вскоре уезжают в Париж. Там как друзья и соседи, не более, они будут учиться рисовать в избранной для себя манере. Ну а потом – время покажет. Либо она будет выполнять свою работу, в ее понимании, в высшей степени удовлетворительно, независимо от мнения публики, либо оставит искусство и займется бизнесом, семьей или еще чем-нибудь, лишь бы не быть бесполезным деятелем в сфере, и без того, с ее точки зрения, переполненной бесполезными деятелями. Наш разговор произвел на меня большое впечатление (хотя, по моим воспоминаниям, она в тот вечер выпила лишнего), я хорошо его запомнил и, как видите, помню до сих пор.

Но тогда мне пришла еще одна мысль: Джимми Рейс, с учетом всей его возвышенной духовности и художественной искренности, не имел для нее большого значения и долго бы не продержался, поскольку ей нужны были не возвышенная духовность и не художественная искренность, а их сочетание с практической силой, которую она могла бы по-настоящему уважать, но которая у Джимми как раз отсутствовала. Слишком он был слабый, задумчивый, неуверенный. На самом деле это она отдавала ему свою силу, а не он ей. А Эллен надо было только обрести вновь в себе человека искусства. В точности как и Ринн, Рейс всего лишь являл собой противоположность тому, что в данный момент вызывало в ее душе неприятие.

Но произошла еще одна перемена. Примерно в первый или второй год общения с Рейсом они вместе отправились в Париж. Как я сообразил потом, это случилось как раз в то время, когда там возникло новое бунтарское направление в искусстве, слухи о котором уже тогда (в 1907 году и ранее) докатились до наших берегов, – споры, вызванные существованием в Париже неких соперничающих, но в чем-то близких между собой групп – постимпрессионистов, неоимпрессионистов, кубистов, футуристов и прочих, – чьи взгляды и художественный анархизм в целом, казалось, почти наверняка поставят крест на всем серьезном и почтенном традиционном искусстве. Неужели художественный мир Европы и в самом деле сошел с ума? Этот вопрос задавали в своих статьях и телеграммах освещавшие художественную жизнь корреспонденты. На волне этих споров Эллен и Рейс и поехали за границу в 1907 году. Как я узнал потом, они обосновались в Париже каждый в своей студии.

Хотя здесь я бы хотел сделать отступление о той кардинальной перемене в искусстве и о ее значении, мне следует все же сказать, что до 1912 года я с Эллен не виделся, и за это время изменения в моей собственной жизни привели меня, свободного путешественника, в Лондон и Париж. Но еще раньше, осенью 1910 года, прохаживаясь по одному из крупных универсальных магазинов Филадельфии, я обратил внимание на четыре огромные панели, тематически связанные и последовательно размещенные над четырьмя просветами или проходами, ведущими из одной половины здания в другую. Они были чрезвычайно декоративны и, на мой неопытный взгляд, выполнены в новой, впечатляющей манере. Кем-то было сказано, что вы, возможно, никогда раньше не видели мужчину, женщину или пейзаж такими, какими их изображает Сезанн на своих полотнах, но, увидев картины Сезанна, вы никогда их не забудете, потому что потом вновь встретитесь с ними в жизни. Не то чтобы я жаждал подтвердить эту мысль, но, безусловно, здесь, в магазине, и потом (спустя год, чтобы быть точным), в лондонской галерее «Графтон», а также в парижских студиях (включая, между прочим, студию Эллен Адамс Ринн), я видел много вещей, близких по духу этим панелям. Следует пояснить: они изображали сцены из парижской жизни. На одной была представлена интересная группа на ипподроме в самых разнообразных и удивительно цветастых нарядах: люди, ждущие у ограды перед трибуной, когда начнется забег. На второй – ранний обед или поздний чай на свежем воздухе во время «зеленого часа», как говорят парижане, перед одним из стильных сельских ресторанов Парижа, с теми же людьми, что и на первой панели, возможно зашедшими перекусить по дороге домой. Третья представляла собой уличную сутолоку или сцену в Булонском парке – извозчики, двухколесные экипажи, то здесь, то там мелькающие в клубах пыли, а рядом на тротуаре буквально нагромождение лиц, одежд, локтей, ног, шляп, и все это двигалось, двигалось, как во сне. На последней панели я увидел множество танцующих в Баль-Булье – они действительно двигались, действительно танцевали, и их шляпы, лица, платья, оголенные руки, ноги напоминали мульчу или мешанину жизни. Под каждой панелью стояла подпись: «Эллен Адамс Ринн».

– Послушайте! – почти воскликнул я. – Как вы к этому пришли? Какие цвета! Какие кричащие, немыслимые контрасты!

Я был и в самом деле потрясен, ибо это совершенно не походило на все то, что я до сих пор видел за ее подписью, сделанное и выставленное ею в Америке или в других странах, а потому казалось мне в высшей степени живительным и даже завораживающим. Так, значит, вот к чему были все эти разговоры о новом французском искусстве, которое они с Рейсом отправились изучать в Париж. Но какое преображение для Эллен Адамс и уж тем более для Джимми Рейса, если предположить, что он все-таки преобразился. (Как показало время, этого не случилось.) Но черт возьми! Свет, пространство, дерзость, сила, первозданно чистые цвета – красный, зеленый, голубой, сиреневый, белый, желтый! Бог мой! Здесь нет никакого приятного глазу смешивания красок! Никакого привычного и столь традиционного плавного перехода тонов: нет богатого грунта подмалевки. Наоборот, все сияющее, непосредственное, звонкое – изображение столь буквальное, что кому-то может показаться бессмысленным. Но в моем восприятии абсолютно захватывающее, в самом деле порождающее ощущение жизни и красоты, которое само по себе есть составная часть чувства значительности и честности. И все было подписано твердой рукой в нижнем правом углу: Эллен Адамс Ринн. Сначала это до меня никак не доходило. Какого черта? Я не мог и помыслить, что она такая – столько силы и огня! Замечательно. Но когда, скажите на милость, она начала так писать? Какое поразительное развитие! Признаюсь, работы Эллен были настолько волнующие и будоражащие, что мне тут же захотелось повстречать ее снова или увидеть Париж и все это.

И тогда, как я уже говорил, на следующий год (1912) я поехал в Англию и Францию, и наши дороги действительно пересеклись в Париже. Но еще раньше в Лондоне – в галерее «Графтон», если я правильно помню, – я посетил первую выставку так называемых постимпрессионистов, которая в то время воспринималась лондонской публикой как скандальная, отвратительная или потешная. Сезанн, Гоген, Ван Гог, Матисс, Пикассо и многие другие, чьи имена сейчас уж не припомнить, были представлены одной или несколькими картинами. Помню, как в полном изумлении я остановился перед картиной, кажется, Ван Гога «Христос на обочине». «Изодранный, окровавленный крестьянин, подвешенный на шест», как охарактеризовал ее один из посетителей. И именно так я поначалу ее и воспринял, только в положительном смысле, поскольку образ вполне соответствовал моему представлению о том, как должен выглядеть распятый Сын Человеческий, – совсем не так, как те тела, анемичные и приукрашенные для восславления, которыми католические священники различных рангов облепили весь мир. Короче говоря, истязание, выраженное на холсте в соединении дерева, головы, рук, торса, ног, ступней. Лицо, какое можно увидеть у истязаемого – простого труженика или каторжника. Рот, щеки, подбородок – все ужасным образом свернуто на сторону от боли. Однако в этом изображении жила личность, мощная, ужасная или отвратительная, как вам больше нравится, но личность. И вся работа была выполнена чередованием ярких цветов. Я долго не отходил, привлеченный ее художественной беспощадностью и мощью.

