Соблазн частной жизни Берсенева Анна
– Да не знаю я, как это назвать. – Аленка раздраженно дернула плечом. – Но у меня этого нет точно. И Митя это прекрасно знал. Не мог не понимать! Так зачем же взращивал во мне иллюзии? Зачем он меня всем этим обманул?! Я обычный человек, понимаешь? Не надо было мне соваться туда, где необычные нужны. Я бы и не сунулась, если бы не он. А из-за него – сунулась. И ничего не достигла, а все в себе разрушила!
– Да что же ты разрушила, Лена? – Лера в возмущении ухватилась за эти ее слова. – Даже если ты права насчет твоих способностей – даже если! – все равно у тебя миллион других возможностей!
– Никаких у меня нет возможностей. – Аленка вдруг разом как-то поникла, злость сменилась в ее голосе тусклым безразличием. – Я посредственность. Еще в шестнадцать лет должна была это понять. А я не поняла и себя разрушила пустыми стремлениями. К тому, чего никогда не достигну. И теперь мне все безразлично, и все безразличны. И сама я себе не нужна. Скажи, что в заявлении написать, чтобы меня заменили.
Она кивнула на пробковую доску, к которой были приколоты разноцветные листочки. После того как Митя давал Лере план новых спектаклей на весь сезон с датами премьер и начала репетиций, она вывешивала на этой доске списки всех постановочных групп и задействованных актеров. Списки эти, конечно, и в компьютер были внесены, но она предпочитала видеть их перед собой.
Аленка вышла из кабинета. Лера несколько секунд молча стояла, прислонившись к оконному косяку, потом бросилась к двери.
«Что ей в голову может взбрести?» – мелькнуло в голове.
Она стрелой пролетела через приемную и догнала Аленку на лестнице.
– Мама, – на мгновенье приостановившись, но не оборачиваясь, сказала та, – не устраивай хэппенинг на пустом месте. Я не собираюсь выбрасываться из окна. Мне ничего не нужно. Занимайся своими делами.
Аленка пошла по лестнице вниз. Лера – обратно в кабинет. А что ей оставалось?
Она чувствовала усталость. Нет, не усталость – что-то бессмысленное переполняло ее, тягостное и потому тяжкое.
«Что я делаю, чем занимаюсь? – с глухой, разъедающей тоской подумала она. – Почему я должна разбираться в том, в чем ничего не понимаю? Я научилась этим… Даже не управлять – жонглировать, да, не более того. Но по сути все это закрыто для меня по-прежнему, и это меня разрушает. Что это за мир, кто в нем посредственность, кто нет, из чего он вообще состоит… Как Аленка сказала? Не надо было мне соваться туда, где необычные нужны, а я сунулась и все в себе разрушила. Это обо мне. Обо мне».
Помощницы Ани по-прежнему не было на месте, но приемная оказалась не пуста.
– Здравствуйте, Валерия Викторовна.
Лера вздрогнула от неожиданности и тут же вспомнила, что должно было произойти как раз в то время, когда Аленка ворвалась к ней со своими упреками. Встреча у нее была назначена, вот что, очень важная встреча, драгоценная, можно сказать. Она этой встречи искала, она к ней готовилась, и вот теперь вынуждена будет провести ее в разобранном, раздрызганном состоянии.
– Здравствуйте, Вадим Алексеевич, – сказала она. – Извините, что вас не встретили.
Запыхавшаяся Аня вбежала в приемную как раз на этих словах.
– Это меня извините! – воскликнула она. – Дочка ногу сломала, муж позвонил, я и выскочила в парк ими поруководить. Чтобы здесь не орать.
Аня работала в Ливневе всего два месяца и не разобралась еще в здешних обыкновениях.
– А зачем вернулась? – спросила Лера. – Ехала бы к дочке.
– Ну…
Объяснение было написано на прозрачном, как засушенный лунник, Анином лице. Не хочется потерять работу, где такую найдешь, зарплата приличная, начальство не сволочное, коллектив хороший, и вообще – театр.
– Выпьете кофе, чаю? – спросила Лера. – Аня нам сделает и пойдет дочку лечить.
Сама она лучше выпила бы сейчас коньяку, но как-то неловко с ходу предлагать это человеку, которого надеешься привлечь в попечительский совет театра.
– А коньяку случайно не найдется? – спросил этот человек. – Имел глупость прогуляться по парку и ноги промочил.
В доказательство своих слов он кивнул на лужицу, натекшую на пол с его узких итальянских туфель.
– Почему же глупость? – Лера улыбнулась, но собрать себя в нечто цельное все-таки еще не сумела, поэтому улыбка вышла, наверное, жалкая. – У нас прекрасный парк. Восемнадцатого века.
