Вернуться по следам Му Глория
Глава 7
Утром я бежала – нет, лучше сказать, торопилась на встречу с Игорьком. Бежать в сопровождении козы затруднительно, поскольку у козы, в отличие от собаки, любовь к человеку – вовсе не основной интерес в жизни. Мурка все время останавливалась, чтобы перехватить какого-никакого листика, и мне пришлось велеть ей идти рядом. Я перешла с мелкой рыси на быстрый шаг, чтобы козе было комфортнее.
Игорек сидел на мостике, свесив ноги, и плевал в воду. Мы с ним жили по разные стороны реки, поэтому встречались и расставались всегда здесь – у железного моста через Пояйлу.
Увидев меня, он побежал навстречу, подхватив удочку и маленькое ведерко.
– А я уже и ждать перестал, думал, тебя опять заарестовали. Думал, вот посижу еще пять минут и пойду…
– Ага, я бежала… Ну, почти бежала… Дай я на тебя посмотрю, а то у меня – вот, вчера папа зашивал рану. Может, и тебя надо зашивать. – Я тщательно осмотрела Игорька, но его шкура оказалась крепче моей – были ссадины, но неглубокие.
– Больно было? – ужаснулся Игорек. – Как же тебя выпустили?
– Не, не очень, – ответила я. – Мама заболела, поэтому и выпустили. Чтобы я не крутилась у нее на глазах, ей волноваться нельзя. Но Зося утром мне всю голову прогрызла за драки… И папа еще… Мне пришлось пообещать, что такого больше не будет…
– Это ж с какого перепугу – «не будет»? – удивился Игорек. Он знал, что к обещаниям я отношусь серьезно – как настоящий индеец.
– Дзыга, я тут придумала одну речь, – вздохнула я, – одну правильную речь, не очень хорошую, но правильную. Мне надо ее сказать этим жабам…
– Вот же ты гусыня иногда бываешь, Глория, я прямо удивляюсь, – насмешливо фыркнул Игорек. – Ну кто будет слушать твои разговоры? Ты сколько раз пробовала? Сто?
– Пусть будет сто первый, – упрямо ответила я. – Только вот где бы их сейчас найти? Где они могут быть, ты как думаешь? Надо сказать, пока я злая еще. Такие вещи надо говорить со зла…
– Так пойдем на вчерашнее место. Они обязательно туда припрутся, вот увидишь.
– Зачем? – удивилась я.
– Не знаю, – пожал плечами Игорек, – но я бы приперся, если бы так же кому-то навалял… А они нам вчера наваляли – если бы не собака, совсем бы забили. Кстати, за собакой никто не приходил с утра?
– Нет, – ответила я, – видно, ты все правильно придумал, никто не наябедничал на Мишу.
– Вот видишь, – загордился Игорек, – и сегодня все так и будет. Пойдем рыбки половим, мне татко вон удочку подарил, я уже и червей нарыл с утра, смотри, какие жирные. – И мальчик с нежностью пошевелил пальцем влажную землю в банке.
Я полюбовалась червями и поставила банку обратно в ведерко.
– Так рыба ж водится только в пруду, тебе от мамы влетит, разве нет?
– Мамка разрешила, только купаться не велела, – сказал Игорек, – а мне вперлось это купание, раз удочка есть? Пошли уже, пока солнце не вылезло.
И мы пошли. Место, на котором состоялась вчерашняя битва, было открытое, песчаный пляж с ивой и кустами чуть подальше, сюда все приходили купаться.
– А разве здесь клюет? – усомнилась я.
– Ну, посидим здесь до полудня, подождем… Если эти не прилезут, пойдем на мостки, подальше. Хочешь первая поудить? – Игорек великодушно протянул мне удочку.
Я отказалась и, так как купаться мне тоже было нельзя из-за швов, растянулась с книжкой на песочке.
– Почитаешь мне? – спросил Игорек, но я сварливо ответила:
– Рыбаки не отвлекаются. Следи за поплавком давай.
Игорек ленился учиться читать. Сколько раз я пробовала его научить – всегда заканчивалось тем, что ему надоедало, он захлопывал книгу и говорил: «Да в школе научусь! А ты мне сама пока почитай, раз умеешь!»
Вот я и сердилась.
Так мы просидели довольно долго, Игорь даже наловил какой-то плотвы, а я читала «Похитителей бриллиантов». Я уж думала, что Игорек ошибся и никто не придет, решила дочитать главу и предложить ему убраться отсюда – мы сидели на самом солнцепеке, – но не успела я прочесть о вкусовых достоинствах маленького слона, как залаял Миша. Я посмотрела на дорогу, и мне стало смешно – все было в точности как вчера: поднимая пыль, к нам приближались мальчишки.
– Какой же ты все-таки умный, Дзыга, – сказала я скорее задумчиво, чем удивленно. – Как у тебя выходит все знать наперед? Вот у меня не получается быть такой умной…
– Это потому, что ты все время читаешь эти свои книжки. У тебя голова забита постоянно. А у меня – свободна, вот я ею и думаю! – снисходительно объяснил Игорек, а потом стал звать козу: – Мурочка! А иди ко мне, моя золотая, иди, н яблучко. – Он скормил козе яблоко и стал чесать ей шею. – Ты ж моя умница! Вот кто молодец, как ты их вчера отделала! Так и надо, сегодня еще получат на орехи! Мой папка всегда говорит: меньше разговоров – больше дела, – с намеком добавил Игорь.
– Ладно тебе, пять минут, – сказала я, – если не получится, то и подеремся.
– Та как хочешь, мы не гордые – подождем. Да, Мурочка? Ты тогда собаку держи, мы с Муркой на них вдарим, если полезут, а ты Мишу в сторону отведешь, раз ему биться нельзя, и тоже подтягивайся. – Похоже, Игорек не очень-то верил в успех переговоров.