Но это не все. К примеру, там была старая мымра с телом, как сталь или серый литейный чугун, под названием «Портрет мисс N». Обнаженная женщина, лежащая на кушетке, похожей на груду грязных оловянных сковородок, странным образом связанных и бьющихся друг о друга. Еще скульптурное изображение головы под названием «Цыган», похожее на чудище из музея восковых фигур. Я почти не верил своим глазам. А толпы шокированных посетителей глазели с любопытством и наперебой комментировали, причем многие гоготали, точно деревенские парни, попавшие в балаган или увидевшие голого человека.

А комментарии!

«О, кое-что, да, кое-что есть у Сезанна и Гогена. И я готов принять работу с поверхностью Ван Гога. Пикассо в определенной степени владеет живописью. Но что касается рисунка, гармонии! Ребенок нарисует не хуже. Полагаю, они иногда гордятся тем, что научились смотреть с точки зрения ребенка».

Или: «Картина, даже способная привлечь внимание, может оказаться чудовищным, варварским актом. Крик осла – не пение».

Или: «Они уверяют, что перекладывают дело смешения цветов при восприятии их зрением на общую атмосферу картины. Но органическое смешение, достигаемое зрением, им недоступно. Они не умеют рисовать и не могут добиться гармонии. Это легкий способ получить скандальную известность для людей, не владеющих живописью».

Готов допустить, что в какой-то момент я сам был в замешательстве и склонялся к тому, чтобы согласиться с некоторыми услышанными репликами. Ибо, как я понял позже, я все еще не мог отказаться от традиционных портретов и жанровых сцен старых школ – сглаженных, мягких, прилизанных вещей, которые заполняют наши галереи и давно стали нашим искусством. Потом, когда первый шок прошел, у меня не выходили из головы сюжеты и техника, особенно техника. И через какое-то время я спросил себя: что это за работы? Не следуют ли они, в конце концов, за тем, что я вижу повсеместно в реальной жизни? Ведь не все на свете такое, как изображает Энгр или, скажем, Вермеер. Со всех сторон мы получаем странные, трудные, мрачные и даже омерзительные впечатления. Как быть с ними? И что лично я пытаюсь делать? Прилизанная графиня с белой книгой на коленях в длинном зеленом платье? Дама, погруженная в созерцание персидской вазы с орхидеями? Ничего подобного! И постепенно я начал понимать, что, каким бы агрессивным ни было это искусство (как война, например), в нем чувствовалось что-то новое, мощное, энергичное. Эти вещи, сказал я, хотя по большей части мрачные и уродливые, предназначены, чтобы вдохнуть жизнь в старые формы. Я сознавал, что этот яростный, грубый протест против всего лилово-голубого и всех этих изящных драпировок неизбежно усилит восприятие и влияние искусства повсюду.

Но самой интересной для меня на той выставке была картина Эллен Адамс Ринн. Ее работа очень отличалась от флористических и, я бы даже сказал, тропических эффектов тех панелей, которые я видел в Америке. Это был портрет девушки, возраста, скажем, от двадцати четырех до тридцати, кожа рук, плеч, шеи и лица была очень ярко, хоть и торопливо намечена всего несколькими мазками. Она сидела на обычном кухонном стуле, и видны были только часть колена и небольшие участки обеих рук. В волосах черный бант. Зеленое платье с черной каймой вокруг шеи. Голубовато-зеленый фон пестрел многочисленными, точно драгоценные камушки, пятнышками и штрихами, однако создавалось впечатление, что картина написана за пятнадцать минут. Мне она понравилась. Одна из немногих здоровых, притягательных вещей на выставке, хотя, несомненно, выполненная в новой манере. «Так вот, значит, что Эллен делает в Париже, – подумал я. – Она полностью посвятила себя этому новому направлению».

Но еще интересней оказалось то, что знакомый, с которым мы вместе пришли на выставку, по его словам, тоже был знаком с Эллен Ринн, ее работами и некоторыми обстоятельствами, с ней связанными. Несколькими годами ранее они познакомились в Париже, куда он, жизнелюбивый лондонец, частенько наезжал.

– О да, Эллен! – воскликнул он. – Одна из ваших американских новообращенных. Весьма интересная женщина и очень неплохая художница или была таковой – мне не дано понять все эти новые веяния. Но она и Кир Маккейл – мои лучшие друзья. Могу дать вам рекомендательные письма для них обоих, когда поедете в Париж.

– Но ее я уже знаю, – объяснил я. – А кто такой Маккейл?

– Знаете ее, но не знаете Маккейла? Интересно. Вы давно ее видели?

– Мы встречались в Америке года четыре назад.

– Ах, тогда понятно. Должно быть, она познакомилась с Маккейлом, когда приехала в Париж. То есть я знаю точно, что это так. А я познакомился с ними три года назад. В соседней комнате висит одна из вещей Маккейла, если хотите, посмотрим. Пойдемте.

И он повел меня в путешествие в прошлое.

– Но кто такой этот Маккейл? – не унимался я. – Мне интересно по разным причинам.

– Ах, Маккейл! Шотландский художник, много лет живет в континентальной Европе. Родом из Данди, картавит, как свойственно шотландцам. Сильный, широкоплечий, неповоротливый, с железной волей. Когда-то помогал торговцу скобяным товаром, но потом переключился на искусство. Большую часть жизни провел в Париже. И был одним из первых поборников этого бунта в искусстве, хотя и не лучшим его представителем. Тем не менее потрясающий парень. Немного напоминает шотландского солдата с мускулистыми ногами, однако истинный художник до самых кончиков ногтей. По-моему, он немного устал подыгрывать французам, но вернуться и творить в Шотландии тоже не хочет. А кто бы хотел? Но если вы едете в Париж, то наверняка его там встретите. Вот, глядите!

Он остановился у холста. Обнаженная женская фигура, между прочим костлявая и непривлекательная, поза изломанная, нога по кривой с большим радиусом поднята над полом; цвета коричневые, черные, серые. Как ни странно, хотя картина и была написана в духе нового течения, она не вызвала у меня такой же интерес, как работа Эллен, в ней не было ни той свободы, ни дерзости, ни легкости. Но живопись была лучше – я имею в виду атмосферу, – свидетельствуя о том, что раз художник творит напряженно и явно без спешки в этом направлении, то он может творить, причем успешно, и в другом. Это чувствовалось. В его работе я отметил для себя нечто мощное и дерзкое. Можно сказать, я находился под впечатлением, но удовольствия не испытывал.