– Знаю, – кивнул Вадим Алексеевич Клодт. – Потому и захотелось пройтись. Читал про него.
Выпивание коньяка в Анином содействии не нуждалось, и, еще раз напомнив, что та на сегодня свободна, Лера увела Клодта к себе в кабинет.
– Извините, – повторила она, доставая бутылку и бокалы из узкого шкафчика, который называла погребцом. – Долго вам пришлось ожидать?
– Минут пять, – ответил Клодт. И, предупреждая очередные Лерины извинения, добавил: – Я раньше приехал, чем договаривались.
То есть во время разговора с Аленкой он уже, скорее всего, был в приемной и разговор этот дурацкий, возможно, слышал. Это должно было Лере быть неприятно. Но не было.
Удивившись отсутствию неловкости перед незнакомым человеком за то, что не обязательно было знать даже и близкому знакомому, она присмотрелась к нему повнимательнее. Впрочем, это и в любом случае надо было бы сделать. Попечительский совет всегда был важен для театра, а теперь каждый из входящих в него людей стал на весь золота в прямом и переносном смысле.
Лера помнила, какая оторопь охватила ее, когда четыре года назад совет начали покидать люди, из которых он состоял на протяжении двадцати лет, как металась она от одного к другому, как они один за другим переставали отвечать на ее звонки… Она поскорее отогнала некстати всплывшее воспоминание и взяла бокал, в который Клодт уже налил коньяк.
– За знакомство, Валерия Викторовна.
У него, в противоположность режиссеру Пестереву, глаза были поставлены широко, что почему-то считалось признаком одаренности. Лера не помнила, где прочитала об этом, и до сих пор у нее не было случая проверить, так это или нет.
«А вот теперь может и будет», – подумала она.
Эта ли мысль, сами ли широко поставленные глаза Клодта так успокоили ее, или коньяк, может, но она повеселела.
– Согрелся, – сообщил Вадим Алексеевич. – Что ж, к делу? Хочу вам сообщить, что для себя я решение уже принял. Если вы во мне заинтересованы, а судя по тому, что мы с вами здесь сидим и коньяк распиваем, это именно так, готов обсудить подробности моего участия в жизни вашего театра.
– Очень рада, Вадим Алексеевич. – Лера улыбнулась самой обаятельной улыбкой, на какую была способна. – Но участия в жизни театра со стороны членов попечительского совета не предусмотрено. Только взнос. С нашей стороны – ваш логотип на всех наших материалах. Ну и добрые чувства, и приглашение на все наши спектакли, конечно.
Все это было обозначено в уставе театра, Клодт не мог этого не выяснить, и напоминать ему об этом было, может, не нужно. Но Леру насторожила формулировка «участие в жизни театра», и она решила расставить все по местам еще до начала сотрудничества. Даже если из-за такой ее предусмотрительности и сотрудничества никакого не получится.
Она смотрела на него, ожидая реакции, и реакция тут же последовала – Клодт расхохотался.
– Да… – проговорил он сквозь смех. – Женька мне так сразу и сказал: Лера с тобой церемониться не будет, даже не рассчитывай. Знает он вас, выходит.
– Конечно., – кивнула она. – Странно было бы, если б не знал.
Женя Стрепет, который и устроил ее знакомство с Клодтом, учился с Лерой в одном классе и жил в одном дворе. Ее соседка и лучшая подружка Зоська Михальцова считала, что Женька в детстве был ужасно вредный, но Лера этого мнения не разделяла. В школе она была ему благодарна главным образом за то, что давал списывать алгебру, но и в более осмысленные годы причины для благодарности не исчезли: Стрепет принял в свой холдинг маленькую туристическую фирму, с которой когда-то началась ее жизнь в деловом мире, и если бы не это обстоятельство, никогда бы Лере не выжить в бурях первоначального накопления.
Женька жил теперь в Лондоне, наведывался в Москву только по неотложной необходимости, и встречи с ним в основном случались у Леры в Европе. Не так часто, как в те годы, когда вся их дворовая компания собиралась вечерами на бульваре посреди Неглинной, и все пили портвейн, передавая друг другу бутылку, слушали, как Митя поет под гитару простые песенки, самозабвенно Лерой любимые – про Кейптаунский порт, в который ворвался теплоход, объятый серебром прожекторов, и про то, что сигарет нет-нет, и монет-нет-нет, и кларнет-нет-нет не звучит, и сердце молчит…
Все это пронеслось в голове мгновенно, одним сияющим воспоминанием, и Лера улыбнулась. На этот раз без всякого старания придать своей улыбке побольше обаяния.
– Вы чудесно улыбаетесь, Лера, – сказал Клодт. – Извините, что так фамильярно вас назвал. Случайно за Женей повторил.
