На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты Одоевцева Ирина
С английским дело обстояло хуже, хотя Гумилев провел несколько месяцев в Англии и рассказывал мне, что на большом обеде у какого-то лорда он рассказывал о своих путешествиях по Африке.
Я сомневаюсь, чтобы гости лорда что-нибудь поняли. Выговор у него был отчаянный, но читал он довольно бегло. Немецкого языка он не знал и жалел, что не знает. Он считал его лучшим, после русского, для стихов. Он иногда заставлял меня читать ему немецкие стихи – балладу Шиллера «Der Handschuh»[21] он особенно любил. Слушал он, непременно прислонясь к стене, сложив руки на животе – изображая прислугу Пашу, и, подражая ей, говорил, вздыхая: «Красиво! Непонятно и чувствительно! Если бы не лень, обучился бы».
Но думаю, что обучиться ему мешала не только лень, но и отсутствие способностей к языкам, как и ко многому другому.
Гумилев очень любил сладкое. Он мог «ликвидировать» полфунта изюма или банку меда за один вечер, весь месячный академический паек.
– Я не только лакомка. Я едок-объедало, – с гордостью говорил он. – Я могу один съесть целого гуся.
Но это явное хвастовство. Гуся он в те дни никак съесть не мог – по простой причине, что гусей тогда и в помине не было.
Аппетит у него действительно был большой. Когда через год открылись «нелегальные» столовые, мне часто приходилось присутствовать при его «пантагрюэлевских трапезах».
– Приглашаю вас, – говорил мне Гумилев, выходя из Студии, – на пантагрюэлевскую трапезу, – и мы шли в маленькую темную квартиру на Фурштадтской, ничем не напоминавшую ресторан.
В двух комнатах, спальне и столовой, стояли столы, покрытые пестрой клеенкой. Вид широкой кровати со взбитыми подушками, по-видимому, не портил аппетита посетителей – в спальне обедающих бывало больше, чем в соседней столовой.
Гумилев обыкновенно усаживался в столовой, в конце стола.
Усевшись, он долго и основательно изучал меню, написанное на клочке оберточной бумаги, потом, подозвав хозяйку, заказывал ей:
– Борщ. Пирог с капустой. Свиную отбивную в сухарях и блинчики с вареньем. С клубничным вареньем.
И только заказав все, оборачивался ко мне:
– А вы? Берите что хотите.
Я неизменно благовоспитанно отвечала:
– Спасибо. Я сыта.
И Гумилев, не удивляясь тому, что я «сыта», не споря, соглашался.
– Барышне подадите стакан чаю, раз ее ничто не соблазняет.
Я наблюдала за своим стаканом чая, с каким наслаждением он «ликвидировал» одно блюдо за другим, не переставая говорить о стихах.
Сейчас меня удивляет, что я, голодная – я тогда всегда была голодна, – могла спокойно слушать его, глядя на «свиную отбивную в сухарях», чувствуя ее запах. Ведь я столько месяцев не ела ни кусочка мяса. А это так вкусно! И как мне хочется обгрызть хоть оставшуюся у него на тарелке косточку.
– Вы напрасно отказались. Превкусная котлета! – говорит Гумилев и, обращаясь к хозяйке: – Дайте еще порцию!
У меня замирало сердце. Неужели он заказал эту порцию для меня! Но нет! Надежда напрасна. Он аккуратно съедает «еще порцию», не прерывая начатого разговора.
Конечно, если бы я сказала: «Пожалуйста, дайте мне борщ, котлету и пирожное», он бы не выказал неудовольствия. Но раз я благовоспитанно отказалась, он не считает нужным настаивать, – по-плюшкински: «хороший гость всегда пообедавши».
Мне и сейчас непонятно, как можно есть в присутствии голодного человека.
Но раз я не заявляла о своем голоде, Гумилев попросту игнорировал его. Не замечал. В голову не приходило.
Его жена, Аня Энгельгардт, как все продолжали ее звать, однажды пожаловалась мне:
– Коля такой странный. Вчера на вечере в Доме поэтов мы подходили к буфету. Он ест одно пирожное за другим: «Бери, Аня, если хочешь». Вот если бы он положил мне на тарелку пирожное. А то он ест, а я только смотрю. Он даже не заметил.