Между тем мой друг продолжал:

– Раз вас интересует Эллен, хорошо бы вам узнать больше и о Маккейле. Мне кажется, он в большей мере художник, чем она, хотя, возможно, никогда этого не признает. Он слишком искренен и слишком необуздан. Представляете, он уже почти забыл о существовании старых работ в этом действительно новом течении, хотя сам писал в такой манере пятнадцать лет! Не может без ругани даже говорить о тех, кто раньше работал в авангарде течения, – о Моне, Мане, Дега, Ренуаре и прочих из той компании. Даже Сезанн, Гоген и Ван Гог для него превратились в старых мастеров по сравнению, например, с Матиссом, Пикассо, Ван Донгеном и некоторыми другими. Он считает Матисса последним словом в искусстве линии, а Пикассо выделяет как колориста. (Он рассмеялся, потому что мы как раз рассматривали два эскиза Пикассо в темных тонах. Я тоже рассмеялся.) Теперь, вслед за Пикассо, он видит мир и человечество в кубах и пирамидах. Но вот что интересно: хотя сам он не особенно успешен в этой области, ему удалось заразить Эллен своими идеями, и у меня сложилось впечатление, что она осознает их лучше, чем он. Она не такая неистовая, пугающая, бескомпромиссная. И гораздо более экзотическая, эмоциональная и чувственная – гораздо! По сравнению с ней он холоден. И получается, что она пишет в новом стиле, используя более легкую манеру, с большим романтизмом и выразительностью. Но не с той искренностью и мастерством, как у него. В ней этого нет. Он пишет (как и большинство тех, кто там нынче устраивает переполох), словно пытается что-то доказать, словно хочет оскорбить любого, кто когда-нибудь писал иначе. Она же работает в новой манере, поскольку это ей подходит и позволяет выразить себя, ведь, мне кажется, она сама во многом такая.

«Замечательно! – подумал я. – Значит, Эллен наконец действительно нашла себя и, надеюсь, добилась или добьется успеха». Я задумался.

– Между прочим, вы когда-нибудь слышали о парижском художнике по имени Джеймс Рейс? – спросил я. – О молодом американце.

Мой приятель покачал головой:

– Никогда.

Но он дал мне адрес Эллен.

– Вы найдете ее на бульваре Рошешуар – очаровательное место. И Маккейл будет где-то рядом. По правде говоря, они живут вместе, но студии у них разные. Хотя расположены поблизости, на расстоянии не больше квартала. Они… ну, понимаете. Но вы будете рады знакомству с ним, в чем-то он даже интереснее, чем она.

Через месяц или два я отправился в Париж, и, поскольку знакомых американцев там у меня было немного, Эллен была одной из первых, кого я начал разыскивать. И я встретился с ней после подобающей переписки на бульваре Рошешуар на Монмартре. И, как говорил мой приятель, Маккейл действительно оказался рядом. Увидев меня, Эллен, похоже, искренне обрадовалась. У нее была просто замечательная студия, большая, просторная, радостная, с прекрасными картинами и потрясающими тканями, в беспорядке покрывавшими стены, пол и стулья. Она находилась в одном из старых парижских двориков, где ворота, колокольчик и консьерж способствовали ощущению приватности. Помню, как после объявления моего имени она вышла на верхнюю площадку лестницы и крикнула мне оттуда. Поднимаясь, я глядел на нее. Она еще больше округлилась, стала еще мощнее, но все же оставалась очень привлекательной. Она улыбалась, и меня сразу же поразила веселая беззаботность, которой в Америке я у нее никогда не замечал. «Вот что значит развитие, – подумал я. – Теперь она набралась опыта, стала успешнее, а следовательно, сильнее». И все же прежнее очарование никуда не делось. Скорее ее манеры стали более смелыми, чем в юности. Короче говоря, я заметил совсем немного следов той простушки, с которой познакомился в Нью-Йорке.

Однако не меньше, чем сама Эллен, меня заинтересовала студия, вернее, ее содержимое. Очень милое помещение, с высокими окнами и небольшим балконом, выходящим на широкий чистый бульвар. И внутри, и снаружи царило ощущение старого, веселого, зажиточного Парижа тех лет, что предшествовали Великой войне[7]. В отличие от первой небольшой мастерской в Нью-Йорке, где картины Эллен были скромно поставлены в угол, лицевой стороной к стене, здесь висели очень большие холсты – по крайней мере три из них восемь на пятнадцать.

Я сразу же заговорил о ее панелях в Филадельфии. «Ах да, – очень просто сказала она, – я продала их для рекламы около трех лет назад почти за бесценок. Одни из моих первых парижских работ. Приезжал мистер С. с намерением купить что-нибудь такое, что поразит американцев. Хотелось бы их вернуть. Это не совсем то, что я бы сделала теперь. Я предложила мистеру С. написать ему четыре новые панели, но он и слышать не хочет. Думает, я все переделаю, что, конечно, чистая правда».

Она засмеялась.

Тут мы сразу же перешли к новому течению в искусстве. Глядя на картины на стенах, я понимал, что она привержена не только художественному направлению как таковому, но и его величайшему и разностороннейшему апостолу и пророку Пикассо – тому самому, который оказал такое сильное влияние на Маккейла. Надо сказать, что в тот момент одной из самых заметных картин на стенах студии была, если ее можно так назвать, пирамидальная симфония – изображение синхронно танцующей пары, при котором каждая линия и угол оказывались частью одной или нескольких треугольных плоскостей пирамиды. Увидев, что я рассматриваю эту работу, она заговорила:

– О да, приехав сюда, я очень быстро обратилась к новому направлению. Джимми – помните Джимми Рейса? – так вот, Джимми всех этих художников не вынес и в том же году вернулся назад. Однако, когда мои первоначальные предубеждения испарились, я увидела, насколько это искусство лучше отражает реальность, насколько оно более энергично и жизненно. Конечно, сейчас оно притягивает тысячи шарлатанов, но, полагаю, не больше, чем старая манера в былые времена.

– А кого вы считаете главными представителями этого нового искусства? – спросил я, в то же время задумавшись о Джимми Рейсе и Кире Маккейле. Особенно меня интересовал Маккейл.

– Конечно, это Матисс и Пикассо, только в моем понимании они олицетворяют два различных подхода. Матисс видит декоративность и демонстрирует ее зрителю. Он возвращается к предмету в искусстве и показывает его с особенной выразительностью. Пикассо же преодолел влияние Матисса и пошел по собственному пути. Он почти все видит в форме кубов и пирамид.

Я посмотрел на другую «пирамидальную» картину, висевшую у нее на стене.

– Да, – продолжала она, – я последовательница Пикассо. Теперь я вижу все, как он, это точно. Уже через три месяца жизни здесь я поняла, насколько мелко то, что я делала раньше.