Мальчишки за это время подошли и сразу стали задираться.
– О-о-о, кого я вижу, – запел Богдан; он был самым старшим, в этом году должен был пойти в школу. – Вы разве не поняли, что это наше место? Еще раз объяснить? Так мы – всегда пожалуйста. – Он сделал вид, что поднимает с земли камень, Миша присел на задние лапы и злобно, истерично зарычал.
– Что, боишься, паскуда? – посмеиваясь, спросил Богдан у пса, но остальные мальчишки подались назад.
– Ничего, сейчас ты у меня забоишься. – Я положила руку собаке на загривок и обратилась к деревенским, стараясь говорить как можно более мерзким голосом: – Значит, так. Слушайте все сюда. Вы мне надоели, понятно? Если кто-нибудь сейчас бросит хоть малюсенький камушек или вы еще раз полезете бить нас всей толпой – я спущу собаку. А когда мой Мишенька всех вас как следует покусает, я пойду к отцу и все ему расскажу. И про камни, и про все, понятно вам?
– Ой, та не бреши, – махнул рукой Богдан, – та, пацаны, чего вы напугались? Когда она ябедничала? Глория, я тебя уже сколько знаю, и ни разу такого не было. Не верьте ей, она так, пугает…
– Прекрасно ты мне поверишь, дорогой Богданчик, – продолжала я, входя в роль ябеды, – когда твой папочка тебя ремнем отлупит! А он отлупит – кидаться камнями в живых людей – это очень плохо, – повторила я вчерашний аргумент Игорька (сам Игорек сидел, обнимая Мурку за шею, и, казалось, совсем меня не слушал – ждал удобного момента для атаки).
– Глория, та ты сдурела, – все еще не верил мне Богдан, – та ты шо? Если ты наябедничаешь, тебе ж никто слова больше не скажет… Никто на тебя и не посмотрит, все будут на тебя только плеваться… С ябедами ж никто не дружит…
– А была мне охота с вами дружить! С вами, вонючими угнетателями народов. – Я презрительно сплюнула.
– Чего? Какие еще угнетатели? Она чего сказала, ты понял? – ошарашенно спросил Богдан у стоявшего рядом мальчишки. Тот только развел руками.
– Фашисты – вот какие. – Я наконец могла показать всю свою злость. – Ты, Богданчик, фашист и трусливая плесень! Только фашисты бьют людей за то, что они цыгане. Или евреи, – для убедительности добавила я. – И ты, Богданчик, – первый фашист!
– Что-о-о-о? Да я тебя сейчас урою, гнида! – взвыл Богдан и кинулся было ко мне, но я сказала собаке:
– Миша, улыбнись гостям, – и пес заступил ему дорогу, молча оскалив страшные клыки. Ну, был у нас такой фокус. «Улыбнись», «скажи» и «не может быть». Почти все мои собаки знали это – публике нравится.
Богдан остановился, набычившись, глядя на меня с ненавистью. Фашист – это было самое страшное оскорбление у нас тогда.
– Давай, урой меня, гнида, – предложила я ему ехидно, – попробуй. Миша со вчера по твоей жопе скучает. Вкусная у Богданчика жопа, скажи, Мишенька?
– Гуфф! – с готовностью ответил пес, и среди мальчишек послышались сдержанные смешки. Богдан понял, что теряет аудиторию, и постарался повернуть дело:
– А без собаки ссышь, да, Глориечка?
– Богдан, – скучающим голосом заговорила я, – ты и дружки твои – вонючие фашистские морды, и руки марать я об вас больше не буду. Для вас у меня теперь только один разговор: сначала собачьи зубы, потом рассказ папе. Я все сказала. Хау. – Мне показалось, что так, по-индейски, будет солиднее.
– Ну и ладно, и тьфу на вас, – обиделся Богдан, – и мы об вас руки тоже марать не будем, об ябед. Никто дружить с вами не станет, так и знайте. А мы, между прочим, может, мириться шли, – вдруг запальчиво добавил он, – и били его не за то, что он цыган… а потому… потому, что проверить хотели… на крепость, вот! А теперь – идите в жопу, мы с вами не дружим навсегда! Пошли от них, пацаны, от этих ябедливых вонючек!
Богдан повернулся и пошел обратно к деревне, мальчишки, оглядываясь, потянулись за ним.
Я стояла и смотрела им вслед. Честно говоря, я боялась обернуться и взглянуть на Игоря, поскольку сама себе не так уж нравилась в тот момент и не считала свой поступок хорошим. Но ничего лучше я не придумала, а утренний разговор с папой был очень тяжелым. Сначала он задавал всякие неудобные вопросы, а я отмалчивалась – врать ему не хотела и правды сказать не могла. Потом папа сказал, что все понимает и уважает детский кодекс чести, но я тоже должна понять: он не может позволить каким-то подонкам меня убить. А я пообещала, что ничего подобного больше не будет. Поэтому вот – я придумала этот план, и он, похоже, сработал. Но выглядело это все, по-моему, довольно скверно, и смотреть на Игорька мне было стыдно.
– Ну ты дае-о-ошь! – Игорек сам обошел меня и теперь смотрел с улыбкой. – Ну ты и вредная… Это же надо, такая вредная, а я и не знал… Как баба, точно, самая настоящая баба, как моя мамка. – И он тихонько рассмеялся.
– Дружить не будешь? – ореченно спросила я.
– Ты что, совсем? – Игорек покрутил пальцем у виска. – Мы ж друзья навеки, куда я от тебя пойду? А ты взаправду собиралась на них наябедничать?
– Нет, – мне все еще было неловко, – это называется «блеф». Прочитала в одной книжке…
– Та «брехня» это называется, – уже откровенно заржал Игорек. – А эти дурни и поверили… Вот же каличные… А ты – самое хитрое брехло из всех, кого я знаю.