Возможно, что он действительно не замечал. Он был очень эгоистичен и эгоцентричен. И к тому же мы с Аней сами были виноваты – не брали «что хотите» – от скромности и чрезмерной благовоспитанности. Такие глупые!
Аня Энгельгардт приезжала раз в год на несколько дней к мужу – рассеяться и подышать петербургским воздухом.
«Рассеяться» ей, бедной, действительно было необходимо. Она жила в Бежецке у матери и тетки Гумилева, вместе с дочкой Леночкой и Левой, сыном Гумилева и Ахматовой.
Гумилев не раз вспоминал при мне, как она в ответ на его вопрос – хочет ли она стать его женой? – упала на колени и всхлипнула: «Я не достойна такого счастья!»
Жизнь в Бежецке назвать «счастьем» никак нельзя было. Скорее уж там: «Было горе. Будет горе. Горю нет конца».
Аня Энгельгардт казалась четырнадцатилетней девочкой не только по внешности, но и по развитию.
Очень хорошенькой девочкой, с большими темными глазами и тонкими, прелестными веками. Я никогда ни у кого больше не видела таких век.
В то июльское воскресенье 1920 года, когда она открыла мне кухонную дверь, я, хотя и знала, что к Гумилеву на три дня приехала его жена, все же решила, что эта стриженая девочка-ломака в белой матроске, в сандалиях и коротких чулках никак не может быть женой и матерью.
Она же сразу признала меня и, как-то особенно извернувшись, звонко крикнула через плечо:
– Коля! Коля! Коля! К тебе твоя ученица пришла!
То, что я ученица ее мужа, она никогда не забывала. И это иногда выражалось очень забавно.
Так, уже после расстрела Гумилева она во время одного из моих особенно удачных выступлений сказала:
– И все-таки я отношусь к Одоевцевой как королева. Ведь я вдова Гумилева, а она только его ученица.
Но была она премилая девочка, и жилось ей не только в Бежецке, но и в Петербурге нелегко. Гумилев не был создан для семейной жизни. Он и сам сознавал это и часто повторял:
– Проводить время с женой так же скучно, как есть отварную картошку без масла.
Еще об эгоизме Гумилева.
Весной 1921 года обнаружилось, что Анна Николаевна, как он подчеркнуто официально звал свою жену, почему-то не может продолжать жить в Бежецке и должна приехать в Петербург.
К тому времени Паши уже не было. Вместе с Аней приехала и Леночка.
– Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочку, – жаловался Гумилев. – Мне для работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от хозяйства и возни с Леночкой.
И вот Гумилев разрубил гордиев узел, приняв соломоново решение, как он, смеясь, говорил.
В Доме искусств тогда жило много писателей.
Гумилев решил перебраться в Дом искусств. В бывшую баню Елисеевых, роскошно отделанную мрамором. С потолком, расписанным амурами и богинями. Состояла она из двух комнат. У Гумилева был свой собственный «банный» кабинет.
– Я здесь чувствую себя древним римлянином. Утром, завернувшись в простыню, хожу босиком по мраморному полу и философству, – шутил он.
Жить в Доме искусств было удобно. Здесь Гумилев читал лекции, здесь же вместе с Аней и питался в столовой Дома искусств.
Но возник вопрос: как быть с Леночкой? Детям в Доме искусств места не было. И тут Гумилев принял свое «соломоново решение». Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом, или, по-старому, приютом, заведовала жена Лозинского, его хорошая знакомая. Гумилев отправился к ней и стал ее расспрашивать, как живется детям в детдоме.
– Прекрасно. Уход, и пища, и помещение – все выше похвал, – ответила она. Она была одной из тех возвышенно настроенных интеллигенток-энтузиасток, всей душой преданных своему делу, – их было немало в начале революции. Гумилев улыбался.
– Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку – Леночку.
– Леночку? Вы шутите, Николай Степанович? Вы хотите отдать Леночку в детдом? Я правильно поняла?
– Совершенно правильно. Я хочу отдать Леночку вам.
Она всплеснула руками:
– Но это невозможно. Господи!..
– Почему? Вы ведь сами сейчас говорили, что детям у вас прекрасно.
– Да, но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь.
– Ну и что из этого? Она такая же, как и остальные. Я уверен, что ей будет очень хорошо у вас.