– Ничего, пожалуйста. – Она улыбнулась снова. Мысли ее пришли наконец в равновесие. – Ну что, рассказывать про наши планы?
– Давайте, – кивнул он. – Нравится мне у вас.
– Мы вас на бал пригласим, – пообещала Лера; ей было неловко за резкое начало разговора. – У нас знаете какой в мае бал бывает!
– А то! Про ваш бал все знают. Танцор из меня, правда, никакой, но до мая потренируюсь.
Он посмотрел репертуарный план, спросил, что за опера «Маддалена», поинтересовался, где заказывают декорации, задал еще несколько вопросов, видно было, что главным образом из любопытства, выпили за удачу…
Лера предложила проводить его до машины, но Клодт отказался. Она смотрела в окно, как он идет по аллее и листья летят за ним вслед веселым пестрым вихрем.
«Какие глупости! – так же весело вихрилось при этом у нее в голове. – И что мне вдруг вздумалось тосковать?».
– Все будет хорошо, – проговорила она.
И эти слова, и звук собственного голоса добавили уверенности тоже. Мир приобрел ясную структуру, события и явления разместились в простом порядке, и сознание зыбкости собственного существования действительно стало казаться глупостью и пустым вымыслом.
Глава 4
Как и следовало ожидать, все у Аленки наладилось.
Произошло это просто, как явление бога из машины. Роль бога сыграл Аленкин отец, то есть кровный ее отец, существование которого давным-давно уже находилось в слепом пятне Лериного сознания.
Костя приехал в Москву на конференцию, с Лерой встречаться не стал, а с Аленкой встретился; разговор с ним и оказал на нее гармонизирующее воздействие. Это было удивительно, потому что со своей дочерью он, можно сказать, и знаком почти не был. Но, наверное, именно явление незнакомого человека и было ей сейчас необходимо, как с той же гармонизирующей целью бывает необходим случайный попутчик, разговор с которым каким-то загадочным образом развеивает беспричинную ночную дорожную тревогу.
– Может, Костик твой бывший и сто раз талантливый, – говорила когда-то Зоська, – но это с улитками своими только. А так он бледная немочь, больше ничего, и половина мужчин такие, а вторая половина – алкоголики.
Зоськины феминистские воззрения были известны, так что спорить с ней Лера не собиралась. Но и Костю Веденеева бледной немочью считать не собиралась тоже. За что бы? За то, что с нежданным-негаданным явлением дикого рынка не бросил аспирантуру, как она бросила, не стал ездить вместе с ней в Турцию за лифчиками и торговать потом этими лифчиками в Лужниках? Еще бы не хватало! Лера прекрасно понимала, что если изучение ею итальянского Возрождения было только результатом живости ее ума и сильных впечатлений от прочитанных в детстве книг, то Костины эксперименты в Институте высшей нервной деятельности – с теми самыми улитками, о которых Зоська отзывалась так пренебрежительно, – были делом его жизни. И она лучше бы с голоду умерла, чем заставила близкого человека этим пожертвовать. Другое дело, что близкий человек решил перестать быть близким и банальным образом ушел к глядящей ему в рот лаборантке как раз с началом Лериной беременности, и рождение Аленки не вызвало у него ни малейшего энтузиазма… Но не за рукав же его было хватать. Да и вообще, когда все это происходило! В другой жизни, не о чем и вспоминать.
Костя, кстати, относился именно к мужчинам того типа, в котором, согласно Зоськиной классификации, бледная немочь должна была бы совмещаться с алкоголизмом. Однако он уберегся от обоих этих вариантов развития судьбы. То есть не сам уберегся – он был склонен плыть по течению. Но как раз течение и вынесло его в Америку.
– Это, Лерочка, знаешь, без всякого моего участия как-то вышло, – объяснял Костя, хотя Лера его об этом не спрашивала. – Владику три года, Люся снова беременна, денег нет и не предвидится, а тут стажировку предлагают в Сан-Франциско, кто бы не поехал? Я и поехал.
Лера помнила, каких усилий стоило лаборантке Люсе добиться, чтобы он перевез к себе в США семью. Она даже Лере зачем-то звонила, хотя та о Костиной жизни к тому времени понятия не имела и уж точно не могла оказать на него никакого влияния. Как бы там ни было, Костя работал теперь в Университете Калифорнии, занимался биотехнологиями, и благополучие его было незыблемо, как вся мощь американской науки. С Люсей он давно развелся, сыновей учил в университетах Лиги Плюща, жениться больше не собирался, и по его признанию единственной женщиной, с которой он общался с удовольствием, была Лера. Общение с ней, впрочем, происходило исключительно по скайпу, и то от случая к случаю, так что Зоська, может, не так уж неправа была в своей оценке Кости Веденеева.