– Дружить не будешь? – снова спросила я. Его слова слабо напоминали похвалу, и я решила уточнить. Так, на всякий случай.
– Глория, – Игорек подошел и неловко обнял меня за шею, – я всегда буду с тобой дружить, бо ты – моя зирочка, и я тебя люблю. И дружить с тобою буду всегда, хоть ты что хочешь делай, хоть говно ешь – все равно буду. А когда мы вырастем, то я на тебе поженюся, от так.
– Правда? – спросила я, а Игорек кивнул. – А если я не буду говно есть – все равно поженишься?
Тут мы уже вместе заржали, и Миша тоже обрадовался, стал на нас прыгать и повалил на песок. Поборовшись с собакой, пока не надоело, мы стали по очереди бросать палку в воду, Мишенька ее приносил, а мы просто болтали.
– Ты не печалься, что их надурила, – утешал меня умница Игорек, – то ж была военная хитрость. Не зря мы ирокезы – самые бессовестные и безжалостные воины, да? И не зря нас называют «настоящие гадюки», мы – самые хитрые и самые быстрые…
– Это да, – сказала я, – только, Игорь… С нами теперь и правда никто дружить не будет. Вообще никогда. Ябед нигде не любят…
– И-и-и-и-и, – махнул рукой Игорек, прямо как тетя Галя, – увидишь, еще теперь мириться прилезут. Ты это здорово придумала – про фашистов. И как я сам не дотумкал? Кому ж охота фашистом быть? А никому… Попомни мои слова – придут…
Игорь как в воду глядел.
Уже в следующие выходные, когда мы пришли в клуб смотреть кино про Митю Гайкина[2], кто-то из детей закричал со второго ряда: «Глория, Глория! А идите к нам, мы тут место держим!»
Я опешила, но Игорек, самодовольно шепнув мне: «Видишь, я же говорил», схватил меня за руку и потащил, куда звали.
Мы втиснулись на гладкую лавку, забитую детишками, и к нам сразу потянулись руки с пакетиками семечек и лещины. Дети угощали нас и наперебой галдели: «Видите, мы не фашисты! Давайте мириться!»
Я не просто опешила, я чуть не превратилась в соляной столп, но Игорек – ничего, смеялся, пожимал руки, сунул мне чей-то кулечек с семечками и обнял за плечи. А потом начался фильм, и мы, конечно, забыли обо всем на свете.
Да, хочу сказать о культурной жизни. Деревенька наша была совсем крошечной, все радости цивилизации, как-то: почта, школа, танцы, правление колхоза – были в соседней, за восемь килметров, а у нас из очагов культуры были только сельпо и клуб.
В сельпо сидела тетя Зоя и ничего не продавала. То есть иногда туда выбрасывали соль, сахар, хлеб, и женщины все это быстро растаскивали по домам, в остальное же время собирались там просто поболтать – как раньше у колодца, но теперь ведь колодца никакого не было, были прогресс и колонка в каждом дворе.
До появления моего папеньки и клуб почти пустовал – проводили там иногда какие-то собрания, потому что в нашей деревне были два передовика – папа Игоря, дядя Боря, и знаменитый мужчина-дояр Сергей Наливайко (ну правда, такая фамилия; кстати, все местные держали коз, а у него была единственная на деревне корова – уж не знаю, в качестве тренажера, чтобы в форме быть, что ли?).
Так вот, клуб был маленький и паршивый, похожий на крымскую беседку, только намного больше, конечно, – такие беленые колонны, знаете, и по бокам все забито фанерой. Даже статуи Ленина не было.
Папенька же, приехав, стал организовывать досуг (чтобы врачи его не передохли с тоски и не поспивались), открыл библиотеку, где заправляла теперь внучка бабы Веры – Люся, и она не сидела без дела – по книжки приходили из соседних деревень, поскольку папенька слил туда в основном приключенческую литературу (а с марксизмом-ленинизмом, сказал, сами разбирайтесь).
А еще папа «договорился», чтобы к нам возили кино, и к нам в деревню по выходным стал приезжать важный такой киномеханик, правда, поздно – в девять вечера (если что, для людей, которые просыпаются в пять утра, девять вечера – это поздно), но все равно все приходили смотреть кино, рассаживались по длинным деревянным лавкам, лузгали семечки, грызли орехи и жевали попкорн. То есть тогда он, конечно, не назывался попкорном, а просто – жареной кукурузой, и готовили его из такой маленькой кукурузки с черными зернами – с солью, или жженым сахаром, или с медом, и мы с Игорьком очень любили смотреть, как черные зернышки раскрываются на чугунной сковороде в белые хрусткие пустышки.
В кино ходили все, и «доктора» – они считались чистой публикой, за неимением других важных шишек, – и папа с мамой иногда ходили. Мама наряжалась, и папа всю дорогу от дома нес ее на руках, потому что ходить на каблуках по нашей деревне – это было безумие. Все женщины у нас носили кирзовые сапоги или туфли без каблука, треники, цветастые платья, телогрейки и платки, а мужчины – те же сапоги, пиджаки, брюки, майки (Знаете, такие майки, в которых Брюс Выллез обычно мир спасает?). И кепки, разумеется. И уродливые маленькие шляпцы с засаленными лентами.
Теперь я хочу исполнить короткую песнь славы в честь кумира нашего детства – Мити Гайкина.
Ну что вам сказать, мои юные друзья, жертвы Гарри Поттера? Как вам объяснить, кто был этот великолепный Митя? Митя Гайкин был такой же великолепный дятел, как Джеки Чан, только о-о-очень серьезный. Все свои трюки он работал сам – запрыгивал на лошадь легко, как на собаку, шарился по крышам, бросался с утесов в воду и долго стоял красавцем на фоне заходящего солнца. Был настоящим индейским вождем, бессмысленным и беспощадным.