Мои мысли вернулись к Рейсу и его манере писать в традициях старой школы, манере, которая когда-то была так важна для Эллен. Но сейчас ни об этом, ни о нем не было произнесено ни слова. И поскольку меня пригласили на ужин, она сообщила, что по такому случаю приглашен также и некий Кир Маккейл, художник и друг, человек, чьими работами она восхищается. И так далее, и так далее. Очень быстро по общему направлению разговора я смог понять, что Маккейл для нее больше, чем друг, – нежно любимый мужчина, часть ее ежедневной жизни. У него есть студия на площади Пигаль, не очень далеко отсюда, рассказывала она. Он шотландец, ставший приверженцем новой школы еще до их знакомства. Его тоже очень интересовал Пикассо. Надо сказать, что они даже познакомились в мастерской этого художника. Потом она добавила, что Маккейл – яркая личность, такой сильный, простой, честный, немного резковатый, типичный шотландец, но художник до кончиков ногтей, я это пойму, если узнаю его ближе.

Вскоре пришел сам Маккейл. Невысокий, коренастый, сильный, несколько вызывающий. Все как она сказала. Типичный житель шотландских вересковых долин, широкоплечий, весьма решительный и напористый, лет тридцати пяти или сорока. Но какой резкий контраст с Ринном или Рейсом – этого человека совершенно не интересовало, что на нем надето и какое впечатление он может произвести на окружающих! И тогда, и потом мне казалось, что он слишком угрюм и догматичен, причем не намеренно, не из желания кого-то обидеть. В тот вечер он был резким и бескомпромиссным. А по тому, как он бросил свою трость и шляпу в угол, я понял, что он здесь свой человек – тот, для кого Эллен теперь живет и работает, так сказать, ее духовный и эмоциональный наставник. Куда бы он ни пошел, Эллен следила за ним нежным и внимательным взглядом, что я про себя и отметил. Мой лондонский приятель подготовил меня к такой ситуации, однако я настолько увлекся Маккейлом, что вскоре даже забыл про его шотландскую картавость. Из последовавшего разговора выяснилось, что он жил и работал во многих городах: в Париже, Риме, Мюнхене, Вене, Лондоне. Он любит шотландцев, но сказал, что жить с ними не может. У шотландцев нет ощущения искусства, нет широты духа. Англичан он объявил слишком эгоцентричными и реакционными. А вот Париж и континентальная Европа его вполне устраивали.

Зная его предшественников и видя, как Эллен ловит каждое его слово и, можно сказать, ходит перед ним на задних лапках, я внимательно его разглядывал. И я понял, что наконец и, вполне вероятно, очень надолго над ней взял верх человек,который вряд ли отнесется к ней слишком серьезно. Этого от него не дождешься. А Рейс и Ринн? Фьють! Оба бесследно исчезли. Повсюду присутствовал Кир. Приготовил ли он рамы для двух своих картин, которые давно нужно было вставить в рамы и отослать? Проконсультировался ли он с кем-то – имя я позабыл, – с кем собирался проконсультироваться? Мне обязательно нужно увидеть студию Кира. Она намного симпатичнее, чем у нее. В один из ближайших дней, если я еще пробуду в Париже, мы там поужинаем. Иногда они ели там, иногда здесь. Из этого я заключил, что, хотя они занимали разные студии, они не скрывали, что живут более или менее одной жизнью. Некоторые вещи Кира я заметил в студии Эллен, а позже обнаружил некоторые вещи Эллен у него. Завтракали они тоже то здесь, то там. Но несомненным для меня было одно: Маккейл на тот момент являлся хозяином этого разделенного дома, она по-настоящему, искренне и глубоко, его любила, а он руководил ее жизнью и настроением, как никто другой до него.

И все-таки, кроме того, я ощутил, что за его грубой, решительной манерой тоже скрывалось нежное чувство к ней, но все же не такое, как ее к нему. По крайней мере, оно не было столь очевидным. Кир был слишком молчалив, необщителен, закрыт. И несмотря на частые разговоры, которые мы с ним вели потом, иногда даже наедине, я так и не понял, была это просто нежная дружба с его стороны или все-таки любовь. Эллен очень милая девушка, сказал он. И хорошая. Покамест такая жизнь их вполне устраивает. Ей нравится думать, что она создает нечто выдающееся. В каком-то смысле она выражает себя с помощью средств, изобретенных, к сожалению, другими, но постепенно они становятся почти что ее собственными благодаря ее мягкому и богатому темпераменту, что придает индивидуальность всем ее работам. Так я увидел, что Кир не был скупым, хотя и не особенно щедрым на похвалу в адрес Эллен. Без сомнения, она ему очень нравилась. Они понимают друг друга, говорил он, и, кроме того, часто всюду бывают вместе. С его точки зрения, она чудесная, грандиозная, умная женщина.

Вскоре я понял, что больше всего меня привлекает в Кире его отношение к искусству. Как и говорил мой лондонский знакомый, Кир, решительно отказавшись от всех старых форм, даже от искусства новых ведущих художников, пытается найти что-то свое. И когда я бывал у него в студии – а я заходил к нему несколько раз без Эллен, – мне становилось ясно, что это правда. Там были натюрморты и пейзажи, как акварельные, так и написанные маслом, а также изображения фигур – удивительные попытки передать твердость, массу, плотность, часто совершенно исключив красоту. По его убеждению, что он неоднократно подчеркивал, картина не должна быть просто поверхностью; вдобавок к длине и ширине у нее есть глубина, или, если угодно, внутренняя крепость. И радость, которая неизбежно возникает, когда художнику удается ее выразить, может через настроение быть передана другому человеку. Признаюсь, в некоторых его вещах мне визуально передалась если не радость, то искренность его попыток. Некоторые картины Кира были довольно большие – примерно метр двадцать на полтора, но основная часть работ имела гораздо меньший размер, хотя во всех чувствовалось напряжение, переданное в основном в мрачных синеватых, серых и зеленых тонах; так что, глядя на них, ты начинал задумываться, куда подевался цвет, почему он ускользнул от художника. Действительно, все работы, как мне подумалось, несли на себе отпечаток бесконечного труда и упрямого воинственного настроения. Короче говоря, художник хотел побеждать, а не творить, он хотел заставить живопись исполнить его волю, выразить его ощущение реальности. Большинству картин – по крайней мере, я так это видел – не хватало легкости линий и композиции, широты, диапазона, радости цвета и формы, отличавших все вещи Эллен. В сущности, одной из особенностей, делавшей их техники совершенно различными, было мастерство Кира как живописца – живописца, умевшего передать прочность и глубину. Другая особенность принадлежала Эллен – любовь к линии и цвету, независимо от глубины или даже правды. И именно понимание мастерства Кира привело ее к такому преклонению перед ним. Короче говоря, позже я пришел к убеждению, что он мог рисовать лучше, чем она, хотя у него было меньше предметного воображения, изысканности, романтичности. И все-таки, понимая, что с точки зрения техники его работы лучше, я отдавал предпочтение холстам Эллен. Они были одновременно менее натуралистичными и более притягательными, иногда восхищая цветом и мыслью. Впрочем, когда несколько позже я в общих чертах высказал ей свое мнение, она не приняла моих слов всерьез. Картины Кира так глубоко и крепко выстроены, заметила она. Они такие настоящие. Естественно, он избегает почти с религиозной суровостью любого намека на бесплодную экстравагантность, которая так сильно портит работы других, но в этом-то и состоит его истинное величие, которое в один прекрасный день наверняка будет признано. Мощная живопись – вот к чему он стремится. Мощные вещи, возникающие из-под слоя красок. Тогда как в ее картинах нет настоящей глубины. Конечно, ей бы хотелось этого достигнуть, но до сих пор не удавалось. Я никогда не слышал, чтобы она так говорила о ком-нибудь другом, и поражался этой новой творческой скромности, если не самоотрицанию.