Почему в этот приезд в Москву он вздумал встретиться со своей старшей дочерью, которую видел лет двадцать назад, и то мельком, было так же никому не ведомо, как и любые другие Костины поступки в зыбкой и, судя по всему, пугающей его сфере личной жизни. Но встреча произошла, и Аленка вернулась после нее в таком веселом настроении, что даже забежала к Лере на ночь глядя, так ей не терпелось сообщить свои впечатления.
– Он ужасно смешной! – сказала она. – Я на него, конечно, совершенно не похожа.
– Ты на него как раз очень похожа, – заметила Лера.
– Локоны не в счет, – махнула рукой Аленка. – Ангельские глазки тоже. У меня это обманчивые признаки, а у него нет. Он в самом деле бесхитростное существо. В смысле, цельная личность. Ясная, как белый день. Мне такого образца перед собой ужасно не хватало, – добавила она.
«Митя тоже цельная личность», – хотела возразить Лера.
Но промолчала. Тьма Митиных глаз в тени прямых ресниц представилась ей. Меньше всего эта сумрачная тень связывалась с ясностью белого дня. Да и в самом сравнении этих двух Аленкиных отцов было бы что-то неловкое, почти оскорбительное.
– В общем, Константин Иванович примирил меня с действительностью, – заключила ее непредсказуемая дочь.
– Это чем же? – усмехнулась Лера.
Про себя она однако же обрадовалась. Да хоть чем, лишь бы примирил!
– А он такой… – Аленка неопределенно покрутила пальцем над головой, подыскивая объяснение. – Дюжинный, вот. Знаешь такое слово?
– Конечно, – улыбнулась Лера.
– Совсем не конечно. Я его только от Мити услышала. В общем, мой биологический отец – человек на дважды два. И ничего, прекрасно себя чувствует. Есть надежда, что и я со временем привыкну. Буду концертировать в провинции, участвовать в третьеразрядных конкурсах и радоваться жизни. Даже замуж выйду, может. За Витеньку. Будем с ним вместе четвертые места занимать.
– Попробуй еще займи хотя бы пятое, – хмыкнула Лера. – Желающих и без вас с Егоровым хватает. Да и замуж – это еще его спросить надо.
– Вот только его не хватало спрашивать! – Аленкин смех зазвенел обычным ее серебряным колокольчиком. – Пусть спасибо скажет, что я с ним сплю.
«Что из нее выросло?» – подумала Лера.
Не в смысле сексуальной раскрепощенности, а в смысле всепоглощающей самовлюбленности. И ничего ведь с этим уже не поделаешь. А может, и никогда ничего поделать нельзя было с той темной средою, в которой, как корни растений под землей, сплетаются неведомые гены.
Однако Аленкино умиротворение подействовало и на Леру тоже. Или, может, просто положительные результаты анализов? Она вспомнила знаменитую формулу: на сложные вопросы «что со мной не так, в чем причина, кто виноват?» почти наверняка найдутся простые ответы – либо зависть, либо деньги, либо проверь гормоны. Завидовать ей было некому, к зависти в свой адрес она относилась как к явлению природы, деньги с той поры, когда приходилось торговать лифчиками на рынке – за давностью лет казалось уже, что это было и не с ней, – не являлись сколько-нибудь значимой проблемой ее жизни… Оставались только гормоны, их она и проверила. Результаты анализов, пришедшие из швейцарской клиники, оказались прекрасные, ни малейшей разбалансированности в ее организме не обнаружилось.
– Молода ты, подруга, и полна энергии, как в двадцать лет, – прокомментировала Зоська. – Чему я, кстати, не удивляюсь.
– Это почему же ты не удивляешься? – спросила Лера.
Они сидели у Зоськи на чердаке. То есть когда-то это был чердак старого доходного дома на Неглинной, в котором кроткой дворничихе Любе Михальцовой дали служебную жилплощадь – не комнату даже, а койко-место. Кроме нее на чердаке жил еще слесарь, тихий пьяница, а потом появилась шестилетняя Зося.
Звали ее на самом деле Жозефиной. Неизвестно, почему Любе пришло в голову назвать своего единственного ребенка таким странным именем, даже в Москве странным, не говоря уж о городке под названием Обоянь, откуда она привезла девочку, как только немного обустроила жилье.
Когда Жозефина со скакалкой в руке впервые вышла во двор и сообщила всем, как ее зовут, в ответ раздался такой смех, что она покраснела и слезы выступили у нее на глазах.
– Жозефина?! Вот это да! – громче всех хохотал Женька Стрепет. – Что ж ты думаешь, так и будем звать? Мы тебе другое имя придумаем!
И они начали наперебой придумывать.
– Жозя!
– Физя!
