Отворите мне темницу Туманова Анастасия
Несмотря на прозвище, Кострома говорил без волжского оканья, правильным городским языком, лишь изредка, «для форсу», вставляя блатное словцо. Поговаривали, что он из староверов, но сам Илья это не обсуждал никогда.
Сейчас Кострома лежал в «смотровой» заводского лазарета на широкой скобленой лавке, запрокинув побелевшее от боли лицо. Устинья, наклонившись, внимательно осматривала его вздутую, побагровевшую ногу.
– С чего началось-то, Илья Иваныч? Зашиб?
– Зашиб. – сквозь зубы подтвердил Кострома. – Топор, вишь, обухом на ногу упал. Я, дурень, ещё порадовался, что обухом, а не лезвием… Потёр, да и забыл. А она, проклятая, ныть начала. И чем далее, тем хужей! Завязывать пробовал…
– Почему не пришёл? – снова сердито спросил Иверзнев. – Может быть, не дошло бы до такого! И что ты за человек, Илья?! Другие с пустяковым порезом в лазарет бегут да чуть ли не гнойную гангрену из царапины представляют, чтобы пару дней на койке передохнуть! Иванов-пятый давеча Прохорова корня наглотался, чтобы жар себе поднять! Чуть не помер, дурак! А у тебя всё навыворот!
– Не могу лежать-то подолгу… Скучно! И работа, опять же, стоит, а ведь уже под стропила подвели! Много ль без меня наши лапти настроят? – Кострома вдруг приподнялся на локте и впился тревожными глазами в лицо доктора. – Михайла Николаевич! Нешто впрямь ногу оттяпаете? Куда ж мне без неё-то? Ни в работу, ни в рысковое дело… Это что ж – теперь и в побег, что ль, летом не уйти?! Барин! Устя Даниловна! Тогда уж, воля ваша, сразу насмерть режьте! Не буду без ноги существовать!
– Помолчи! – резко приказал Иверзнев. – Устинья, мне надо с тобой поговорить.
Фельдшерица кивнула и, перед тем, как выйти вслед за доктором из смотровой, ловко собрала и швырнула в лохань грязные тряпки, снятые с ноги Костромы. Тот поймал её за юбку:
– Устя Даниловна! Я ведь знать должон…
– Потерпи, Илья Иваныч. – спокойно сказала она, высвобождая подол. – Я тебе слово даю, что без твоего согласья ничего делать не станем. Полежи покуда.
Вор откинулся на лавку и, едва дождавшись, пока за Устиньей закроется дверь, бешено, сквозь стиснутые зубы, выматерился. Глаза его влажно, подозрительно блестели.
– Устя, надо отнимать ногу. – жёстко повторил Иверзнев, оставшись наедине со своей помощницей в маленькой «лаборатории», увешанной по стенам пучками сухих трав и корешков. – Более тут ничего сделать нельзя. Я видел такие вещи на войне. Гниение пойдёт выше, и он просто умрёт от заражения крови. Которое, не дай бог, уже началось, и тогда… Устя, будем отнимать! Мы, по крайней мере, жизнь ему спасём!
Устинья молча покачала головой.
– Ты не согласна? – изумлённо спросил Иверзнев. – Но… что же ещё, по-твоему, можно сделать? Взрежем, почистим… но ведь надежды всё равно никакой! Вовсе никакой! Он уже весь горит! К ночи жар поднимется выше – и всё! Устя, о чём ты думаешь? У тебя были похожие случаи?
– У самой не было. – Пальцы Устиньи мерно постукивали по краю выскобленного стола. – А бабушка вот делала. Был у неё случай такой. В Болотееве нашем. Тоже мужику на работах локоть зашибло. Он и не спохватывался, покуда его втрое не разнесло да жар не поднялся… всё как у Ильи Иваныча!
– И что же сделала твоя бабка?
– Перво-наперво вскрыла да гной выпустила. А после – потихоньку, травками… Сбор особый есть. Зверобой да мышья трава, да ещё мать-и-мачеха. А дальше уж, ежели выживет, то щавелевым корнем с чередой в равных долях да ещё…
– Ежели выживет, Устя! – тихо напомнил Иверзнев. – Надежды нет.
– Тот мужик у бабушки поднялся. – упрямо сказала Устинья. – Всё лето мы его подымали. Однова думали, что уж – всё… Да болями он, сердешный, долго маялся! Уж как только бабку не проклинал, что сразу помереть не дала! А к осени – поднялся! И рука не отсохла, а вовсе живой осталась, только что гнулась плохо. – Устинья вдруг прямо взглянула в лицо доктора серыми серьёзными глазами. – Михайла Николаевич, я с вами спорить не стану. Вы – доктор, и решать вам. Право слово, я и сама не знаю, что лучше… Илья Иваныч! Да что ж это такое! Нешто я дверь не заперла?!
Иверзнев обернулся. В дверном проёме, держась за косяк, с перекошенным от боли лицом стоял Илья Кострома. Услышав возглас Устиньи, он криво ухмыльнулся:
– Как есть заперла, Устя Даниловна. Так какой запор от знающего-то человека?.. Барин, вот моё тебе слово: не дам ногу отымать! Меня вся каторга знает, я слов на ветер не бросаю. Коль отрежешь – в тот же день в петлю влезу. Я тебя не стращаю, не думай. Просто мне так сподручней будет, чем с культяшкой маяться.
– Но, Илья, послушай… – растерянно начал было Иверзнев. Но вор перебил его:
– Пущай Устя Даниловна делает, как говорила. Помру – стало быть, воля божья, отгулял своё. Вашей вины не будет, а мне так лучше.
Иверзнев посмотрел на Устинью. Та глубоко вздохнула, словно перед прыжком в воду. Решительно сказала:
– Илья Иваныч, я тебе врать не стану. Может статься, впрямь не выживешь. Нога твоя вовсе худа. Коль Михайла Николаич тебе её отымет – живым будешь и ещё много лет проживёшь. А коль я возьмусь по-бабкиному лечить – ещё невесть что получится, потому как…
– Лечи, Устя Даниловна! – хрипло перебил её Кострома. Жёлтые глаза его отчаянно смотрели в лицо фельдшерицы. – Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Лечи, бог в помочь.