А, да, вы же не знаете. Вы же не видели ни «Чингачгука», ни «Белых волков», ни «Апачей».
Когда я была маленькой, все дети играли в индейцев. И все дети смотрели кина про индейцев, а кина эти снимала в ГДР (ну погуглите, была такая страна) киностудия DEFA, и во всех этих кинах главным героем был он – наш незабвенный Митя, мускулистый, статный красавчик с орлиным профилем, любимец детей, и не только. Даже тетя Галя говорила о нем: «Красивый хлопец, прям как наши… Только волосья длинноваты».
Хотя Гайкин играл совершенно разных вождей и сюжеты фильмов не были связаны между собой, они воспринимались публикой как сериал про Митю. Публику не смущало, что Гайкин был индейцами разных племен, например последним из могикан или предпоследним из апачей. Ну, бывает. Человек на руководящей работе (вождь же), сегодня поднимает колхоз делаваров, завтра – арапахо. А то, что девушки к нему липнут разные, так что ж… Он – мужчина серьезный, положительный, лишнего себе не позволяет… Ну, приобнимет за плечи или запечатлеет на ком-нибудь целомудренный поцелуй – ничего такого (фильмы считались юношескими, с любовью там так себе дело обстояло). Нам же, детям, было только на руку, что дело обходилось без всяких там слюней, мы хотели подвигов и приключений.
Разумеется, все эти фильмы были чистой пропагандой – борьба индейского народа с бессовестными завоевателями – и ответкой на буржуинские фильмы про Виннету (не помню, кто там был Виннету, но Мите он в подметки не годился, это точно), но мы-то, честно сказать, ничего этого не понимали. Мы принимали все за чистую монету, это были для нас фильмы «из настоящей индейской жизни», и бывало, тот же Игорек говорил мне после фильма о каком-нибудь капитане Бартоне: «До чего ж подлые люди на свете бывают!» Или, если вдруг Митя на экране по случайности хлопал ушами и к нему подкрадывался опасно близко кто-нибудь из бледнолицых собак, мы часто вскакивали с мест и орали: «Митя, сзади! Осторожно!» – и облегченно выдыхали, если он все-таки оборачивался.
Мы все были помешаны на этих немецких индейцах, тем более что выглядели они довольно глупо и подражать им было легко – мы танцевали индейские танцы, после каждой второй фразы добавляли «хау!» и носили перья в волосах. Привлекало и то, что индейские племена могли воевать друг с другом и никому не надо было быь «фашистом» или «бледнолицей собакой».
Самой крутизной считался настоящий индейский головной убор из перьев – я почти полгода собирала индюшачьи перья, чтобы подарить Игорьку на день рождения. Но, увы, терпелки на сбор перьев хватало не у всех, и в некоторых дворах засверкали голыми задницами индюки и петухи, что стало причиной гонений и запрета индейской темы. И ничто не выглядит так паршиво, как одежда индейца, который полз куда-то в прелой листве и мокрой глине, – за это тоже влетало.
Я к тому времени переключилась на чтение рыцарских романов, да еще и привезли к нам наудачу фильму «Жанна д’Арк», так что альтернатива была найдена. Погубила нас слишком старательная подготовка проекта.
Одним прекрасным воскресным утром (воскресным, потому что в ролевухе участвовала не только малышня, но и дети постарше) вся деревня была шокирована: почти из каждого двора вышел карапуз с ночным горшком на голове (мытым, если что), со стиральной доской или тазиком в руках и с длинной палкой. Это были рядовые воины, копейщики, рыцари же имели на голове ведро.
Нас с Игорьком поймал конюх Петро при попытке вывести из конюшни гнедую кобылу. Я была Жанной, и на мне тоже был доспех: на пузе – старый тазик, за плечами – маленькое оцинкованное ведерко навроде капюшона (шлем). Все держалось на веревочках.
Ну что? Штурм Орлеана не состоялся, зато нам позволили вернуться к индейской теме – сочли, что так безопаснее.
Кстати, это единственный случай, когда я была главной героиней. В индейских играх мы с Игорьком участвовали как автономное племя ирокезов. Мы вступали в союз с каким-нибудь из враждующих племен и были разведчиками – тут еще и Мишенька оказывался украшением стола, поскольку умел ползать по-пластунски, передавать важные депеши и обезвреживать врага – просто валил с ног и держал, пока мы не подходили.
В ирокезов мы играли и раньше; выбрали же себе именно это племя потому, что, с легкой руки Купера, ирокезы имеют крайне скверную репутацию – а с нами как раз тогда никто не дружил.
После того как Игорек влился в коллектив, его часто пытались выбирать вождем – был он мальчишкой веселым и смышленым, а в драке один на один с ним никто не мог справиться (он, кстати, на редкость разумно себя вел, не задавался, а наоборот, всегда чуть смущенно говорил: «Ну чего вы теперь? Сами ж научили…» – и мальчишки как-то чувствовали свою причастность к этим его победам), тем не менее возглавить племя всегда отказывался.
Я однажды спросила у него почему. А он, подумав, ответил: «Знаешь, Глория… Я их не люблю. Они думают, я забыл, как они меня все лупцевали, а я ничего не забыл».
Поэтому мы и держались несколько особняком, хотя Игорь никак больше не проявлял этой своей неприязни к «обчеству». Такой вот был непростой парнишка.
А еще нас стали было дразнить «тили-тили-тесто, жених и невеста», и я, не разобравшись в ситуации, полезла в драку, но Игорек меня оттащил – буквально за шкварник, как фокстерьера. На мое возмущенное «Ты чего?!» он солидно ответил, отряхивая мое платье от пыли: «А ты чего? Они ж правду говорят, а за правду бить нельзя!»