– Николай Степанович, не делайте этого! Я сама мать, – взмолилась она. – Заклинаю вас!
Но Гумилев только упрямо покачал головой:
– Я уже принял решение. Завтра же я привезу вам Леночку.
И на следующий день дочь Гумилева оказалась в детдоме.
Передавая мне этот разговор, Гумилев недоумевал:
– Как глубоки буржуазные предрассудки. Раз детям хорошо в детдоме, то и Леночке там будет хорошо. Смешно не пользоваться немногими удобствами, предоставленными нам. Тогда и хлеб и сахар по карточке брать нельзя – от большевиков.
Был ли Гумилев таким эгоистом? Таким бессердечным, жестоким, каким казался?
Нет, конечно нет!
Он был добр, великодушен, даже чувствителен. И свою дочку Леночку очень любил. Он уже мечтал, как он будет с ней гулять и читать ей стихи, когда она подрастет.
– Она будет – я уверен – умненькая, хорошенькая и милая. А когда она влюбится и захочет выходить замуж, – говорил он со смехом, – я непременно буду ее ревновать и мучиться, как будто она мне изменила. Да, отцы ведь всегда ревнуют своих дочерей – так уж мир устроен.
Он никогда не проходил мимо нищего, не подав ему. Его холод, жестокость и бессердечие были напускными. Он ими защищался как щитом.
– Позволь себе только быть добрым и слабым, сразу все бросятся тебе на горло и загрызут. Как раненого волка грызут и сжирают братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые.
– Но вы ведь – я знаю – очень добры, Николай Степанович, – говорила я.
– Добр? – Гумилев пожимал плечами. – Возможно, если бы я распустил себя, то был бы добр. Но я себе этого не позволяю. Будешь добрым – растаешь, как масло на солнце, и поминай как звали поэта, воина и путешественника. Доброта не мужское качество. Ее надо стыдиться, как слабости. И предоставить ее женщинам.
Гумилев действительно стыдился не только своей доброты, но и своей слабости. От природы у него было слабое здоровье и довольно слабая воля. Но он в этом не сознавался никому, даже себе.
– Я никогда не устаю, – уверял он. – Никогда.
Но стоило ему вернуться домой, как он надевал войлочные туфли и садился в кресло, бледный, в полном изнеможении.
Этого не полагалось замечать, нельзя было задавать ему вопроса:
– Что с вами? Вам нехорошо?
Надо было просто «не замечать», взять книгу с полки или перед зеркалом «заняться бантом», как он говорил.
Длились такие припадки слабости всего несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вылезший из воды, и как ни в чем не бывало продолжал разговор, оборвавшийся его полуобморочным молчанием.
– Сократ говорил: «Познай самого себя». А я говорю: «Победи самого себя». Это главное и самое трудное, – часто повторял он. – Я, как Уайльд, – побеждаю все, кроме соблазна.
Он вечно боролся с собой, но не мог побороть в себе «paresse-dlice de l’me»[22] – по Ларошфуко, желания валяться на кровати, читая не Ронсара или Клеменса Брентано, а «Мир приключений», – и жаловался мне на себя, комически вздыхая.
«Мира приключений» он стыдился как чего-то неприличного и прятал его под подушку от посторонних глаз. Зато клал на подушку «на показ» для посетителей том «Критики чистого разума» или «Одиссею», хотя он их больше «ни при какой погоде не читал».
Он был вспыльчив, но отходчив. Рассердившись из-за какого-нибудь пустяка, он принимал скоропалительное решение:
– Никогда не прощу. Никогда не помирюсь. Кончено!
Но на следующий же день встречался и разговаривал с тем, с кем навсегда все было «кончено», как ни в чем не бывало.
– Главное не объясняться. Никаких «я тебя», «ты меня», которые так любят женщины. Запомните это правило. Оно вам пригодится в жизни – никаких «выяснений отношений», в особенности любовных. Ах, если бы Ахматова не говорила с первого же года: «Николай, нам надо объясниться…» На это я неизменно отвечал: «Оставь меня в покое, мать моя!..»
Был он и довольно упрям, что тоже скорее свидетельствует о слабой воле. Сколько я ни встречала упрямых людей, все они были слабовольны.