– Больно будет – страсть…
– Ничего. Бог терпел и нам велел. Дай водки, коль не жаль, да палку какую в зубы. – вор вдруг прислушался к чему-то во дворе и усмехнулся. – Да вон и Ефим твой пришёл! Зови, пущай держит.
– Ну, коль так… – Устинья перекрестилась и быстрыми шагами вышла в сени. Вскоре её голос раздавался уже со двора. – Ефим! Переоденься живо, руки вымой да поди! Да Антипа Прокопьича тоже зови! Держать надобно! Ну, Михайла Николаич, – помоги нам Христос…
Операция длилась долго. Первыми, как обычно, из «операционной» вышли вспотевшие и злые братья Силины. Им в обязанность обычно вменялось держать больных при хирургических вмешательствах, и дело это оба брата терпеть не могли. Обойтись без них, однако, никак нельзя было: в стальных тисках силинских рук ни один заводской страдалец не мог даже трепыхнуться.
Солнце успело спуститься над крышами, повисеть в окне красным шаром, а затем и скрыться за дальним лесом, накрыв завод мягкими весенними сумерками. В небольшом «предбанничке» лазарета собралось довольно большое общество. На лавке у окна сидела заводская стряпуха Анфиска, которая пришла покормить двухмесячную Устиньину дочку. Присосавшись к набухшей груди кормилицы, Танюшка умиротворённо чмокала. Собственный младенец Анфиски в это время деловито ползал по полу, атакуя сапоги Ефима. Ефим стоял, опёршись о притолоку, тянул из корчаги ледяную воду и между глотками облегчённо вздыхал:
– Вот спасибо-то тебе, Анфиска… Никакого с ней сладу нет, когда Устька занята!
– А я сколь разов тебе говорила – не дожидайся, покуда дитё закатываться начнёт! – ворчала Анфиса. – Как проснулась – сейчас хватай и до меня тащи! Нешто мне труда много – младенца покормить? Молока-то, слава богу, – хоть на торг выноси… Смотри-ка, до чего дитятю довёл – титьку хватать поначалу не хотела, плакала!
– Да думал – сама уснёт. – оправдывался Ефим. – Бывало ж так – поносишь, покачаешь… Сегодня, видать, настроенье у ней не то. Антипка, поди убогую с улицы приведи!
Антип вышел из избы – и вскоре вернулся, ведя за руку девушку лет двадцати в грязном казённом сарафане. Грязь была ещё сырой, её пятна покрывали и лицо девушки, и её неряшливо повязанный, сбившийся набок платок.
– Анфиска, тряпицу подай там – личность вытереть Васёнке…
– Опять, что ль? – посочувствовала стряпуха, оглядываясь в поисках полотенца. – И что за нужда бабам блажную обижать? Василиса им не ответить, ни отругнуться в ответ не может… Всё равно что младенца цапать! Васёнка, да ты поди обмойся! Вот ведь горе… ей-то будто и всё равно!
– Так ведь бабам-то тоже тяжко, Анфиска! – с досадой ответил Антип, подталкивая Василису к бадье с водой и подхватывая поданное полотенце. – То не бабы повинны, а начальство… Вольно ж было убогую наряжать воду таскать! Бабы-то вместе с ней в одной упряжке бочку тянут-надрываются, – а Васёнка то замешкается, то встанет, то вовсе наземь сядет… Всему делу остановка! Бабы раз скажут ей, другой, третий, после орать начнут… А потом уж и терпёж рвётся! Сами все надорванные, где им Васёнку-то жалеть! Её бы в другое место куда… чтоб не мешалась никому. Василиса, да ты смотри – льётся ведь у тебя! Тьфу… Дай-ка я сам!
Антип мягко отстранил Васёну от бадьи. Сам, черпнув воды, умыл её, вытер лицо потёртым полотенцем, усадил на лавку и сунул в руку кусок хлеба. Василиса поднесла было ломоть ко рту – но рука её опустилась, едва поднявшись. Хлеб упал на пол. Девушка не нагнулась за ним. Антип, вздохнув, поднял его и положил на лавку. Васёна не повернулась. Её исхудалое, бледное, невероятно красивое лицо осталось неподвижным. Синие, большие глаза тупо, не мигая, смотрели в угол.
Василиса пришла на завод этой весной с очередной кандальной партией. Заводчане, взбудораженные было её красотой, быстро отступились, поняв, что вновь прибывшая красавица – «блажная». Подробности рассказал Ванька Чигирь – молодой вор, прибывший в одной партии с Василисой.
– Вовсе ничего не смыслит, мужики! Целыми днями по этапу шла, в одну точку смотрела – по грязи, по воде, по льду… всё едино! Как через деревню какую идём – другие бабы сейчас просить, жалостное петь, железами греметь, а эта – ни словечка! Даже не глядит! В самую руку уж ей кусок сунут – ещё и не заметить может! Вовсе шамашедчая! С морды-то красивая… Кандальники наши, кто без своей бабы шёл, почитай что все к ней под юбку перелазили – так ей и то пустяк! Мужики-то обижались даже, дурни! А чего обижаться, коли у бабой с головой нелады? Я и сам на неё влезал, было дело под Владимиром ещё… Вот вам крест истинный – с колодой дубовой перелюбиться легше! Лежит эта Васёна – и не шевелится! Ещё и всхрапнуть под тобой может… На кой чёрт она нужна, дурища? Не-е-ет… по мне, пусть лучше с рожи неказиста – зато живая и дрыгается!
Каторжане ржали. Василису оставили в покое.
В бабьем бараке убогой тоже пришлось несладко. Каторжные женщины общими стараниями старались, как могли, поддерживать чистоту в своём жилище. Немало этому способствовала и фельдшерица Устинья, прямо говорившая, что половина всех болезней – от грязи и что ленивых чушек она лечить не станет. Пол всегда был метён и мыт, со стен смахивалась паутина. Бабы даже умудрялись в свободное время плести тряпочные половики и вовремя их стирать. Васёна же не замечала ни своей грязной, порванной одежды, ни измазанных глиной ног.