Так состоялась официальная помолвка, Игорек при каждом удобном и неудобном случае вворачивал гордо: «Я и моя скво», и что самое смешное, нас мало того что перестали дразнить – среди мальчишек пошла мода дружить с девочками.
И знаете, я с тех пор ни разу не собиралась замуж так серьезно – нет, у меня, конечно, однажды был муж, самый настоящий и целых семь лет, но это все как-то случайно получилось, а вот тогда мы с Игорьком распланировали свою жизнь на двадцать лет вперед. Игорек очень беспокоился о том, что же я буду делать, когда его заберут в армию, и не пойти ли мне тоже – радисткой (мы слышали где-то краем уха, что это можно), а я думала о том, как же сказать маме, что ни в какой институт я не пойду (мама была ничем не лучше Игорька и уже все уши мне прожужжала о высшем образовании, а я еще и в школу-то не ходила) и что мы с Игорьком собираемся поступать в путягу – учиться на лесников.
Мы вместе вели хозяйство (а мы были довольно нудными детишками – кроме игр в индейцев, нам приходилось кормить гусей, чистить казаны и мыть полы, да мало ли что еще), и бывало, Игорек говорил мечтательно: «Скорее бы уже свой дом у нас был», а потом еще: «Моя мамка на тебя не нарадуется… И вежливая, говорит, и ученая, и работящая. – И добавлял: – От же мне повезло!» А я Игорьком ни фига не гордилась, мне было все равно, какой он, просто если нам приходилось расставаться хоть ненадолго, это казалось чем-то диким, ну как будто руку отрезали, понимаете? Вот была рука – и нету, а должна же быть, такие дела.
Глава 8
Наши родители тоже подружились – потому что мы все время отирались друг у друга по дворам. Особенно сдружились мой папа с дядей Борей.
Дядя Боря, как оказалось, страстно любил голубей и с детства мечтал о голубятне, и папа мой тоже был на них помешан.
Помню, как они лазили на крышу (папина голубятня была на чердаке амбара), а Зося кричала им с крыльца: «Куда ж вы полезли оба-два, кабаны, крышу провалите!»
Дядя Боря тоже был амбалом под метр девяносто, большущий такой квадратный мужичина.
По поводу его цыганства ничего сказать не могу – жил он как все и одевался как все, был похож скорее на гуцула – смуглый, темноволосый, усатый, в общем, ничего особенного, половина колхоза таких было. Разве что вот рост.
Иногда мне кажется, что еще и поэтому – из-за роста – они так сдружились с папой. Все-таки тяжело же на всех людей смотреть сверху вниз, да? Как с детьми разговариваешь все время.
Так что дядя Боря с тетей Галей стали частыми гостями в нашем доме, хотя дядя Боря не любил сначала к нам ходить и, смущаясь, объяснял папе: «Гена (так он его называл), у тебя тут как в театре, ковры везде… Ногу поставить страшно».
А папа тогда делал трагическое лицо и спрашивал с надрывом: «Боря, зачем ты меня обижаешь? Разве я тебя обижал в твоем доме? Разве говорил тебе, что ты бедно живешь? Что ж ты меня достатком попрекаешь? Ну люблю это дело, да. Но я же не украл, я заработал!»
И дядя Боря тогда стыдился, они с папой долго хлопали друг друга по плечам, и начинались взаимные уверения, что вот они уже почти родственники, на нас с Игорьком при этом смотрели насмешливо. Хотя это папино «заработал», если честно, было весьма сомнительного свойства, поскольку в нашей советской стране никто ничего не мог вот так взять и заработать, а всех обеспечивало государство, и все эти папины аферы с больничным хозяйством были уголовно наказуемы.
Папа с дядей Борей побратались настолько, что всю семью Игорька приглашали на наше фамильное зимнее развлечение – лепить пельмени.
Папенька мой был челябинский, поэтому имел привычку вот так взять и налепить пару мешков пельменей между делом, и нас всех приучил – это стало традицией.
Зося поначалу беспокоилась, так как зимы наши были не в пример сибирским, с частыми оттепелями, и с тревогой спрашивала у папы: «Как же, Генрих, а вдруг потеплеет, пропадут твои пельмешки?» – на что папа всегда невозмутимо отвечал: «Не боись, Зофия, а морг у нас на что? Отнесу туда, долежат в лучшем виде!» Зося тогда пугалась и ругала отца, а он хохотал. Но пельмени и правда держал в больших больничных холодильниках – не в морге, конечно, на кухне.
И вот зимним вечером все рассаживались за большим дубовым столом, накрытым полотенцами. Папа месил тесто, Зося раскатывала и делала стаканом такие маленькие кругляшки, а остальные лепили.
За папой никто не мог угнаться, он лепил пельмени со страшной скоростью; выходили они у него маленькие, аккуратненькие, он называл их «ушки».
Второй была мама – у нее тоже получались крошечные симпатичные пельмешки, но не так быстро, как у папы.
Потом шли Зося с тетей Галей – у них пельмени были побольше, как вареники скорее.
Дядя Боря же первое время был похож на большого дрессированного медведя – за ним и папой было очень смешно наблюдать. Руки у папы были тоже большие, но, в отличие от квадратных заскорузлых грабель дяди Бори, белые, ловкие, с длинными сильными пальцами. Папа лихо лепил пельмень за пельменем, а дядя Боря долго не мог ухватить кружочек теста, всегда клал слишком много фарша, а потом удивленно разглядывал кострубатого уродца, которого соорудил. Тетя Галя делала брови домиком и бросалась ему помогать, но он отводил ее руку и сурово говорил: «Я сам, Галю, не мешай!»