Той весной я довольно много виделся с ними обоими. Мы вместе гуляли по Парижу – Нотр-Дам, Сент-Шапель, Сент-Этьен-дю-Мон, церковь Мадлен, не говоря уж о некоторых более веселых и менее впечатляющих ресторанах и танцевальных залах. Что касалось жизни Эллен и Кира, то они существовали так, как им того хотелось. Приходили и уходили, когда считали нужным. Он приглашал или не приглашал ее принять участие в его делах, и она поступала так же. Он критиковал ее работы, иногда очень холодно, утверждая, что они слишком цветистые, слишком экзотические, что сама она слишком поддалась энтузиазму и манере того или иного футуристического лидера. Она же редко что-то говорила о его вещах, кроме того, что они хороши.

Однако, как я вскоре обнаружил, у этой пары было нечто, выходившее за рамки искусства, – физическое и, весьма вероятно, психологическое доминирование Маккейла над Эллен, причем совсем не против ее воли. В противоположность ее прошлому доминированию (в Америке) над Ринном и Рейсом, позволившему ей легко и, видимо, без колебаний бросить обоих. С Маккейлом дела обстояли иначе. Этот крепкий и, на мой взгляд, не особо располагающий к себе шотландец явно был для нее как свет в окошке. Насколько я ее знал, Эллен обладала ясным и образным видением мира, особенно когда речь шла о синтезе в искусстве. Тем не менее, когда рядом был Маккейл, в ее суждениях и высказываниях чувствовалась даже не робость, а скорее дипломатичность. Так, если в какой-то момент он начинал спорить, категорично и непреклонно, как он обычно умел, вместо того чтобы отвечать ему тем же, как, безусловно, она сделала бы в споре с Рейсом или со мной, она замолкала и переводила разговор в иную плоскость, что позволяло спору совершенно спокойно сойти на нет. Что касается других вещей – куда пойти пообедать, кого навестить или что посмотреть, в каком месте и в какое время встретиться или сколько времени чему-нибудь посвятить, – решал всегда Маккейл, а не Эллен. И в большинстве случаев было не важно, присутствует он при этом лично или нет.

И теперь я заметил или, скорее, почувствовал то, что заметил, когда впервые пришел в ее нью-йоркскую студию на Восьмой авеню. Была в Эллен какая-то домовитая женственность, озадачившая меня. Ибо как соединялась эта исключительная женственность с очень мощной и почти грубой натурой на стенах ее студии? Ведь эта натура была не только роскошной, богатой, цветущей – и вполне могла возникнуть из настроения, вызванного чувственностью, – ее картины, кроме того, казались свободными, многогранными, сильными. Они были более свободными, многогранными и, как я уже говорил, более красочными и образными, чем все, что создавал Маккейл. И вместе с тем ее удивительно мягкий, женский, даже чувственный голос и манера; тело, позволявшее ощутить едва заметное пульсирование плоти; глаза, руки, плечи, шея, щеки – все говорило о гармонии скорее физической, чем духовной. К тому же здесь, в парижской студии, среди ее работ я видел на ней наряды, которые подчеркивали ее чисто женскую привлекательность, – гладкие, ниспадающие, элегантные платья, даже передники, все из изысканнейших материалов. И духи, их едва уловимые ароматы вились вокруг. Я изучал Эллен не меньше, чем ее работы, но так и не смог связать одно с другим. Я легко мог соединить ее и Маккейла, потому что вне искусства они, в сущности, представляли собой мужское и женское начала. Но то, другое? Я долго размышлял над этой парой, после того как покинул Париж, и они никак не выходили у меня из головы.

А потом – года полтора спустя – из Парижа в Нью-Йорк приехала Эми Джин Мэтьюс, еще одна американская художница, писательница, поэтесса и любительница жизни, которая во время недавнего пребывания в Париже не раз встречалась с Эллен, Маккейлом и их друзьями. Теперь она привезла новости, вызвавшие у меня довольно смешанные чувства. Три полотна, представленные Эллен на последнем весеннем Салоне, привлекли большое внимание. Потрясающие сочетания фигур, цветов, драпировок и фонов, не привязанных к определенной местности, времени или климату, но навевающих сон о ее собственном экзотическом мире. И несомненно, выполненных более решительно и смело, чем все, что она делала раньше. Конечно, было очевидно, что она последовательница Пикассо, а также Матисса и других нео- и постимпрессионистов. Тем не менее в своих работах, как Ван Гог, Гоген и даже Матисс, она достигла того, что можно назвать собственной манерой: округлость, насыщенность, настроение, фантазия, целиком принадлежащие ей одной и явно говорившие о ее способностях и воображении. Поэтому в будущем от нее можно было ожидать поистине замечательных вещей. В этом критики были почти единодушны.

По словам мисс Мэтьюс, Эллен очень вдохновили такие отзывы, она сосредоточилась и всецело отдалась работе, но вдруг совершенно неожиданно все перевернулось, потеряло смысл, умерло, потому что Маккейл, ее доблестный шотландский друг, в последние шесть-восемь месяцев начал терять к ней интерес и перестал смотреть в ее сторону. Вернее, как рассказывали, у него появилась другая девушка – Кина Макса, польская танцовщица, недавно приехавшая в Париж и благодаря своему искусству заставившая о себе заговорить. Она была молода и настойчива. Ею восхищались в кафешантанах, и Эллен сама ее разыскала, чтобы написать портрет. С точки зрения дипломатической и полигамной это не сулило ничего хорошего, потому что таким образом Кина познакомилась с Киром, который в ту же секунду тоже захотел ее написать, хотя тогда об этом не сказал – но потом писал ее много, много раз. Короче говоря, к несчастью и отчаянию Эллен, Кине, похоже, удалось существенно изменить художественное мировосприятие Кира, и в результате, по крайней мере несколько последующих лет, он писал и ее, и других – вы не поверите – если не в манере, то в настроении, присущем Эллен. Что могло быть ужаснее? Что это такое на самом деле – любовь или гипноз? Или гипноз, который и есть любовь? Но суть в том, что Кина безумно влюбилась в Маккейла, а он в нее. Через несколько недель, по словам мисс Мэтьюс, они начали тайно встречаться; узнав об этом, Эллен Адамс впала в отчаяние. Ибо сразу же, следуя своей прямолинейной, предельно жестокой манере, Маккейл даже не сделал попытки скрыть это новое увлечение. Короче говоря, выложив Эллен всю правду, он исчез вместе с Киной, и некоторое время о нем никто не слышал. Потом он появился, только чтобы сказать, что влюблен, – и, без сомнения, исчез навсегда. Эллен осталась одна и ушла в себя. Моя знакомая мисс Мэтьюс сочинила теорию, по которой именно успех Эллен, а не что-либо иное, возможно более яркое очарование польской выскочки, заставил Кира так измениться. Я, впрочем, сомневаюсь. Не тот был у него характер и не те личные качества, чтобы перед лицом женщины легко признать свое поражение, а уж тем более в нем увериться. С другой стороны, если учесть несомненные доказательства его главенства над Эллен в прошлом и явную, крайне догматичную терпимость к ее жизнелюбивым настроениям в живописи, он вряд ли завидовал бы ее успеху. Во всяком случае, как мне казалось, он с большей вероятностью сожалел бы об этом. Если Кир и переменился, то, скорее всего, потому, что увлекся другой женщиной.