«Явилась, свинюха, на наши головы…» – бурчали бабы. – «И ведь пришло начальству в ум блажную на каторгу слать! Небось, и убила кого-то по слабой голове… так за что ж убогую судить? А нам теперь что с ней делать? У нас ведь дети тут по полу ползают! Устя Даниловна крепко-накрепко велит, чтоб чистота была, а эта?!. Нанесёт грязи и не заметит, сама хуже дитяти! Так дитё хоть вразумить, научить можно, а этой – что в лоб, что по лбу! Зла на неё не хватает!»
Ещё хуже стало, когда Василиса оказалась «в упряжке». Каждый день бабы, впрягаясь по десять-двенадцать в ременные петли, волокли от реки бочки с водой для заводских нужд. Двигаться нужно было непременно в ногу, дружно и слаженно. Василисе же ничего не стоило остановиться посреди дороги и уставиться на плывущие в небе облака. На неё кричали, замахивались, колотили между лопаток кулаком, – а она лишь вздрагивала и тупо смотрела синими огромными глазами на разъярённых товарок. Дважды потерявшие терпение каторжанки били её всерьёз. Сегодня был третий раз.
– Убирать её из упряжки надо, не то бабы её вовсе порвут. – хмуро сказал Антип. – Нешто до начальства сходить?
– Оно тебе надобно? – пожал плечами Ефим, думая о своём.
– Да жалко ж… – Антип вдруг умолк на полуслове, глядя через плечо брата на Василису. Недоумевая, Ефим повернулся и увидел, что та встала и пошла к столу, на который ещё утром Устинья вывалила ворох принесённого из тайги борца. Разобрать их фельдшерица не успела, и лиловые, трубчатые соцветия пахли терпко и остро на всю избу. Наклонившись, Василиса внимательно разглядывала их. Затем её разбитые, все в коричневой корке запёкшейся крови губы дрогнули в слабой улыбке.
– Цвето-очки… – медленно, протяжно выговорила она. – Цветики госпо-одни…
Антип изумлённо взглянул на неё:
– Васёнка! Тебе цветочки нравятся?
Но Василиса вздрогнула от его голоса, словно от удара, неловко опустилась на лавку, и лицо её потухло.
Антип вздохнул. Взглянул на сумрачную физиономию брата. Вполголоса сказал:
– Не изводись ты до времени, братка. Обойдётся ещё, может…
Ефим не ответил.
– Михайла Николаевич, кормилец, спасу нет… – простонала Устинья, в первом часу ночи падая на лавку в «смотровой». – Дозвольте хоть нынче без писанья обойтись!
– Устинья, я тебе не могу приказывать. – Иверзнев, осунувшийся от усталости, убирал в шкаф скатки бинтов. – Но мы ведь с тобой договорились! И я сам сейчас сяду заполнять историю болезни! Знаешь, уж коли что решено – надо выполнять. Хотя бы пять минут, Устя! Хотя бы десять строчек! Ты ведь уже шестой день про синюху дописать не можешь! А ночью у Костромы может наступить кризис, и вовсе уже будет ни до чего!
– Да когда же тут… – начала было Устинья, – но, увидев, что Иверзнев решительно вытащил с полки разбухшую тетрадь и чернильницу с пером, только тяжело вздохнула.
– Воля ваша. Дайте только сбегаю Танюшку покормлю да положу.
За окном сгустились сумерки, и сквозь заржавленную решётку в комнату робко смотрел молодой месяц. В «операционной», где днём «вскрывали» ногу Костроме, уже всё было отмыто и отскоблено. Окровавленные тряпки мокли в лохани, прокипячённые хирургические инструменты сохли под полотенцем в жестяной миске. Из-за прикрытой двери в общую палату доносился ровный, дружный храп.
– Сегодняшнюю операцию я просто обязан описать! – Иверзнев торопливо раскладывал на столе письменные принадлежности. – Мы такого не делали даже на войне в госпитале! Даже Пирогов не брался!
– А ну как помрёт Кострома у нас ночью? – робко спросила Устинья. – Жар-то держится, не падает! Уж и так кажин час обтирать хожу…
Иверзнев ничего не ответил. Решительно придвинул к себе тетрадь и принялся строчить. Устинья молча взяла с полки стопку бумаги. Она выучилась грамоте три года назад, но писать на сшитых тетрадных листах ей было по-прежнему трудно: особенно огорчали её кляксы. Видя её переживания, Иверзнев привозил ей из Иркутска обычную писчую бумагу. Чтобы не изводить время на скучные упражнения, Михаил заставил свою помощницу составлять травник.
«Устя, ты даже не понимаешь, какую можешь создать полезную книгу! Я ведь и половины не слыхал того, что ты знаешь о травах и корешках! Нас совсем не тому учили в университете! Вот, не дай бог, расстанемся мы с тобой, увезёт тебя твой Ефим на поселенье – и что я буду делать один? Как лечить местное общество? Сделай милость, каждый вечер пиши хоть по нескольку строк о каждой травке! Где растёт, для чего используется, в какое время лучше собирать, как сушить и хранить… Ведь сколько вас, таких знахарок, по глухим деревням пропадает, а все знания только и передаются из уст в уста! А ежели ведунья помрёт неожиданно?!»
«Не может такого статься.» – серьёзно возражала Устинья. – «Ни одна ведовка не помрёт, покуда силу не передаст внучке аль дочке. Без того её и Господь не примает! Вот мне бабушка сказывала, её мать десять дён при смерти лежала, покуда бабка на барских работах в дальней деревне была! Высохла вся, посинела, язык уж отнялся – а всё не помирает! Бабка вернулась, в избу вбежала, только-только успела матери руку дать – та враз ей силу и скинула! И в тот же миг отошла! По-другому-то никак нам…»
«Тебе лучше знать.» – дипломатично говорил Иверзнев. – «А травник всё-таки пиши! И тебе упражнение, и потомкам польза! А мне просто спасение будет! И обязательно – хоть понемногу, но каждый день!»
Взяв с верха стопки наполовину исписанный большими старательными буквами лист, Устинья некоторое время, шевеля губами, перечитывала написанное, потом аккуратно окунула перо в чернильницу и принялась писать.