Мы с Игорем тоже участвовали в общем веселье – сначала лепили пельмени, а потом папа замешивал нам тесто с солью, и мы сочиняли всякие фигурки – зверушек, человечков. Зося запекала нам их в духовке, а мы расписывали акварелью.
Эти наши штуки скоро сделались популярной среди детей валютой, наряду с фантиками, фольгой и подшипниковыми шариками. Кончилось тем, что зимой у нас дома была настоящая изба-лепильня – ставили еще один стол, приходила почти вся деревенская малышня, и мы, по уши в муке, сосредоточенно лепили косоухих чебураторов, дистрофичных жирафов и страшненьких девочек с выдающимися косичками.
Такая вот была веселая жизнь.
Зося с тетей Галей стали называть друг дружку «кума» – чисто символически, как вы понимаете. А вот маму мою тетя Галя невзлюбила. Нет, они не ссорились, и мама ничем не обижала тетю Галю, просто тетя Галя очень любила детей, и в частности – меня, а мама моя детей не любила. И в частности – меня.
Так бывает – иногда и без всякой причины материнский инстинкт не просыпается, и все тут. Об этом не принято говорить, но, друзья, не всякая женщина годится в матери, как не всякий мужчина – в отцы, а пока не попробуешь – не узнаешь.
У моей мамы это было следствием очень тяжелых родов. И так тоже случается – невыносимо долгая боль, удушье (а у нее было больное сердце, напоминаю), страх смерти, вот она и не смогла полюбить ту, что стала причиной этого. Скажу больше, у мамы была настоящая фобия – она боялась брать меня на руки, не могла видеть.
Все это было ужасно для нее, добросердечной и совестливой женщины. Она старалась с собой справиться, кормила меня грудью, сколько надо было, сидела со мной ночи напролет, когда я норовила подохнуть от пневмонии или ангины, да и просто неизвестно от чего, в первый год жизни. То есть получается материнский и врачебный долг в одном флаконе – а у моей мамы чувство долга всегда побеждало чувство быстро. Такой уж человек.
Так бы она и свихнулась от чувства вины, от того, что не может полюбить собственного ребенка, но, к счастью, мой папенька любил нас обеих и не дал нам пропасть.
Ну да, папенька мой был долбанутым, как вы уже знаете, поэтому он не стал клеймить маменьку позором, выволакивать из дому за косы и кричать: «Люди, посмотрите на мать-ехидну!»
Нет, вместо этого, когда она в очередной раз билась в истерике у него на руках, плакала и жаловалась: «Генрих, я сука, сука, я не могу ее видеть, я ее не люблю, родную дочь, Генрих!» – папа вытер ей слезы и сказал:
– Не плачь, не казни себя. Главное – вы обе живы. Мы присмотрим за малышкой – я и Зося, ты только докорми, если можешь, страшно ее оставлять без материнского молока, она и так на ладан дышит. И не беспокойся ни о чем, тебе надо о себе подумать, успокоиться, набраться сил.
– Но как же ребенок без матери?.. – попыталась было снова самоуничтожиться мама, но папа прижал ей палец к губам:
– Тш-ш-ш, все будет хорошо. А твое притворство ничем хорошим не закончится, ты возненавидишь девочку, и рано или поздно вся эта ненависть выльется на нее в стократном размере. Дай себе время, Аня, все наладится само собой, вот увидишь. Не мучай себя, не пугай ребенка, вы будете счастливы обе, я присмотрю.
Так что у меня была такая посаженная мать – я видела ее за завтраком, мы иногда вежливо разговаривали, как дамы на бегах, и она желала мне спокойной ночи.
Мама никогда не обижала меня, не кричала, разве что каменела лицом, если вдруг, по недосмотру, я забиралась к ней на колени, но тут же папа или Зося забирали меня, уносили, отвлекали.
Я, разумеется, чувствовала подвох и приставала иногда к маме с вопросом: «Мама, ты меня любишь?» – «Конечно, люблю», – отвечала мама и аккуратно целовала меня в макушку.
Или, когда папа, поздним вечером возвратившись из какой-то своей поездки, прокрадывался ко мне в комнату и совал под подушку пластмассового барашка, я просыпалась и спрашивала: «Папа, это мне мама подарила игрушку, правда?» – «Конечно, мама», – отвечал папа.
Других своих страданий по этому поводу не помню, в конце концов, у меня были папа и Зося, со мной много возились, играли, меня любили, учили…
И если вообще приемлемо в этом случае говорить о везении (а я, знаете ли, в любой ситуации нахожу обычно элемент удачи. Ну, просто он мне дорог), то мне, надо думать, повезло гораздо больше, чем маме. У нее-то никого не было, никакого запасного ребенка, и она все пропустила, всю эту радость про крошечные ручки-ножки, про первый зубик и первое слово, про пахнущий воробьями затылок, про детские улыбки и все такое. Всю эту радость материнства.
Я сейчас гораздо старше, чем она тогда, и мне невыносимо жаль ее, эту бедную молодую женщину, которой в первые годы моей жизни не было от меня никакой радости – только горе оттого, что она считала себя плохой матерью. Мое счастливое детство было только моим – не ее.
От меня всю эту мелодраму тщательно скрывали, ну и среди публики не афишировали.
Но нет, как известно, дяди Ник-Нэка, который не покинул бы своего шкафа.
Как-то раз мы с Игорьком играли у него во дворе в прятки, и черти понесли меня в дом. Я спряталась в таком, знаете, деревенском шкафу – в углу за занавеской, где хранили, извините, пльта. Ну и уснула, как водится, а проснулась, как водится опять же ж, услышав голоса.
– …Волчица, чистая ж волчица… Так глядеть на свое дитя… И как земля таких носит?