– Тогда уж лучше просто Жопа!
Это была обычная жестокость восьми-девятилетних детей, с которой мало кто не сталкивался в детстве. Но для маленькой Жозефины все это было настоящей трагедией. Она бросила скакалку и, в голос разрыдавшись, убежала домой.
– Жозя! Физя! – неслось ей вслед.
Все это повторялось с завидным упорством, когда бы Жозефина ни вышла во двор. Неизвестно, почему так травили эту маленькую беленькую девочку из-за такой ерунды, как необычное имя, но дети уже не могли остановиться. Ко всему добавлялось еще и то, что Жозефина была «из деревни», и это давало дополнительный повод к насмешкам.
Трудно сказать, чем кончилась бы эта травля, длившаяся несколько недель, если бы не Митя.
Он появлялся во дворе редко – у него не много времени было для прогулок, – но метко. И неудивительно – он был душой двора, а это ведь и у каждого отдельного человека так: душа не может же быть видна постоянно, когда, например, человек жует свой повседневный бутерброд или мчится за утренним автобусом. Но уж если она у него есть, то никуда и не денется.
Митя возвращался с занятий, держа в руке футляр со скрипкой, и вполне мог не заметить Жозефину, спрятавшуюся под покатой подвальной крышей возле его подъезда. Тем более что уже смеркалось, а после своих уроков Митя вообще мало что замечал. Но он все-таки услышал шмыганье и тихое иканье, доносившееся из-под крыши, тут же заглянул туда и извлек на белый свет Жозефину.
– Чего ревем? – спросил Митя, присев перед ней на корточки и с усмешкой вглядываясь в опухшее личико.
Ему было в это время четырнадцать, а он уже заканчивал Центральную музыкальную школу и, конечно, имел право насмешливо относиться к сопливой мелочи.
– Ничего-о! – прорыдала Жозефина.
– Ничего – не бывает. Скажи, скажи, может, я тоже с тобой пореву! Ну, что молчишь?
Жозефина подняла на взрослого мальчика голубые зареванные глаза и, проникнувшись к нему неожиданным доверием, сообщила:
– У меня плохое имя!
– Плохое? – удивился Митя. – Думаешь, бывают плохие имена? И как же тебя зовут?
– Жо… Жозефина… – выговорила она с опаской.
Митя не выдержал и тоже улыбнулся.
– Да-а, вот это фантазия! Ну и что? Разве ты не можешь жить со своим именем?
– Я могу. – Глаза Жозефины снова стали наливаться слезами. – Я могу, но они же не могут! Они меня дразнят, придумывают другие имена всякие, и к тому же я из деревни.
– Из деревни – ничего, – возразил Митя. – Ломоносов тоже был из деревни. А как тебя мама дома называет?
– Так и называет – Жозефина. Ей нравится.
– А внимания ни на кого не обращать ты разве не можешь, тем более, маме нравится?
Он разговаривал с ней так серьезно, несмотря на то что был совсем взрослый, что Жозефина прониклась к нему полным доверием.
– Не могу, – вздохнула она. – Я бы отсюда насовсем уехала обратно в Обоянь, но бабушка умерла, и мама сказала, что я теперь буду жить здесь с ней всегда.
– Не уезжай в Обоянь, – попросил Митя. – Ты мне нравишься. А им скажи… Скажи, что тебя зовут… Какое-нибудь простое имя… Да, скажи, что тебя зовут Зося, вот и все! Зося красивое имя, по-моему, можно считать его уменьшительным от Жозефины. И заодно можешь сказать, что твоя прабабушка была королева и враги ее сослали в эту Обоянь. Чтобы они заткнулись насчет деревни, если уж тебя это так удручает. А если не заткнутся, можешь сказать, что я их убью. Меня зовут Митя Гладышев, я живу в седьмой квартире, и они меня знают. Поняла, Зося?
И он исчез в темноте подъезда, словно растворился под звон дождевых капель о крышу подвала.
Лера обо всем этом узнала от него позже, в то время она болела свинкой и целый месяц не показывалась во дворе.
Но самое удивительное, что так и получилось, как он сказал! Как только Митя дал ей имя, Зося словно заново появилась в их дворе, и никто, ни один человек, как по мановению волшебной палочки, не обидел ее больше. Ей даже не пришлось говорить про королеву, всем и так понравилось ее новое имя, и ее наконец признали здесь своей.
Жилье Михальцовых находилось прямо над квартирой, в которой Лера жила с мамой. Когда-то на чердаке не было даже телефона, поэтому с важными известиями звонили на Лерин номер, и она вызывала Зоську, стуча по батарее чугунным бюстиком Пушкина. Во время одного из таких разговоров как раз и выяснилось, что та ездит в Турцию за товаром, который потом продает в Лужниках, и Лера решила поехать с ней, и жизнь ее переменилась после этого так же разительно, как жизнь целой страны.