– Михайла Николаевич, «леший» через «есть» или через «ять» писать надобно?
– Через «ять»… – рассеянно отозвался Михаил, который самозабвенно строчил в своей тетради. – А зачем тебе понадобился леший в научном труде?
– Да как же? Синюху после «леших дней» брать вовсе нельзя, у неё в горечь весь корень уходит! – высунув от усердия язык и не замечая чернильных пятен, размазавшихся по щеке, Устинья выводила корявые буквы.
– Так не пиши «лешие дни»! Пиши, как полагается… как там в Святцах? На Ерофея-мученика? Стало быть, четвёртого октября.
– Хоть «октября»-то мне напишите!
– Сама, сама! Посмотри вон, как в календаре это писано, и… Петька, чего тебе?
– Дрова принёс, барин! – двенадцатилетний мальчишка с грязными, падающими на глаза волосами шагнул через порог с охапкой поленьев. – На завтра вот… Устинья Даниловна, дядя Ефим спрашивает – спать пойдёшь ли?
– Опосля, Петька, опосля… не сбивай! – отмахнулась, не поднимая глаз, Устинья. – Сами-то поели?
– Поснедали с дядей Ефимом. Танюшку Анфиска уложила.
– Вот и спасибо ей… ступай. Скажи Ефиму, что спать не приду, у Костромы перелом наступить может.
Петька понимающе кивнул, аккуратно сложил дрова на полу у печи и вышел. Это был обычный каторжный мальчишка, появившийся на заводе год назад вместе с очередной кандальной партией. Мать его умерла в пути. Голодного и напуганного пацанёнка с обмороженными ногами отправили в лазарет, где за него взялась Устинья. Петьке повезло: все пальцы на ногах удалось спасти. Вскоре он лихо рубил дрова в больничном дворе, таскал воду и без капли брезгливости стирал в лохани перепачканные кровью и гноем полотняные бинты. Устинье и Ефиму мальчишка пришёлся по сердцу, и довольно быстро Петька перебрался к ним на постоянное житьё. Когда Устинья забеременела, её замучили постоянные головные боли и головокружения. От приступов тошноты по утрам иногда было невозможно встать, и без помощи худого и молчаливого подростка Усте пришлось бы совсем невмочь.
«Господь мне тебя послал, Петька!» – с улыбкой говорила она. – «Ну вот что бы я без тебя делала-то?»
«Да ладно тебе, тётка Устя…» – по-взрослому отмахивался тот. – «Говори, чего нынче пособить надобно?»
«Полы бы в смотровой вымыть… В палате из-под лежачих вынести… Да не убивайся всмерть, я сейчас и сама уж встану…»
«Лежи, куда уж… Велика работа!» – цедил сквозь зубы мальчишка и, подхватив в сенях ведро, вприпрыжку нёсся через лазаретный двор к реке.
Вскоре к долговязой, нескладной Петькиной фигуре привыкли и больные, и доктор, и заводское начальство. Когда же родилась Танюшка, Петька и вовсе перешёл в бессменные няньки. Миссию свою он выполнял без спора и даже с удовольствием, качал в люльке Танюшку, носился с ней на руках в женский барак к Анфиске и успевал ещё наносить воды и наколоть дров. А по вечерам неизменно оказывался в лазаретной палате, где Устинья рассказывала «болящим» свои сказки.
Ночь тянулась долго. Тикали часы на стене, покрикивали часовые у заводских ворот. Скрипело перо Устиньи. Иногда скрип прекращался: Устинья роняла отяжелевшую голову на стол. Но, тут же очнувшись, тёрла глаза и упрямо продолжала писать. Иверзнев, который уже закончил заполнять свои бумаги, несколько раз пытался отправить её спать, но Устинья, уже увлёкшаяся, мотала головой:
– Нет, Михайла Николаевич. Уж хоть про синюху дописать, а то, и впрямь, сколько ж можно… Не женьшень, чай, чтоб цельную неделю на неё одну тратить! Как написать, ежели лист навроде рябины – одиночкой без пары заканчивается? Длинно эдак по-учёному говорится?
– Непарноперистый. – Михаил вдруг резко поднял голову. – Устя… ты слышишь?
Но Устинья уже и сама вскочила с места, уронив перо на бумагу. Большая клякса расплылась прямо на недописанном слове «непарноперистый».
– Кострома это! Охтиньки… – не договорив, она кинулась в палату.
В большой комнате было светло от лунного света. Голубые квадраты лежали на полу. С нар свешивались въерошенные головы.
– Кострома страдает, Устя Даниловна. – уважительно доложил Ванька Сухой – старый каторжанин с обожжённым дочерна на последнем пожаре лицом. – Ты велела покликать…
Устинья подошла к нарам у окна. Осунувшееся, искажённое болью лицо Костромы блестело бисеринками пота. Острый кадык ходил вверх-вниз по горлу.
– Устя Даниловна… Отхожу, никак? Пить, за ради Христа…
Устинья пощупала его лоб. Зажгла лучину, осмотрела ногу. Собрав все силы, спокойно сказала:
– Не отходишь, Илья Иваныч. Вишь – в пот тебя бросило… стало быть, жар падает. Хорошо это. Больно тебе?
– Больно. – коротко, не открывая глаз, подтвердил Кострома.
– И это хорошо. Стало быть, жисть в тебе стражается. И тут уж кто кого: али болесть тебя, али ты – болесть. Терпи, Илья Иваныч. – Устинья горько усмехнулась. – Сам же сказывал, что на русского вора управы у Бога нет… Терпи. Попить дам сейчас. Горько будет, но так нужно. Со снадобьем вода.
Она ушла, вернулась через минуту с деревянным ковшом, дала Костроме напиться. Тот жадно тянул тёмную, холодную, пахнущую сеном жидкость, явно не чувствуя вкуса. Напившись, повалился на постель. Уверенно сказал:
– Помру, Устя Даниловна.