– Галю, перестань! Слушать уже тошно! Я тебе двадцать раз говорил… – сердито сказал дядя Боря.
Я застыла. Дядя Боря с тетей Галей никогда не ссорились, и я не знала – удрать мне или остаться на месте и не шуметь.
– Хоть сорок, – тетя Галя ответила не менее сердито, – сто сорок раз скажи, а толку? Волчицей надо быть, чтобы не любить собственного ребенка. Нет, не волчицей, даже дикие звери и те своих детей любят. Гадюкой надо быть, гадюка и есть… А девочка какая ж хорошенькая, и умненькая, и вежливая – все «спасибо, тетя Галя», «будьте добры, тетя Галя» да «не беспокойтесь, пожалуйста, тетя Галя». И читает сама, и стишки рассказывает, и как посмотрит своими серыми глазенками, так у меня сердце разрывается – каково же быть сиротой при живой-то матери?
– Галю, ну шо ты мелешь? Ну какой сиротой? И папка у нее, и Зося, игрушек-книжек целый мешок, да и мать разве ее обижает? Большая беда – на руки не берет… Так не бьет же, не ругает, от себя не гонит… Больная она, это все от болезни, я ж тебе объяснял: роды были тяжелые, чуть не померла она, с тех пор и того… А ты подумай – легко ей свое дитя бояться? Гена говорил, больше детей у них не может быть. Единственный ребенок – и такое… Она хорошая женщина, Галя, ты же знаешь. Тут несчастье, тут пожалеть надо, а ты…
– Какое такое несчастье? Все рожают – и ничего, выдумки все это. Так и сколько лет прошло, девочке уже скоро пять, а ты все – тяжелые роды, тяжелые роды, – передразнила она дядю Борю, – одни курорты на уме, а на ребенка – тьфу. – Тетя Галя встала и тут увидела меня.
Я выбралась из польт, пошла на голос как сомнамбула и остановилась в дверном проеме, не в силах двинуться с места. Тетя Галя кинулась ко мне, подхватила на руки.
– Деточка, ты давно тут? Что ты слышала? Скажи? Что слышала? – спрашивала она испуганно.
Надо было посмотреть на нее, и я стала поворачивать голову – медленно, очень медленно. Голова была неправдоподобно тяжелой и плохо слушалась тонкой шеи, в глазницы словно насыпали песка, и я чувствовала, как глаза – маленькие шарики – со скрипом ворочаются там.
– Это неправда. Моя мама меня любит. – Мне показалось, что я сказала это слишком тихо, и я повторила громче: – Неправда. Моя мама любит меня. – И разревелась.
Я ревела скорее возмущенно, чем жалобно, скорее безнадежно, чем возмущенно. Я знала – всегда знала, – что тетя Галя права, но мне так не хотелось, чтобы это было правдо, поэтому я плакала и все повторяла:
– Неправда, мама меня любит, моя мама меня любит…
Тетя Галя прижимала меня к мягкой груди, обнимала сдобными руками, целовала и говорила:
– Любит, конечно любит… И мама, и папа, и Зося, и мы с Игорьком – все тебя любят, успокойся, доча…
Кое-как они меня успокоили, дядя Боря сам отнес меня домой, отдал Зосе и побежал ябедничать отцу.
Увидев мою зареванную мордочку, Зося спросила, что случилось. Я ответила – ниц не шкодзи – и показала разбитую коленку. А потом, вырвавшись из Зосиных рук, пошла бродить по дому.
В детской было светло, просторно и тихо – как будто для другой девочки, которая уехала куда-то насовсем. Я взяла того самого барашка и побрела в родительскую спальню. Там, сидя на бескрайней арабской кровати, глядя в раскосые глаза пластмассового уродца, я успокоилась и признала две очевидные вещи:
1) мама меня все-таки не любит;
2) барашка подарил все-таки папа.
– Баранчик-баранчик, где твои рожки? – спросила я почти беззвучно.
Ясен пень, никто мне не ответил.
«Ладно, придется обходиться папой», – подумала я, сползла с кровати, уложила игрушку в постель, прикрыв одеялом, и потопала во двор, где меня, виляя хвостом, встретил Мишенька.
Я погладила собаку и отправилась за дом – там росла яблоня, старая и довольно высокая – мое специальное место.
Я забиралась на дерево, чтобы скрыться от Зоси, просто спокойно почитать или поиграть в настоящего матроса – бом-брамсели и все такое.
То есть когда все было хорошо.
Когда же все было плохо, я приходила побродить вокруг яблони и «подумать над своим поведением», по выражению той же Зоси. Ну или над чужим – по обстоятельствам.
Думать приходилось частенько – вокруг яблони была протоптана убедительная дорожка.
И этот раз не стал исключением – мы с Мишенькой бродили вокруг дерева как постовые, и я думала о маме.
Мысли выходили невеселые, но и необидные, и первой из них была банальная сердитая детская мысль: «Я же не просила, чтобы меня рожали, да? А теперь придется им потерпеть, не могу же я родиться обратно…» Других-то претензий ко мне вроде как и не было…
Но раз так, ситуация выглядела безнадежной – я ничего не могла исправить. Мысль перестать быть мне в голову не приходила – я всегда была неприлично живучей, и тогда, и теперь.
Папа пришел за мной уже в сумерках, сказал: «А, вот ты где», взял на руки, спросил, стараясь, чтобы голос не звучал встревоженно: «Ты как, дружище?» А я ответила, что все хорошо.
Тогда он прижал меня к себе и тоже стал бродить вокруг яблони и рассказывать мне про маму, про то, как все было и почему, что она ни в чем не виновата и я ни в чем не виновата, просто нам обеим здорово не повезло. А потом добавил, что ведь и повезло – мы обе живы как-никак, а с остальным уж разберемся, нужно время.