Давно уже и чердак был не чердаком, а, можно считать, пентхаусом, и Зоська была не робкая девчонка с белобрысой тощей косичкой, и рынок в Лужниках забылся напрочь, но все, что происходило тогда, по-прежнему было для Леры значимо.
Только Митя переменил ее жизнь больше, чем те годы. Только он.
– Так почему ты не удивляешься? – повторила Лера.
– Потому что у всех нормальных людей жизнь определяется гормональным фоном, – ответила Зоська. – А у тебя – наоборот.
Она приоткрыла ярко-оранжевый чайник, стоящий на стеклянном кухонном столе, и чихнула от терпкого имбирного запаха. Чайник был сделан в виде апельсина со срезанной верхушкой-крышечкой. Зоська любила всяческие оригинальные штучки и привозила их отовсюду. И не надоедало же ей! Лера давно уже перестала испытывать восторг перед милыми мелочами такого рода, а привозить их домой ей и в голову не приходило. Митя их не замечал, а главное, гладышевская квартира не требовала и даже не допускала появления лишних подробностей. Все здесь находилось в неизменной, давным-давно установившейся гармонии – книги в шкафах, этюды Коровина и Левитана, подаренные авторами Митиному деду, профессору Московской консерватории… Когда-то Лера казалась себе слишком вульгарным пятном на этом строгом фоне. То ощущение давно прошло, но апельсиновый чайник в гладышевской квартире не появился. Все, что она покупала туда, было просто, функционально и могло служить столетиями.
– Как это по-французски называется? – сказала Зоська, наливая Лере чай.
– Что – это? – не поняла она.
– Ну, сущность твоя. Тебе кто-то когда-то сказал, ты смеялась еще.
– А! Force de la nature.
– Ага, – кивнула Зоська. – Сила природы, да. Ты с этим родилась, с этим и помрешь, видимо. Что анализы и подтверждают.
– Оптимистичная ты моя! – засмеялась Лера.
Как бы там ни было, следовало признать бесспорность швейцарских выводов. Организм ее сбалансирован, а значит, то, что она приблизительно называла тревогой, что внушало ей растерянность и почти страх, просто не следует принимать всерьез.
С этой мыслью Лера и поехала вместе с Митей на его рождественский концерт в Баден-Бадене. Накануне он дирижировал Моцарта у себя в Ливневском театре, впереди был новогодний концерт Венского филармонического оркестра. Ей стоило усилий освободиться на это время от всех дел, и странно было бы портить себе настроение какой-то смутной ерундой.
Лера с детства знала, что Митя талантливый, это знал весь их двор, а потому само собой разумелось, что это знают все, то есть вообще все – весь мир. Она училась, влюблялась, бросала учебу, разворачивала свою жизнь на сто восемьдесят градусов, работала с самозабвением, без которого не могла что-либо делать всерьез, выходила замуж, разводилась, рожала, влюблялась снова или, вернее, впадала в какой-то тяжелый сердечный морок, проходила из-за этого через сокрушительный и опасный распад, тонула в отчаянии – и во время всех этих бурных событий собственной жизни знала, что где-то идет Митина жизнь, в которой он дирижирует в Ла Скала, и играет на скрипке в Альберт-холле, и ставит оперу в Лионе, и гастролирует в Америке. Все это казалось естественным, как его звонки ей со всего света, это просто не могло быть иначе. Их бросило друг к другу так неожиданно, как вообще-то не бывает после длящейся с детства дружбы, и с той минуты мир для Леры сузился – иметь значение стало только то, что связано с Митей. Он вернулся в Москву ради своего театра, потому и ее жизнь надолго ограничилась пространством Ливневского парка. Это пространство оказалось насыщено смыслом так же, как Митина скрипка, как все, к чему он прикасался; выходить за его пределы не хотелось. И только спустя несколько лет, когда театр не просто приобрел физические очертания, то есть была починена крыша и установлена решетка вокруг расчищенного парка, но и репертуар, и труппа пришли к полноценной повседневности, без которой не может существовать театр, – только тогда Митя стал постепенно возвращаться в обычный свой жизненный ритм, в свой мир.
И только тогда Лера по-настоящему осознала, к какому миру он принадлежит.
Это был мир небожителей, она не могла назвать его иначе. И не потому, что там мерцали тусклым золотом театральные ложи и пламенели скрипки Страдивари, но потому, что в нем шла напряженная жизнь самого высокого, самого незаурядного толка. Она была помещена в жесткие рамки размеренности, эта жизнь, иначе не мог быть поддерживаем тот ее уровень, который в Лерином понимании соответствовал вершине Эвереста. На этом уровне не то что захватывало дух – там вообще невозможно было дышать обычными, не приспособленными к разреженному воздуху легкими.