– Не помрёшь, Илья Иваныч. – так же уверенно сказала Устинья («Господи, прости прегрешения мои, прости, коли лгу…»). – Терпи, уж к утру легче станет. Михайла Николаевич хорошо нарыв твой вскрыл, всё гнильё выпустил… молись, даст Бог, выздоровеешь. Побежишь ещё через тайгу-то!
– Посидела бы… а? – хрипло попросил он.
Устинья вздохнула. Поставила мокрый ковш на подоконник, присела на край нар. Бережно погладила встрёпанную голову Костромы, вытерла своим фартуком пот с его лба. Глядя в голубое окно, медленно, вполголоса заговорила:
– А вот в дальнем царстве, в заморском государстве, при царе Солмоне, при царице Агарице жила-была девка-боярышня – да такова, что лучше нету! Жила она в лесу, на охотничьей заимке: тятька её от женихов прятал, украдут – боялся… И вот, повадился на ту заимку старый леший ходить! Что ни вечер – то тащится, а чтоб девка не пугалась, через трухлявый пень кувырк! – и молодцем обернётся! Вовсе человек, только кафтан не на ту сторону запахнут, да сапоги не на те ноги вздеты! Ну да девке невдомёк, радуется… И вот однова, как тятьки опять в дому не случилось…
Один за другим послышались несколько глухих шлепков: «ходячие» больные попрыгали с нар. Неслышные тени перемещались по палате, стягиваясь к постели Костромы. Вскоре вокруг Устиньи образовалось плотное кольцо каторжан. Лунный свет блестел в их широко раскрытых глазах. Время от времени кто-то восхищённо крякал, на него тут же шипели. Кострома лежал закусив губы, тяжело дыша. Голос Устиньи звучал тихо, спокойно. Ладонь её по-прежнему поглаживала голову вора. С порога, незаметный в темноте, на Устинью безотрывно смотрел Иверзнев.
Ночью Ефиму не спалось. Он сидел в темноте за столом, следил взглядом за лунным лучом на бревенчатой стене. Слушал, как скрипит за печью сверчок, как посапывают во сне дети. Петька на лавке спал плохо, стонал: «Мамка, студёно… Ноги гудут, мамка…» – и Ефиму несколько раз приходилось вставать и переворачивать мальчишку с боку на бок, чтобы тот угомонился. Раза два всхлипнула и Танюшка, и Ефим торопливо брал её из люльки на руки.
Жена забежала около полуночи, всего на минутку, чтобы покормить грудью дочку. Ефим в это время лежал ничком на лавке и притворялся, что засыпает. Из-под полуприкрытых век смотрел на осунувшееся от недосыпа лицо Устиньи, слушал её тихий голос, напевающий колыбельную: «У кота-то, у кота колыбелька золота…». Против воли думал о том, что, может статься, никогда больше не увидит ни Устьки, ни дочери.
Несмотря на усталость, Устинья всё же что – то почуяла: уложив Танюшку в люльку, вполголоса спросила:
– Стряслось что, Ефим?
– С чего?.. – зевнул он, умирая от страха: не поверит, возьмётся расспрашивать, а когда он ей соврать мог?.. Но жена, видно, и в самом деле умоталась до полусмерти, потому что больше ничего не спросила. И, уже уходя, шёпотом велела с порога:
– Ежели Танька раскричится, ты мне в стену бухни, позови! Некогда мне нынче, у Костромы кризис будет…
Он не отозвался, делая вид, что заснул. Устинья ушла, и впервые за всю свою семейную жизнь Ефим порадовался этому. Прежде у него руки чесались поубивать и этих варнаков, которых и перевяжи, и напои, и нос подотри, и сказку расскажи, и доктора, завалившего чужую бабу работой выше головы, и саму Устьку, которая замуж-то вышла, а дитём да мужиком заняться всё недосуг – с больными убивается да в бумагах пишет… Но нынче всё это было как нельзя кстати. Тревога не отпускала, мучительно сосала сердце. Ефим то сидел, сгорбившись, за столом, то вставал и принимался ходить по пустой горнице, то подходил к люльке, смотрел в лунном свете на спокойное личико спящей малышки. Ночь тянулась медленно, и в голове Ефима день за днём, год за годом проплывала прошлая жизнь. Родное, полузабытое уже Болотеево, Москва, долгий путь по этапу в Сибирь, Иркутск, завод, пожар… И всегда рядом с ним были брат Антип и Устька. Устинья, молчаливая колдунья с неласковым взглядом серых глаз, которые, когда она радовалась или удивлялась чему-то, делались вдруг синими-синими, как весенний лёд. Как он любил эту игошу разноглазую, будь она неладна! Как с ума сходил по ней ещё на селе, как готов бы за ней куда угодно – на каторгу, в Сибирь, хоть к чертям на вилы – лишь бы с ней, лишь бы не расстаться никогда… А теперь вот один Бог знает, как повернётся. Может, и не увидятся больше. И не обнимет он эту чёртову ведьму, не стиснет в кулаке её косу, не прижмётся она к нему в ответ так, как одна только Устька и могла – до боли, до сладкой тоски…
«И ведь год всего до поселенья остался!» – с горечью думал Ефим, глядя в окно, на холодные весенние звёзды. – «Железа бы сняли… Поселились бы мы с Устькой при заводе, всё равно её из лазарета на вожжах не утащишь… Хозяйство бы начали… А теперь ведь – всё! Слава Богу, Устька не одна тут останется, коли мне в рудники назначат… Антип костьми ляжет – а её не бросит и детей подымет… А коль я в земле загину – так и женится на ней наконец-то! Столько лет дожидается, собачий сын!» Мысль была несправедливая, злая, и в другое время Ефим прогнал бы её – как прогонял уже не раз. Но сейчас ожидание неминучей беды комом стояло в горле, и отогнать тяжёлое раздумье Ефим не мог.
Он знал, что жену Лазарева благополучно доставили на квартиру инженера, что там ею занялась Меланья. Но как себя чувствует «сбрыкнутая» в реку барыня, выяснить не удалось. И к утру, когда лунные пятна погасли, а на подоконник несмело лёг предутренний луч, Ефим уже был уверен: с минуты на минуту за ним придут и уведут в «секретку». Он сел на лавку, прислонился спиной к стене, закрыл глаза, подумал: «На минутку…» – и провалился в забытьё.