Но сам я не слышал ничего определенного ни об Эллен, ни о Маккейле. Прошло еще восемь месяцев. И вдруг письмо от нее. Датированное десятью днями ранее и посланное из Парижа. В нем Эллен довольно искусно выспрашивала о художественной жизни Америки – основных агентах по продаже картин, впечатлении, которое произвел у нас футуристический метод; узнавала, не мог бы я помочь в организации выставки ее картин. Она закончила много новых вещей и добилась больших успехов. Кстати, подумывает на какое-то время вернуться домой. Пожалуй, в ее жизни Парижа оказалось слишком много. В конце стояла приписка, что Маккейл сейчас на юге Франции. Более ни слова.

Я честно написал ей все, что знал о ситуации в Нью-Йорке. Французская революция в искусстве пока не добралась до Америки. Совсем нет. Потребуется время, чтобы американцы доросли до этой новой фазы. После чего семь месяцев от нее не было ни строчки. Потом еще одно письмо. На этот раз из Лондона. Около четырех месяцев назад она покинула Париж. В промежутке, после предыдущего письма ко мне, она вышла замуж – за англичанина – и переехала в Лондон. Маккейл… что ж, Маккейл оставил ее, увлеченный другой любовью.

Она, конечно, собиралась вернуться в Америку, но как раз тогда встретила мистера Недерби и теперь очень счастлива. Она рисует и готовит свою выставку в Лондоне. Если я надумаю приехать, то в любое время могу к ним заглянуть.

Сказать, что я был поражен, значит сильно приуменьшить мои эмоции, потому что после встречи с ней и Маккейлом в Париже я не сомневался, что она вряд ли обретет счастье с кем-то другим. Бывают определенные союзы, по крайней мере, если говорить о женщинах, которые ты интуитивно воспринимаешь как неизбежные. Есть властные, сильные мужчины, которые словно стальными крючками притягивают к себе чувственных, любящих их мужскую природу женщин. И не имеют ни малейшего значения существующие между ними незначительные разногласия или наличие у женщины неких талантов, отсутствующих у мужчины, или, наоборот, наличие каких-то особенностей у мужчины, которых нет у женщины или которых она ни в коем случае не может одобрить. Возможно, именно эти различия (и чем они больше, тем чаще и надежнее притяжение) как раз и связывают ту или иную пару. Как ни крути, в случае Маккейла и Эллен не оставалось никаких сомнений, что творчески и эмоционально она была его рабой. Безусловно, она не копировала его, как могла бы при данных обстоятельствах, но совершенно очевидно, что благодаря его силе, его глубоким и дерзким мыслям, а не чему-то другому она ощутила и сохранила в себе ту высшую творческую эмоциональность, которая проявлялась в великолепных полотнах, вызывавших мое восхищение. И ей было совершенно не важно, что собственные вещи он ставил выше. Для того чтобы создавать свои картины, Эллен требовалась почва в виде напряженной и даже тяжелой реальности, физической и духовной сущности Маккейла. Как художница она опиралась на него, словно на скалу, и с этой тяжелой, но надежной физической основы уходила в полет. К тому же она обожала его таким, каким он был, и это делало ее особенной, такой, какой была она. Я имею в виду, не больше и не меньше, его духовную самоидентификацию, развитие его творчества в сочетании с неоимпрессионистическим французским течением в искусстве и ее собственным красочным и оригинальным видением мира. Если мои психологические изыскания чего-то стоят, то я прав.

Но теперь она снова замужем, и после Ринна, Рейса и Маккейла я смог по-настоящему почувствовать силу оглушившего ее удара. Сейчас я вспоминал, как если бы она сама мысленно обрисовала, две светлые студии – одну на бульваре Рошешуар, другую на площади Пигаль, высокие окна, такие разные собрания картин, веселые приготовления то к завтраку в одной студии, то к ужину в другой, а может, в одном из живописных городских ресторанов. Эллен, молодая, похожая на француженку в своих очаровательных уличных костюмах, и Маккейл, крепкий, похожий на пастуха. Наверняка она сейчас переживает черную полосу в жизни, и резвая полячка, укравшая у нее любимого, маячит, как мрачный призрак, над пустыней ее некогда веселого мира.

А потом, не больше чем через год или месяцев через девять, от Эллен пришло еще одно письмо. Дела в Англии шли плохо как в творческом, так и во всех остальных смыслах. Конечно, причиной была война. Приходилось делать все, что угодно, только не рисовать, но единственное, что ее интересовало, было именно творчество. В остальном с ее прошлого письма ничего не изменилось, однако она едет в Америку, а если точнее, то будет здесь через месяц. Иностранный рынок и всю атмосферу так задавила война, что она хочет попробовать жить и работать в Нью-Йорке. Не знаю ли я какую-нибудь хорошую студию с подходящей атмосферой или в подходящем по атмосфере районе? (Я, конечно, порекомендовал Вашингтон-Сквер.) Не согласился бы я представить ее каким-нибудь интересным людям, которые могут дать ей советы по поводу местного искусства или, скорее, возможностей выставляться? Ее муж сейчас с ней не приедет, не может, но появится позже. (Это меня не слишком интересовало, поскольку я знал, что по своей воле она никогда не оставила бы Маккейла.)

Через месяц Эллен действительно приехала, и я увидел женщину, изменившуюся не столько физически, сколько духовно по сравнению с тем, какой я ее знал в Париже и Нью-Йорке. Интересно, что сейчас она была одета по последней моде, чего я не замечал в Париже, – полагаю, потому, что рядом не было Маккейла, который выказывал недовольство любыми украшениями или намеком на кокетство в ее платьях. Так или иначе, нынешние наряды Эллен свидетельствовали о желании подчеркнуть присущее ей очарование. И я над этим задумался.