Когда она поделилась с Митей этими своими соображениями, тот хохотал так, что выступили слезы.
– Я у тебя, получается, шерпа, – сказал он. – Интересно ты ко мне относишься!
Это было в первые их общие годы, относилась она к Мите тогда как к метеориту, ворвавшемуся в ее жизнь, поэтому сравнение с шерпой не показалось ей подходящим. И даже когда прошел острый сердечный трепет, в котором невозможно жить изо дня в день, его эверестовый мир по-прежнему вызывал у Леры что-то вроде растерянности: неужели он существует?
Этот мир принял ее с доброжелательной непринужденностью, и все-таки каждая встреча с ним вызывала у нее опаску. Ее жизнь, в общем-то незамысловатая, а главное, абсолютно частная, никому кроме близких не интересная, вдруг сделалась частью какой-то другой, слишком значимой социальной жизни. Это произошло так неожиданно и казалось ей таким несоразмерным тому, как сама она себя внутренне ощущала, что первое время приводило в растерянность, причем в таких действиях, которые вообще-то не казались ей сложными.
Какое платье надеть? А туфли? А кольца? Лера помнила, как в первый год ее замужества, когда Митя как раз дирижировал новогодним концертом в Вене, все это заботило ее так, словно она должна была ехать туда в качестве растерянной дебютантки, которая не знает, что ей надеть на бал.
Теперь, через двадцать лет, ей казалось, что круг замкнулся.
Митя снова дирижирует Венским новогодним концертом, перед этим играет с Берлинским филармоническим оркестром в Баден-Бадене, она снова едет с ним…
Но переменилась она совершенно, и перемена эта ничуть ее не радует.
Для того чтобы выглядеть в рождественской сказке соответствующим образом, Лере не нужна была ни фея, ни тыква. Когда-то она с вдохновенным удовольствием поняла, что талантливые люди доверху наполнили материальный мир красивыми и необычными вещами. Украшения оказались одной из самых увлекательных его составляющих – свой интерес к ним Лера называла сорочьим.
Тот интерес давно прошел, но драгоценности остались, тем более что и Митя их ей дарил, объясняя, что это очень облегчает ему жизнь: можно не ломать голову над тем, чего ему все равно не понять, а без размышлений выбирать к любому празднику какой-нибудь блестящий металлический предмет.
К концерту в Баден-Бадене Лера взяла с собой платье цвета полыни и одну из самых прелестных своих брошек – лопнувший гороховый стручок, в бледно-зеленой эмали которого виднелись изумрудные горошины.
А что сердце не отзывается на все это как на сказку, ну так ведь детство прошло, и молодость прошла тоже, и все это так и должно быть, наверное.
Глава 5
Что не менялось в Лериной жизни с годами, это любовь к тем местам, которые несколько пафосно, но верно называют священными камнями Европы.
Лихтентальская аллея была покрыта не камнями, а мелким гравием и песком, но к ней это определение относилась точно. Лерино воображение подчинялось в этом смысле самым что ни на есть предсказуемым законам, благодаря которым и процветает туризм. Идя по аллее, она представляла, как шел по ней Тургенев и мелькал у него в воображении сумрачный, дымный облик роковой красавицы, о которой он потом и написал здесь же в Баден-Бадене.
Она еще вчера об этом подумала, когда сразу по приезде вышла на балкон, с которого Лихтентальская аллея видна была вся, и праздничные огоньки, сверкающие вдоль берега Ооса, и темные шварцвальдские вершины вдали над городом видны были тоже. Из-за близости этих гор вечером стало холодно, и ветки деревьев на аллее заблестели как стеклянные, и далеко был слышен рождественский звон колоколов.
– У тебя появилась потребность опереться на что-то кроме личного опыта, – сказал Митя, когда после ужина уселись в каминном зале и Лера сообщила ему об этом своем впечатлении.
В Баден-Баден приехали в рождественский Сочельник, поэтому сидели у камина одни. Трудно было представить немцев или французов, которые решили бы провести этот вечер вне дома. Гостей из каких-нибудь далеких стран тоже не было в зале.
Может, Наполеон с Александром Первым здесь и поссорились перед войной? Нет, это на балу вроде было. Накануне любой поездки Лера читала обо всем, что предстояло увидеть, и об этом отеле прочитала тоже, оттого и про императорскую ссору знала.
На круглом столике перед камином стоял перевернутый бокал, под ним лежала алая роза с зелеными листочками. Сверху, на круглом основании тонкой ножки бокала, стояла зажженная свеча, тоже алая, с едва заметным зеленым ободком.