Он не проспал и получаса, когда в окно постучали. Ефим вздрогнул, вскочил. В глазах ещё стоял сон, но вчерашнее вспомнилось мгновенно: словно тяжкий валун разом грохнулся на плечи.
В горнице стоял серый рассветный свет. Дети спали. Петька скрючился от холода, и Ефим прикрыл его тулупом. Обернулся к окну. Там всё было белым и зыбким от утреннего тумана.
Стук повторился: чуть слышный.
– Ефимка! Выходь… На работу пора!
«Антипка…» Ефим глубоко вздохнул, прислонился к стене. С минуту стоял так с закрытыми глазами, силясь проглотить вставший в горле ком. Затем вытер испарину на лбу, дёрнул с гвоздя азям и шагнул за порог.
Под окном стояла телега, запряжённая старым гнедкой. Антип поправлял хомут. Лазарев стоял рядом, раскуривал папиросу. На воротнике его суконной куртки блестел серебристый налёт росы.
– Доброго утра, Василь Петрович. – подойдя, осторожно поздоровался Ефим.
– И тебе тоже. – не обернувшись, отозвался тот. – Ну – едем?
Солнце ещё не поднималось над лесом: небо лишь слегка светлело, в нём таяли звёзды. Лохматые ветви елей, казалось, были затянуты тусклой серебряной плёнкой. Заводской колокол ещё не звонил. Острог и поселения спали, и лишь из нескольких труб поднимались тонкие дымки. Река и берег возле неё были сплошь затянуты туманом, в котором кое-где виднелись спины отпущенных в ночное лошадей. Одна из них вдруг подала голос, негромко, словно нехотя заржав. Запряжённый в телегу гнедой сразу же ответил ей, вскинув голову и обдав идущего рядом Ефима брызгами росы.
– Не балуй, дурень! – обругал его Ефим. Глубоко вздохнув, подумал о том, что, кажется, всё-таки пронесло. Ведь, если бы Лазарев собрался жаловаться на него, Ефима Силина, начальству, то, верно, не пошёл бы с ним как ни в чём не бывало утром на работу… Но облегчения эта здравая мысль не принесла. Он покосился на шагающего рядом брата. Антип понял всё без слов и вполголоса окликнул:
– Василь Петрович! Как здоровье супруги-то вашей? Не захворала опосля вчерашнего?
Лазарев ответил не сразу, и братья успели несколько раз тревожно переглянуться, прежде чем из тумана донеслось негромкое:
– Всё благополучно.
На опушке леса братья привычно стянули с себя кандалы. Ефим при этом глаз не сводил с Лазарева, но тот спокойно ждал их, стоя рядом с лошадью, похлопывал прутиком по сапогу и молчал.
День задался ясный, солнечный. Вековой лес вокруг звенел голосами птиц. Роса быстро высохла, и небо ясно засинело между мохнатыми ветвями сосен. Всё, казалось, шло как обычно. Лазарев то работал наравне с братьями лопатой, то отходил вглубь леса и лазил там по кочкам, поднимая комки глины и разминая их в пальцах, то вполголоса производил какие-то расчёты, занося их в растрёпанную книжицу обгрызенным карандашом. Но при этом он ни разу не обернулся ни к Антипу, ни к Ефиму и не заговорил с ними. Казалось, заводской мастер глубоко и тяжело думал о чём-то. Силины переглядывались, хмурились. Антип качал головой и на молчаливые, отчаянные взгляды брата только пожимал плечами.
После полудня Ефим уже нарочно встал рядом с инженером и, выворачивая глину почти плечо к плечу с ним, не сводил с Лазарева угрюмого взгляда. Тот ничего не замечал. Он даже не почувствовал, как лопата его наткнулась на ушедший в землю валун. Лезвие ударилось о камень раз, другой, третий. На четвёртый от валуна откололся кусок – и почти сразу же взорвался Ефим:
– Да не молотите вы, барин, каменюку-то! Искра уж летит! Струмент казённый вконец загубите!
– Вот холера… Ты прав. – пробормотал Лазарев, отбрасывая в сторону лопату и впервые за весь день поднимая глаза на Ефима. – А… что это ты на меня таким волком глядишь?
– А то, что пишите лучше сразу бумагу начальству, чем эдак-то! – сквозь зубы сказал тот, с размаху вгоняя лопату в землю. – Грех вам, Василь Петрович, вот что я скажу! По-человечески так не делают! Мы хоть каторжные, а тоже люди!
– Ефимка, Ефимка, помолчи! – из ямы обеспокоенно выглянул Антип. – Привяжись, говорят тебе…
– А ты, анафема, мне рот не затыкай! – рявкнул Ефим так, что с сосны испуганно скакнула прочь золотистая белка. – Коль так всё повернулось, то мне и терять нечего! Василь Петрович, воля ваша, – отправляйте по начальству! Как по закону положено! Пущай на рудники отправляют! Аль на съезжей растягивают! Могли бы, промежду прочим, и сами в морду-то давеча дать! Уж не ответил бы я, не бойтесь! А то ишь чего вздумали – душу по нитке мотать, будто…
Договорить Ефим не смог: Лазарев подошёл к нему вплотную. Взяв парня за плечо, заглянул ему в лицо и серьёзно спросил:
– Ефим, ты что – белены объелся? Ты чего орёшь? Какие рудники?
Ефим с бешенством взглянул на него… и вдруг, страшно выругавшись, сел на кучу глины и уронил голову на колени. Лазарев уселся рядом.
– Ефим! Да в чём же, чёрт тебя побери, дело?
– Говорю – велите на Зерентуй, коли так…
– Да с какой же стати?!. Тьфу, вот ведь напасть… – Лазарев в недоумении уставился на Силина-старшего. – Антип, растолкуй ради бога, – чего он натворил?
Тут уже растерялся и Антип:
– Да как же, Василь Петрович? Сами же на нас осерчали давеча… что супругу-то вашу в реку сронили… Не хотели, а глупость вот вышла, так ведь не со зла же!
Лазарев изумлённо посмотрел на него. Недоверчиво улыбнулся.