Вскоре она сняла студию на 65-й улице, одну из нескольких, в здании, где на первом этаже, в подвале и в нескольких частных апартаментах под студиями располагался знаменитый в те годы ночной ресторан «Хили».

Все, кто знал довоенный Нью-Йорк, помнят, что здесь собирались актеры, художники, музыканты, литераторы, не считая бонвиванов, которые держали в этом районе такси, болтая между десятью вечера и четырьмя утра. Вдохновенные завывания флейт и скрипок, которые, хоть и слабо, слышались даже в студиях на верхних этажах, в том числе и у Эллен, должно быть, напоминали ей Париж. Так или иначе, но она поселилась здесь, и здесь, как я вскоре узнал, зайдя в гости, были собраны почти все ее лучшие работы парижского периода, не говоря о нескольких последних вещах – впрочем, на мой взгляд, не столь удачных, не таких красочных и не таких одухотворенных. Мы вместе пересмотрели их все, после чего я сказал ей, что ей достаточно просто сохранить созданное (может, даже этого уже не надо), чтобы получить заслуженное признание.

Она отметила, что одна из трудностей ее теперешнего положения состоит в том, что здесь, как и в Англии, фоном всякого искусства стала Великая война. Конечно, Америка еще не воевала, но результат был почти тот же. В Англии она вообще ничего не могла делать. Одна выставка, которую удалось организовать, не принесла ровным счетом ничего. Публику не интересовало искусство. Здесь, в Америке, все почти столь же безнадежно. Те, кто обычно покупал картины, теперь покупают «облигации свободы», художественных критиков и любителей живописи волнуют вести с фронта. Открывающиеся и закрывающиеся выставки не вызывают ни малейшего интереса. Организуются и проводятся аукционы, по большей части дорогие произведения страхуют, однако в конечном счете они возвращаются непроданными в аукционные залы. За хорошие картины больше нельзя получить денег, как нельзя прославиться, если не писать военные картины – окопные бои и авиационные налеты.

Тем не менее, как я заметил, Эллен довольно энергично взялась за дело: во-первых, ей нужно было организовать достойную выставку своих картин; во-вторых, вновь обрести интерес к Америке, а если получится, то и к жизни – случившаяся беда все никак ее не отпускала. Она усердно посещала всех основных агентов, занимавшихся выставками, но, по ее словам, не почувствовала с их стороны никакого энтузиазма. Слишком много проблем на фронте. Ей потребуются приличные деньги, чтобы выставить свои работы хотя бы на месяц, а цены на все остальное продолжают расти. К тому же, как она мне призналась, ее избранник не был богат. Это был союз «по любви», а «такие вещи, насколько я знаю, редко бывают связаны с деньгами». Я усомнился по поводу «союза по любви» да и в целом по поводу ее брака – зачем он ей понадобился? Ведь теперь она оказалась среди самого безумного искусства и самой богемной публики, какие можно было найти в тогдашнем Нью-Йорке. Более того, она пила, словно желая, как мне показалось, избавиться от душевных мучений. И иногда в таком неестественном возбуждении у нее вырывались слова об изменчивости жизни и даже искусства. Начинаешь свой путь, к примеру, молодой девушкой с вполне определенным представлением, чего тебе следует добиться в жизни и в искусстве, но есть у тебя способности или нет, есть у тебя энтузиазм или нет – ничто не гарантирует тебе успех или провал. И вот теперь война – как кардинально она перевернула или изменила все художественные ценности своего времени!

И однажды, только однажды, в приступе горечи она рассказала о своем несчастье – о длительных близких отношениях с Маккейлом. Ей казалось, или, скорее, она была уверена, что по темпераменту и чувствам они были очень близки, почти навечно соединены неразрывной связью. И только посмотрите! Оба они – не один Маккейл, благоразумно подчеркнула она, – пошли каждый своей дорогой. Но я-то знал, что она лукавит. Своей дорогой пошел Маккейл, а не Эллен. И, поступив так, вызвал у нее не только чувство растерянности, но и безнадежности, поскольку ее молодость почти прошла, да и в творчестве она так и не достигла прочного положения, о котором изначально мечтала.

И вот еще что. Я познакомился с англичанкой, знавшей Эллен и Маккейла в Париже, а также ее нового мужа в Англии. Их брак вызывал у нее презрительное недоумение. Почему Эллен выбрала этого Шерарда Недерби? Самый посредственный и несерьезный писака, критик, довольно безуспешно рассчитывавший когда-нибудь засиять в качестве… она едва могла себе представить, в качестве кого. Может, театрального критика? Но в его голове было полно феерических, диковинных идей, что значит быть настоящим художником! Он тоже бывал в Париже и знал Маккейла, и, без сомнения, тогда, как и сейчас, ему льстило занять его место и заполучить Эллен. Но она? О чем она думала? Отомстить Маккейлу? Попытаться забыться в компании и объятиях такого неуравновешенного и психически нездорового существа, как Недерби? Абсолютная нелепость! У него, конечно, знатное происхождение. Но происхождение – для нее – так мало значит. Все это никак не могло продолжаться. Ей, конечно, уже тошно, и она наверняка приехала сюда, чтобы избежать поджаривания на этой новой сковородке.

Эти критические суждения прояснили умственное и эмоциональное состояние Эллен, по моим наблюдениям беспокойное и суматошное. Но все-таки через различных знакомых, рекомендательные письма и тому подобное она добивалась и в конце концов, в общем, добилась хотя бы небольшого общественного интереса если не к ее искусству, то к ней самой и ее занятиям. Несколько критиков были приглашены к ней на чай. И она ухитрилась сделать свое имя известным другим. Я сам принудительно мобилизовал троих и привел посмотреть ее работы. Критики сомневались. Эллен вернулась, не получив полного и окончательного признания иностранной аудиторией, и здешняя публика не видела ее работ. Поэтому требуется время. Как я понял, она должна была приготовиться ждать.

Но меня поразило скорее ее настроение и отношение к себе и к жизни, чем творческие усилия. Хотя Эллен родилась в Америке, у меня сложилось впечатление, что она не может обрести твердую почву под ногами ни в стране, ни в собственной жизни. Несмотря на то что в творческом плане ею было создано очень много, она пребывала в чрезвычайно подавленном состоянии. Насколько я мог судить, она очень мало работала в мастеской. Вместо этого – что было совсем не похоже на ее настрой в парижский период, – казалось, она все время ищет встреч с мужчинами. Возможно, главной причиной было острое желание встретить на дорогах искусства человека сильного или выдающегося, а может, обладавшего обоими этими качествами и вновь попасть под его чары. (Ох уж эта неумирающая человеческая мечта!) Но все те, с кем она знакомилась, – писатели, профессионалы в различных областях, художники, критики, – никто не производил на нее впечатления. Наоборот, в течение восьми месяцев, проведенных ею здесь, я видел лишь лихорадочные поиски чего-то – и никакой творческой работы, никакой уверенности, что она останется здесь или что ей хотелось бы остаться, никакой веры в то, что в Европе ее ждет что-то стоящее, и даже никакого упоминания английского мужа. Один, лишь один-единственный раз, разглядывая ее эскизы, я наткнулся на рисунок высокого, приятного, но очень обычного с виду англичанина чиновничьего типа, в облике которого вроде бы проглядывала, пусть в незначительной степени, культура и утонченность. «А это кто?» – «Ах, это Шерард. Мистер Недерби, мой муж». – «Ну да, конечно». Так промелькнул ее муж – быстро и почти незаметно, – не слишком интересный предмет для разговора.