Гумилев признавался:
– Я знаю, что не прав, но сознаться в этом другому мне трудно. Не могу. Как и просить прощения. Зато терпеть не могу, когда у меня просят прощения. Надо забывать. Раз забыто, так и прощено.
– А как же, Николай Степанович, афоризм: «Мужчина прощает, но не забывает. Женщина не прощает, но забывает», – значит, вы поступаете по-женски? Вы женственны?
Но упрек в женственности возмущает Гумилева:
– Вздор. Чепуха. Женщины памятливы на обиды, памятливы до ужаса. Вы, например, не забываете ни одной обиды, никакого зла.
– И никакого добра, – добавляю я, – у меня хорошая память. Но, может быть, это во мне мужская черта?
Гумилев смеется:
– Ну знаете, мужских черт в вас днем с огнем не сыщешь. Вас бы в Средние века сожгли на костре, как ведьму. И не только оттого, что вы рыжая.
Я говорю:
– Вот и опять обида. Я ее прощу, но не забуду.
Гумилев продолжает смеяться:
– Быть названной ведьмой – комплимент, а не обида, в особенности для пишущей стихи. Зинаида Гиппиус очень гордилась тем, что ее считают и даже в печати называют ведьмой. Ведьмовское начало схоже с вдохновением. Ведьмы сами были похожи на стихотворения. Вам скорее лестно, что вас сожгли бы на костре. Непременно сожгли бы. И правильно бы поступили.
На следующий день я принесла Гумилеву две строфы:
- Вьется вихрем вдохновенье
- По груди моей и по рукам,
- По лицу, по волосам,
- По цветущим рифмами словам.
- Я исчезла. Я – стихотворенье,
- Посвященное вам.
И вторую:
- А ко мне сегодня в лунном свете
- Прилетела рыжая сестра
- И со мной осталась до утра.
- И во сне вложила в сердце мне
- Уголек из своего костра.
Гумилев, что с ним не часто случалось, одобрил их и меня:
– У поэта должно быть плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится. Все, что вы слышали или читали, тащите к себе, в стихи. Ничего не должно пропадать даром. Все для стихов.
Стихи я тогда писала каждый день. По совету, вернее, даже по требованию Гумилева. Он говорил: «День без новых стихов пропащий день».
Я ежедневно давала Гумилеву свои стихи на суд – «скорый и немилостивый», как он сам его определил.
Как-то я пришла к нему с букетом првой сирени. Я весной и летом постоянно ходила с цветами. Выходя из дома, я покупала у уличных мальчишек, будущих беспризорных, цветы и так и носила их с собой целый день, воображая, что я гуляю по саду, где цветет сирень, жасмин и черемуха.
Гумилеву очень нравилось мое «хождение с цветами», как он его называл. Он сам с удовольствием принимал участие в прогулках с черемухой или сиренью, в игре в цветущий сад и даже сочинил о наших прогулках с цветами строфу:
- Снова идем мы садами
- В сумерках летнего дня,
- Снова твоими глазами
- Смотрит весна на меня.
Но сегодня, хотя день солнечный и голубой – настоящий «прогульный день», по его выражению, он не желает выходить из дома.
– Нет, лучше позанимаемся, садитесь, слушайте и отвечайте.
Он берет из моих рук сирень и кладет ее передо мной на стол.
– Представьте себе, что вы еще никогда не видели сирени, не знаете ее запаха, даже не трогали ее, – что вы скажете о ней неизбитыми, нешаблонными словами?
И я как могу стараюсь описать сирень, ее влажную хрупкость и благоухание и двенадцатилепестковую звездочку, приносящую счастье.
Он внимательно выслушивает меня.
– Совсем неплохо. А теперь стихами то же самое или что хотите о сирени, без лишних слов, ямбом. Не более трех строф. Не задумываясь. Даю вам пять минут.
Я зажмуриваюсь от напряжения и почти сразу говорю:
- Прозрачный, светлый день,
- Каких весной немало,
- И на столе сирень,
- И от сирени тень.
- Но хочет Гумилев,
- Чтобы без лишних слов
- Я б ямбом написала
- Об этой вот сирени
- Не более трех строф
- Стихотворенье.
Брови Гумилева удивленно поднимаются. В его раскосом взгляде – один глаз на меня, другой в сторону на сирень – вспыхивают искры.
– Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам – вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.
Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.
Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!
Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.
– Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!
Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.
– Вы скоро будете знаменитой, – повторяю я нараспев.
– Господи! – вздыхает Гумилев. – Как вас унять?
И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу, и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:
– Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне.
Я сижу в полном недоумении на шкафу, свесив ноги. Что же это такое?
Гумилев, посадив меня на шкаф, поворачивается ко мне спиной и возвращается к столу. Он сбрасывает мою сирень на пол – и раскладывает перед собой толстую рукопись. Что же это такое в самом деле?
Сидеть на шкафу неудобно. Паша, по-видимому, никогда не вытирает пыль на шкафу, и он оброс ею, как мохом. От пыли и от обиды щекочет в носу. Но я молчу. Я выдерживаю характер.
Страницы рукописи шуршат. Красный карандаш в руке Гумилева делает пометки на полях. Гумилев молча перелистывает рукопись. Он ни разу даже не повернул головы, не взглянул на меня.
Я не выдерживаю:
– Николай Степанович. Меня ждут дома!
Гумилев вздрагивает, как от неожиданности, и вот уже он стоит передо мною.
– Ради бога, простите! Я совсем забыл. Мне казалось, что вы давно ушли.
Притворяется он или действительно забыл обо мне? В обоих случаях обидно, во втором даже еще обиднее.
Он осторожно снимает меня со шкафа.
Мое платье и руки перепачканы пылью. Он достает щетку:
– Почиститесь. Или давайте лучше я.
Но я отстраняю щетку. Я слишком оскорблена.
– Не надо. Я спешу. И так пойду. – Я натягиваю перчатки на запыленные руки. Молча. С видом оскорбленного достоинства.
– Неужели вы сердитесь?
Я поднимаю с пола сирень. Иду на кухню.
– Нисколько не сержусь. Мне надо домой, – говорю я сдержанно и холодно.
Глупо показывать обиду, да он все равно не поймет.
Но он, кажется, понимает.
Он достает с полки большой мешок.
– Вот возьмите. Я приготовил для вас. Тут двадцать селедок из академического пайка. На хлеб выменяете.
От селедок я не отказываюсь. Селедки действительно можно выменять на хлеб. Или на сахар. Пригодятся. Еще как пригодятся.
– Спасибо, – говорю я так же холодно. И беру мешок с селедками и мой полузавядший букет сирени.
Гумилев открывает передо мной кухонную дверь.
– Не сердитесь. И помните, вы действительно скоро будете знамениты.
Я иду домой. Мешок с селедками очень тяжелый и оттягивает руки. Нести его и сирень неудобно. Бросить сирень? Но я прижимаю ее к груди, придерживая подбородком. И улыбаюсь мечте о будущей славе.
Нет, я не предчувствую, не догадываюсь, что предсказание Гумилева «вы скоро будете знаменитой» действительно исполнится не когда-нибудь там, а молниеносно скоро…
Как это ни странно, меня «открыл» не мой учитель Гумилев, а Георгий Иванов. Произошло это важное в моей жизни событие 30 апреля 1920 года.
Гумилев за несколько дней сообщил мне, что у него в будущую субботу в пять часов вечера прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. С «поэтическим смотром». Выступят Оцуп, Рождественский и я.
И Оцуп, и Рождественский хотя и молодые, но настоящие поэты. Я же только – студистка. Выступать с ними на равных началах мне чрезвычайно лестно.
В субботу, 30 апреля я прихожу к Гумилеву за полчаса до назначенного срока. Оцуп и Рождественский уже здесь, и оба, как и я, взволнованы.
«Смотр» почему-то происходит не в кабинете, а в прихожей. Перед заколоченной входной дверью три стула – для нас. На пороге столовой – два зеленых кресла – для Гумилева и Белого.
Гумилев распоряжается как режиссер. Он усаживает меня на средний стул, справа Рождественский, слева Оцуп.
– Николай Авдеевич, ты будешь читать первым. Каждый по два стихотворения. Давайте прорепетируем!
И мы репетируем.
– Громче. Отчетливее, – командует Гумилев, – держитесь прямо. Голову выше.
Я чувствую себя на сцене. Мной овладевает актерский «трак».
Напряженное ожидание. Наконец – стук в кухонную дверь.