– Что за чепуха? Ефим, не валяй дурака!
– Простите меня, Василь Петрович. – хрипло попросил тот. – Я вчера и в мыслях не держал… Бабу-то вашу… Супругу, то есть… Не хотел, вот вам крест, – простите…
– Я знаю, что ты не хотел. – Лазарев пожал плечами. Помолчав, спросил, – Так ты что же… в самом деле думал, что я из-за такого пустяка могу отправить человека в рудники?! А я-то полагал, что мы уже неплохо знаем друг друга.
– Какие ж пустяки-то? – прошептал Ефим. – Когда баба ваша чудом не утопла?
– Ну… эта шутка с волчьим воем и впрямь была неудачной. Но ведь никто не мог подумать, что кончится вот так. – задумчиво сказал Лазарев. – К тому же, виноват был не столько ты, сколько сама Лидия Орестовна. Вольно же ей было отбирать у Никифора вожжи! Конечно, лошадь уже порядком нервничала и… Впрочем, всё же кончилось благополучно. Так что и ты не дури мне тут! Ишь, выдумал, – отправляй его на Зерентуй! А мне здесь прикажешь разорваться? Нам ещё возов шесть, как хочешь, нужно вывезти, а людей Брагин мне нипочём на эту затею не даст! Так что даже не надейся от меня избавиться! – он хлопнул Ефима по спине и легко вскочил на ноги.
Ефим тоже поднялся. Исподлобья посмотрел на Лазарева. Хмуро спросил:
– Коль не серчаете на меня-то… и супруга в здравии… пошто целый день опрокинутый ходите? Смотреть на вас страсть! Аль ещё что стряслось? Мы с Антипкой пособить не можем ли?
Лазарев прямо взглянул в сумрачное лицо парня. Невесело усмехнулся, покачал головой:
– Нет, Ефим. Тут, боюсь, дела такого толка, что вы не поможете. Впрочем, всё равно спасибо. И, коль обид промеж нас больше нету, давай вернёмся к делу. Камень этот, между прочим, лучше выворотить, пока в самом деле не обломали лопаты.
Ефим сощурился, собрался было спросить что-то ещё – но Антип из-за спины Лазарева молча, сурово покачал головой. И первым взялся окапывать серый, тускло блестящий бок валуна.
– Надеюсь, вам лучше? – спросил Лазарев, входя в свою комнату. Солнце уже клонилось к закату, и маленькая, очень чистая горница со скоблеными полами и добела отмытыми бревенчатыми стенами была вся залита вечерним светом. Красные пятна лежали на сосновых струганых полках, забитых книгами и образцами горных пород, тянулись через заваленный бумагами, расчётами и инженерным инструментом стол, прыгали в ведре с чистой водой, стоящем у двери. Широкая кровать была разобрана, и лежащая в подушках женщина приподнялась на локте.
– Я прекрасно себя чувствую! Прошу входить и не стесняться!
Лазарев усмехнулся.
– Эдак вы меня приглашаете в мой собственный дом, Лидия Орестовна?
– Что это вы так по-мужицки – босиком, Базиль? – раздражённо спросила она.
– Оттого, что сапоги оставил в сенях, они глиной перемазаны. Здесь, сами видите, довольно чисто, так я стараюсь не нарушать…
– О да, я успела заметить. Право, и не знаю, чему приписать такой порядок. Прежде вы страстью к чистоте не отличались! – Лидия Орестовна села в постели, непринуждённо обхватив руками колени. Батистовая рубашка слегка приподнялась, обнажив до колена стройную ногу. Не замечая этого, женщина склонила к плечу голову с распущенными, вьющимися волосами, улыбнулась. Из-за улыбки в её чуть скуластом лице с узким подбородком и карими, чуть раскосыми глазами появилось что-то хитрое, лисье.
Лазарев, впрочем, на эту улыбку не ответил.
– Ну что ж, сударыня, коли вам лучше, – потрудитесь объяснить ваше появление здесь.
Он одной рукой поднял кряжистый самодельный стул, стоящий у стола, поставил его посреди комнаты и уселся на него верхом. Лидия Орестовна принуждённо засмеялась:
– Господи… всё такой же медведь! Впрочем, что же ещё из вас тайга должна была сделать? С какой же стати жена должна объяснять чем-то свой приезд к мужу?
– Прекратите кривляться! – перебил её Лазарев. – Покидая Петербург, я искренне надеялся никогда более с вами не видеться. Вы, как я знаю, лелеяли те же надежды. Деньги на ваше содержание я высылал исправно. Более того – вам осталось вполне приличное наследство от отца. Четыре года о вас, к счастью, не было ни слуху ни духу. И теперь я вас спрашиваю – что произошло?
– Деньги на содержание! – женщина наморщила нос. Улыбка с её лица пропала. – Неужто вам самому не смешно, Базиль? Да вы курицу не способны содержать, не то что жену!
– Помнится, вы весьма решительно доказывали мне, что развитая женщина способна содержать себя сама и не обязана для этого идти в рабыни к мужу. – серьёзно напомнил Лазарев. – Вы даже предпринимали очень смелые попытки…
– И была совершенно права! Теперь женщины не таковы, что были, и цепей они не терпят! Пора бы вам, мой друг, наконец с этим смириться и не пытаться меня уязвить таким недостойным способом!
– И в мыслях не держал… как мой Ефим говорит. – без тени улыбки заверил Лазарев.
– Кто это – Ефим? – поморщилась Лидия.
– Это мужик, который вчера вытащил вас из реки. Он у меня тут в подчинении. Кстати, неужто в Петербурге вы зарабатывали себе на жизнь извозом?
– Что вы имеете в виду? – озадаченно спросила женщина.
– Ну как же! По словам Никифора, вы вчера отобрали у него вожжи и вознамерились лично править лошадью! А поскольку для этого требуется какое-никакое уменье…
– Лошадь напугал волчий вой, поэтому она и понесла! – запальчиво возразила Лидия. – А я превосходно справлялась с упряжью и…
– Безусловно, безусловно. – Лазарев по-прежнему был каменно серьёзен. – Это было превосходно – как всё, за что вы берётесь! Особенно безупречен был полёт в реку вверх тормашками. К счастью, Ефим подоспел вовремя и даже в ледяной воде не оплошал. Лидия Орестовна, неужто и этот случай вас ничему не научит?