И наконец записка следующего содержания. Или, скорее, часть записки. «Боюсь, я окончательно потеряла связь с Америкой. Не могу ее больше выносить и возвращаюсь в Лондон. Поскольку мои планы неопределенны, оставляю большую часть картин Урсуле Дж. Но я ее предупредила, что Вы можете выбрать несколько из тех, что всегда были Вам интересны. Можете повесить у себя, если хотите. Я не могу взять их с собой и не хочу, чтобы они достались чужим людям, хотя некоторые все же придется оставить на хранение. Не могу пока дать Вам свой постоянный адрес, но буду писать». Я попытался до нее дозвониться, однако она уже уехала.

Потом полгода молчания. Между тем, следуя ее предложению, я отобрал десять самых интересных работ и повесил их у себя, как она и хотела. Затем письмо из Лондона. Она живет там, но на лето собирается в Швецию. И снова долгое молчание. Через год – снова письмо, в котором она спрашивает о картинах и просит меня оказать любезность и присмотреть за теми, что оставлены на хранение. Еще она добавила, что вернула себе девичью фамилию и теперь зовется Эллен Адамс. Прилагался и новый адрес.

Следующее письмо пришло через два года. Никаких существенных новостей. Она все еще в Лондоне. В порядке ли картины? (В порядке, за исключением платы за хранение.) Еще один год и еще одно письмо с новым адресом – парижским – и сообщение, что вскоре она организует пересылку картин туда. Но они так и не были отправлены. Другого своего знакомого, жившего в Филадельфии, она попросила забрать картины из хранилища и держать у себя. Но о тех, что висели у меня (самых лучших), она не спрашивала.

Тем временем я навестил Урсулу Дж., заботам которой Эллен поначалу оставила большую часть своих работ. Урсула была американским иллюстратором и училась в Париже, когда там жила Эллен. Она хорошо знала и ее, и Маккейла. После отъезда Эллен из Америки я заходил к Урсуле, но не стал обсуждать с ней нашу общую приятельницу. Урсула вела себя слишком сдержанно, чтобы я рискнул вдаваться в подробности личного характера. Но сейчас прошло столько времени и Эллен проявляла такое безразличие к своим картинам (десять оставались у меня, сто двадцать у Урсулы), что мне показалось, Урсула не против разговора. Почему Эллен так скоропалительно вернулась в Лондон? Почему она надолго оставила здесь свои картины? Почему такое потрясающее безразличие? Что теперь с нею сталось?

– Но разве вы не знаете? Разве вы никогда не видели Недерби?

– Нет.

– Но портрет ведь видели?

– Да.

– И как вам?

– Да, я понимаю. Но такое безразличие к карьере! И все картины брошены здесь! По-моему, они ей нужны.

– По-моему, тоже. Они прекрасны и должны сделать ей имя. Но не сделают. Они ей больше неинтересны, как неинтересна и она самой себе. Поэтому не сделают. Нужно верить в себя и в свою работу, чтобы это случилось, однако, боюсь, у Эллен больше нет такой веры. Они всего лишь призраки ее несчастного прошлого. За них некому заступиться.

– Но у нее же истинный талант художника. Те работы, что висят у меня, просто великолепны.

– Как и те, что здесь, у меня. Но Эллен с этим покончила. Разве что найдет другого мужчину – такого, как Маккейл. С ее стороны это была истинная любовь. И ничто ей его не заменит. Она этого и не хочет. А пока не захочет и не заменит, рисовать не будет.

– Но это же абсурд!

– Ничего подобного. Дело в том, что для Эллен искусство было дорогой к счастью. Она всегда умела рисовать. И сейчас может, причем даже лучше, чем раньше, но только не хочет. И не рисует. Единственная ее цель – счастье. А единственный способ его достичь – рисовать для любимого человека. Но она не может любить и рисовать без уважения, человеческого и художественного, а единственным человеком, которого она действительно уважала и творчески боготворила, был Маккейл. Он был ее жизнью, ее вдохновением и, думаю, до сих пор остался. Когда он ее бросил, для нее все кончилось. Без него ничто не имело смысла. По-видимому, и сейчас не имеет.

– Сломалась!

– Творчески да. И все же Эллен удивительная женщина. Великодушная, благородная, добрая. И умеет рисовать. Только теперь мне кажется, что она никогда не создала бы столько прекрасных вещей, если бы не Маккейл. Она безумно его любила. Наш общий знакомый, который был в Париже, когда Маккейл от нее ушел, говорит, что Эллен почти потеряла рассудок. Не один месяц она ходила в каком-то оцепенении. Он говорит, что, если бы в тот момент не появился Недерби и не проявил заботу и сочувствие, она бы наверняка сошла с ума. В конце концов он уговорил ее стать его женой и переехать в Англию. А потом она оставила его, потому что не могла забыть Маккейла. Она сама мне говорила.

– Я о многом догадывался.

А позже – много позже – появился Маккейл, крепкий, успешный, решительный, добившийся здесь персональной выставки. Продал немало работ и уехал во Францию. Но без Кины Максы. Она его бросила. И теперь на его картинах мы видим ее, изображенную в довольно экстравагантной манере! «Подумать только!» – сказал я ему. Однако за весь разговор почти ни слова не было сказано ни о Кине, ни об Эллен. Точнее, одно-два об Эллен и ни одного о Кине. Он пришел в мою мастерскую и увидел несколько ее картин. Рассматривая их, он произнес: «Это, конечно, вещи Эллен. Четыре из лучших. Меня всегда интересовало, где она их оставила. Ей следовало продолжать». И все. Больше ни слова. Ни вопроса, где она, – ничего. Я изумленно посмотрел на него. И чуть не заговорил сам с собой.

А ведь Эллен уехала почти пятнадцать лет назад. И картины, оставленные у меня и у Урсулы Дж., до сих пор не востребованы. И ни одного письма – никаких известий – от Эллен Адамс Ринн.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Марсель Пруст – один из крупнейших французских писателей, родоначальник современной психологической ...
“Сумма биотехнологии” Александра Панчина – это увлекательный научно-популярный рассказ о генетически...
«Дорога уходит в даль…» – первая повесть автобиографической трилогии («В рассветный час», «Весна») А...
В книгу вошла «История одного города» – шедевр реалистической сатиры великого русского писателя-демо...
Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержн...
Высоко над поверхностью Флорины сквайры Сарк живут в невообразимом богатстве и комфорте. Однако вниз...