– Андрей Белый прибыл! – громко объявляет Гумилев.
«Прибыл». В дворцовой карете с ливрейными лакеями или, по крайней мере, в сверкающем, длинном «бенце» прибыл, а не пришел пешком.
Гумилев спешит на кухню с видом царедворца, встречающего коронованную особу.
Мы все трое, как по команде, встаем.
Об Андрее Белом ходит столько легенд, что для меня он сам превратился в легенду. Мне не совсем верится, что он сейчас появится здесь.
В Студии рассказывают, что он похож на ангела. Волосы как золотое сиянье. Ресницы – опахала. Глаза – в мире нет подобных глаз. В него все влюблены. Нельзя не влюбиться в него. Вот увидите сами. Он – гений. Это чувствуют даже прохожие на улице и уступают ему дорогу. В Москве, задолго до войны, все были без ума от него. Но он, устав от славы, уехал, скрылся за границей. Во время войны он в Швейцарии, в Дорнахе, строил Гетеанум. С доктором Штейнером.
Потом он вернулся в Россию. Он здесь. И я сейчас увижу его.
Из кухни доносятся голоса. Слов не разобрать. Шаги…
Гумилев, особенно чопорный и будто весь накрахмаленный, с церемонным поклоном пропускает перед собой… Но разве это Андрей Белый? Не может быть!
Маленький. Худой. Седые, легкие как пух волосы до плеч. Черная атласная шапочка не вполне закрывает лысину. Морщинистое, бледное лицо. И большие, светло-голубые, сияющие, безумные глаза.
– Борис Николаевич, – голос Гумилева звучит особенно торжественно, – позвольте вам представить двух молодых поэтов: Николая Оцупа и Всеволода Рождественского.
Оцуп и Рождественский, не сходя с мест, молча кланяются. Но Андрей Белый уже перелетел прихожую и трясет руку Оцупа, восторженно заглядывая ему в глаза.
– Так это вы Оцуп? Я слыхал. Я читал. Оцуп! Как же! Как же… – И, не докончив фразы, бросается к Рождественскому.
– Вы, как я и думал, совсем Рождественский. С головы до ног – Рождественский. Весь как на елке!
Рождественский что-то смущенно бормочет. Гумилев, хотя церемония представления явно разворачивается не по заранее им установленному плану, указывает на меня широким жестом:
– А это – моя ученица.
Без фамилии. Без имени.
Сияющие, безумные глаза останавливаются на мне.
– Вы – ученица? Как это прекрасно! Всегда, всю жизнь оставайтесь ученицей! Учитесь! Мы все должны учиться. Мы все ученики.
Он хватает мою руку, высоко поднимает ее и, встряхнув, сразу выпускает из своей. Потом быстро отступает на шаг и оглядывается. Будто сомневается, нет ли здесь еще кого-то, кого он не заметил, не одарил сиянием своих глаз и своего восхищения.
И вот он уже снова рядом с Гумилевым. Движения его легки, отрывчаты и неожиданны. Их много, их слишком много.
Он весь движение – руки простерты для полета, острые колени согнуты, готовы пуститься вприсядку. И вдруг он неожиданно весь застывает в какой-то напряженной, исступленной неподвижности.
Гумилев пододвигает ему кресло.
– А теперь, с вашего позволения, Борис Николаевич, начнется чтение стихов.
Белый кивает несколько раз.
– Стихи? Да, да. Непременно стихи. Стихи – это хорошо!
Он садится, вытягивает шею, поворачивает голову в нашу сторону. Вся его поза подчеркивает, что он весь слух и внимание.
Первым, как было условлено, читает Оцуп. Спокойно. Внятно. Уверенно:
- О, жизнь моя. Под говорливым кленом,
- И солнцем проливным, и легким небосклоном,
- Быть может, ты сейчас последний раз вздыхаешь…
- Быть может, ты сейчас, как облако, растаешь…
Белый, встрепенувшись, начинает многословно и истово хвалить:
– Я был уверен… Я ждал… И все же я удивлен – лучше, еще лучше, чем я думал…
Но я не слушаю. Я, зажмурившись, повторяю про себя свои стихи. Только бы не забыть, не сбиться, не оскандалиться.
Дирижерский жест Гумилева в мою сторону.