Женщина лишь дёрнула плечом и надменно посоветовала:
– Не пытайтесь меня задеть вашим шутовством! Кстати, полагаю, что и из реки я прекрасно выбралась бы сама! Вашему Ефиму не стоило и трудиться!
– Вы набитая дура. – со вздохом подытожил Лазарев. – И это, к прискорбию, уже необратимо.
– Да как вы смеете!.. – Лидия с размаху ударила кулаком по стене, сморщилась от боли. – Как вы смеете меня оскорблять! Я столько лет прекрасно обходилась без вас и ваших пошлых нравоучений! Я жила сама, своими силами и своим трудом! Я училась, работала, развивалась! Я никого ни о чём не просила и ни перед кем не унижалась! И ничуть не нуждалась в тех грошах, которые вы мне для чего-то слали! Я…
– Имение куда девали? – будничным тоном перебил Лазарев. – Пехтеревку, ваше приданое?
– Да какое вам дело до моего имущества?!
– Деревенька была доходная. С неё можно было жить да поживать. И сколько угодно играть в передовую женщину. Зачем вы её продали?
– Я не обязана перед вами отчитываться! Да что ж это за тиранство?! Потрудитесь заметить, Базиль, что перед вами не крепостная девка, а современная женщина, которая…
– Вам самой не смешно, сударыня? – устало перебил её Лазарев. – Трещите без умолку, как канарейка в клетке, и всё одни и те же глупости… За четыре года – ни одной новой фразы! Я задал вам вопрос – так ответьте же на него по-русски!
– Я вас ненавижу! – было провозглашено с кровати.
– Ну да, ну да… – Лазарев протяжно вздохнул. И вдруг, резко поднявшись со стула, сделал несколько широких шагов по комнате.
– Что ж, если вы не намерены изъясняться человеческим языком, то мне самому придётся вам напомнить, отчего вы здесь. – жёстко, зло, без намёка на недавнюю насмешливую серьёзность, сказал он. – Беда ваша, Лидия Орестовна, в том, что вы действительно глупы. И все ваши несчастья – из-за вас самой. Послушайте, неужто вам в самом деле настолько некуда было деваться, что вы ко мне в Иркутск кинулись? У вас же, кажется, сестра под Вильно! И двое братьев в Варшаве! Не разумнее ли было податься к родне под бок, чем к брошенному мужу к чёрту на кулички?
– Что вы знаете о моих планах? – презрительно фыркнула Лидия. – Неужто вы следили за мной отсюда?
– Честно говоря, у меня и без этого хватает дел. Но общих знакомых никуда не денешь, и мне многие сюда радостно писали о ваших… м-м… даже не знаю как назвать. И про коммуну вашу, и про образование народа, и про швейные мастерские… Кстати, как вы умудрялись шить на заказ, если даже юбки себе сами подрубить никогда не могли? И про Стрежинского мне тоже хорошо известно. Бог ты мой, да какая из вас польская патриотка? К чему вы в эти-то дела полезли?!
– Вы ничего не пони…
– Бросьте!!! – загремел Лазарев. Массивная спинка стула затрещала от удара его кулака, и женщина, пискнув, вжалась спиной в стену. – Мне отлично известно, почему вы сбежали из Петербурга! Я-то поначалу полагал, что дело в деньгах… А вы сунулись в серьёзное дело! В политический заговор! Какая же вы подленькая штучка, однако! Это ведь даже для вас было слишком! Я не знаком с Вацлавом Стрежинским, но мне многое рассказывали о нём! Человек предпочёл вашей юбке Родину и дело жизни, – и вы легко и просто предали его!
– Вы ничего, ничего, ничего не знаете!!! – захлёбываясь, кричала Лидия. Слёзы бежали по её лицу. – Я страшно, смертельно боялась этого человека! Да-да, Стрежинский – страшный человек, фанатик, весь во власти своей страсти… и меня он любил так, что…
– У фанатиков обычно бывает лишь одна idеe-fixe. – сквозь зубы заметил Лазарев. – Если он такой отчаянный польский патриот, то вас любить более своей Польши он никак не мог. За что, очевидно, и поплатился. Вы ведь не терпите пренебрежения своей особой. И никогда в жизни не смотрели далее собственных забав и удовольствий.
– Базиль!!! Мне не до вашего ёрничанья! Поймите, наконец, болван, что после ареста Вацлава и прочих я до смерти перепугалась! Ведь многие остались на свободе! И меня почему-то обвиняли во всех этих арестах!
– «Почему-то»! – саркастически передразнил Лазарев.
– Вы мерзавец! Я осталась одна! Меня на допросы трижды вызывали!
– Ох… Представляю, какие спектакли были разыграны!
– Издевайтесь далее. – глотая слёзы, высокомерно разрешила Лидия. – Именно этого я и ждала, когда ехала сюда. Ничего нового вы мне не показали! По-прежнему тешите своё крошечное самолюбьице за чужой счёт. По-прежнему рады мучить беззащитного…
– Это вы-то беззащитная? – негромко переспросил Лазарев, но в его глазах мелькнуло что-то такое, от чего Лидия умолкла на полуслове и загородилась дрожащей рукой. – Да бросьте, бросьте эти драматические жесты! Я вас пальцем не тронул никогда! Хотя, чёрт возьми, может быть, и следовало придушить сразу… Скажите, вам не приходило в голову, что вы мне здесь совершенно без надобности?
Женщина молча смотрела на него. Она старалась сохранить на лице надменное выражение, а при последних словах мужа даже рассмеялась, но губы её прыгали от страха.
– Я понимаю, что кажусь вам смешным. – Лазарев, опираясь обеими руками о край стола, смотрел на жену в упор светлыми волчьими глазами. – Особенно смешно вам, вероятно, было, когда я делал вам предложение. Помните – май, белые ночи… дача вашего папаши… У меня хватало ума понимать, что вы меня не любите… но сам я тогда утратил всякое разумение и рад был схватиться за соломинку.