А я сказала, что на маму не обижаюсь и надо к ней поменьше липнуть, наверное, да?
Тут папа перестал прижимать меня к себе, а, наоборот, слегка отстранился, вышел к свету, лившемуся из окон, посмотрел на меня внимательно и сказал, что я – его ученый скворчонок и даже удивительно, как это я все так хорошо понимаю, а еще, что любит меня, как сорок тысяч папьев любить не могут.
Я расхихикалась и сказала, что нет такого слова – «ппья». Слово показалось мне необыкновенно смешным, и я все повторяла: «Папья, папья», – и трогала его за нос.
У детей довольно странное чувство юмора, да. Как и у собак.
Потом он отнес меня в дом и еще долго читал мне про короля Артура, изображал Ланселота на телеге, а я снова хихикала в ладошку, чтобы не разбудить Зосю, но Зося все же проснулась и прогнала папу спать.
И я тоже уснула – вполне счастливой и спокойной. Та змея, что все-таки грызла мое сердце в последнее время, подохла.
С мамой с тех пор у нас установились скорее приятельские отношения. За последние тридцать лет мы много раз ссорились, мирились и в конце концов подружились почти по-настоящему. Конечно, у нас все «не как у людей», она мне больше подруга, чем мама, но мы неплохо выкрутились из всего этого дерьма, так я думаю.
Само собой, все это не так уж просто сошло мне с рук – я долго еще ходила, как скупой рыцарь пересчитывая эти свои пятаки-любови, сжимая их в кулаке. «Папа меня любит, и Зося меня любит, и Игорек, и тетя Галя. А не любит всего лишь одна мама. – И добавляла, как папа, когда осматривал больных: – Что ж, это совсем неплохо».
Да, это было совсем неплохо, тем более что в скором времени ситуация разрешилась в мою пользу весьма странным образом.
Глава 9
Я очень любила передачу «В мире животных», любила до такой степени, что, когда кто-нибудь из взрослых спрашивал меня этим блеющим голосом: «Детка, а кем ты хочешь стать?» – без запинки отвечала: «Николаем Дроздовым».
Да я и сейчас бы не отказалась побыть Дроздовым. Ну подумайте сами: все эти пустыни, джунгли и саванны, все эти зебры, кроты и пауки-птицееды – это же просто праздник какой-то. Очень мне хотелось отправиться в странствия, и я сожалела о том, что нельзя взаправду забраться в телевизор и увязаться за счастливчиком. То-то бы он удивился, если бы вдруг откуда ни возьмись появилась маленькая девочка и сказала: «Здравствуйте, уважаемый Дроздов. А я с вами, можно?»
Но вот однажды он показал мне передачу про змей – и я поймала жестокий глюк.
Нет, змей я не боялась (да и сейчас не боюсь), но, видно, коллективное бессознательное не дремлет, и, когда отважный Дроздов сунулся в самое что ни на есть змеиное гнездо – ну, знаете, там, где они кучей ползают, лениво сплетаясь друг с другом в такой шевелящийся ковер, дрожат языками, – вот тогда нехороший холодок пробежал у меня между лопаток.
Не то чтобы я испугалась, да и ночью никаких кошмаров мне не снилось, но вот утром, за завтраком, я с изумлением наблюдала за маленькой пестрой змейкой, выползающей из рукава моей пижамной курточки.
Они были везде – у ножек стула, на столе, и даже из моей тарелки с молочной кашей выполз полосатый, похожий на аспида змееныш.
«Как же это он не испачкался?» – подумала я и удивленно спросила:
– Зося, откуда здесь все эти змеи?
– Какие змеи, цурко? – Зося принесла мне какао с молоком и оперлась рукой о стол. Положила руку прямо на змею, да. И змея на эту руку заползла. А Зося повторила: – Какие змеи, Глория? Ты шутишь?
И вот тут я испугалась по-настоящему. Я поняла, что свихнулась. Сошла с ума.
Я была докторским ребенком, ну знаете дразнилку – доктор едет на свинье с докторенком на спине? Так вот, докторенок – это я и есть. Про психов я знала на примере одного такого Онищенки, которого наблюдала как-то раз в больнице – у него был приступ «белки». Вот тогда-то мне и объяснили, что дядя вроде как сошел с ума и видит то, чего нет. И что таких отправляют в дурдом. О дурдоме я ничего толком не знала, но даже пятилетнему человеку ясно, что там никого ничего хорошего не ждет. Что там плохо и страшно. А уж пятилетнему человеку, читавшему Диккенса и видевшему Онищенку, гонявшего чертей…
Поэтому я опустила глаза, покрепче сжала ложку и сказала:
– Конечно же, Зося, я шучу.
Зося покачала головой и отошла по своим кухонным делам, а я снова взглянула на змей. Галлюцинация была качественной (да, слово «галлюцинация» я тоже знала) – змеи были видимы, осязаемы, правда, пахли ужами (тогда я еще не видела змей живьем, только ужиков, так что материала не хватало).
Их нет, подумала я, мне мерещится. Надо дождаться папу, он меня вылечит и ни за что не отдаст в психушку. Их нет. Нечего бояться.
Но они были. Вились вокруг тарелки, выползали из одежды, противно щекотали шею. Их становилось все больше. Было не очень страшно, было тоскливо и муторно.
Я отодвинула чашку, сказала Зосе «спасибо» и на негнущихся ногах отправилась в детскую. Змеи ползали под пижамой, вываливались из рукавов, но я помнила (спасибо Онищенке), что стряхивать их нельзя – все сразу поймут, что я псих.
От этой мысли я чуть не заорала, даже пришлось зажать рот рукой: точно, я псих, они же хитрые – это я тоже знала. И я теперь – хитры псих.
В висках стучало, я с отчаянием думала: что же делать, что же делать?