Дрова искрились с рождественской классичностью, белое рейнское сияло в бокалах, и если подступал извне мрак, то эти искры и это сияние ограждали от него надежнее, чем каменные стены.
– Что значит опереться? – не поняла Лера.
От рейнвейна в голове у нее стоял легкий туман, поэтому, наверное, ее мысли не успевали за Митиными.
– Тебе стали нужны места, где есть общее для всех прошлое, – сказал он. – И оно имеет неизменные формы, на которые может опереться личный опыт. Видимо, для тебя пришло время, когда без этого не обойтись.
– А для тебя не пришло?
Его слова почему-то уязвили.
– Наверное, нет.
Он смотрел на огонь, и пламя не отражалось, а бесследно исчезало в его глазах.
– Почему?
– Мне проще, Лер. Мне не надо этого искать.
Конечно, не надо. Все уверены, что талант хрупок, уязвим и нуждается в поддержке, но по отношению к Мите это не так. В него все опоры от рождения встроены, и что обычного человека может вдребезги разнести, от него отлетает, как дождевые капли от алмаза, и никакая поддержка извне ему не нужна, Лера много раз в этом убеждалась.
С некоторых пор его стоицизм стал ее почти пугать. Как будто есть в этом для нее что-то новое. Или действительно не было в нем раньше того, что она с раздражающей саму себя неточностью называет стоицизмом? Лера не понимала.
Да и многое ли она понимает из того, что происходит у него внутри?.. Не было у нее ответа на этот вопрос, и она старалась не задавать его себе.
Однако Митя оказался прав: теперь, утром, идя по Лихтентальской аллее, Лера в самом деле чувствовала себя так, будто ее под руку ведут. Даже хмурый Тургенев – очень уж мрачно выглядел его памятник! – казался ей поддержкой.
Митя с утра уехал на репетицию, и она вышла прогуляться одна.
Лера была в Баден-Бадене десять лет назад. Как раз когда открылся Фестшпильхаус и Митя впервые давал в нем концерт. Теперь ей хотелось вспомнить этот город. Вернее, тогдашние свои чувства вспомнить.
Она пыталась их поймать, свои прежние чувства, но это ей не удавалось. Может быть, потому что Германия не относилась к тем странам, которые она ощущала близкими себе. Такой страной была Италия – попадая туда, Лера чувствовала себя как птица, которую подбросили в воздух.
Но все-таки многослойная европейская жизнь была ею любима вся, потому и простота, ясность Баден-Бадена казалась если не близкой, то все же необходимой.
Лера прошла мимо Курхауса, мимо Оперного театра. Мелькнула мысль, что надо будет спросить у Мити, не думал ли он привезти сюда какую-нибудь из ливневских опер. Мариинка часто привозит, она специально осведомилась перед поездкой.
Но размышлять сейчас о делах совсем не хотелось.
Она свернула на узкую улицу, образованную фахверковыми домами с рождественскими венками на дверях, и вышла на маленькую площадь.
В первый день после Сочельника все здесь словно вымерло. Ярмарки закрылись, кафе и магазины тоже, людей на улицах почти не было, и Лере казалось, что она бродит по зачарованному царству из сказки про Спящую Красавицу.
Переливались огоньки на живых елках, переливались разными цветами – фиолетовым, золотым, серебряным – елки не живые, а искусно сделанные, фантастическими россыпями сверкали над домами шары, будто присланные сюда инопланетянами, цепочки веселых фонариков тянулись над мостовыми и увивали деревья. После предновогодней Москвы трудно было удивиться роскоши праздничного антуража, но здесь была не роскошь, а такое тихое очарование, которым хотелось любоваться не удивления ради, а лишь потому, что это наполняет покоем глаза и сердце.
«И как только Гоголь мог „Тараса Бульбу“ в Баден-Бадене писать? – подумала Лера. – Казачьи зверства последнее, о чем здесь хочется знать».
Как можно среди здешней гармоничной красоты дойти до такого лихорадочного умоисступления, чтобы проигрывать в казино обручальное кольцо молодой жены, она, правда, не могла понять тоже. Ну так она и не Достоевский – ее мир устроен логично, внятно и в общем незамысловато.
Вчерашний вечерний разговор не шел у нее из ума. Память у Леры была хорошая, и не только в том смысле, что она быстро усваивала информацию – скорее, у нее была память на сильные впечатления. Они и вставали перед глазами, то ли высветляя, то ли скрывая своей пестротой что-то для нее важное.
Лере казалось, Митя уже говорил однажды о формах жизни, но говорил в каком-то другом смысле, чем вчера. Ей хотелось поймать тот прошлый смысл так же, как прошлые свои чувства. Но так же, как те чувства, он ускользал, терялся во множестве подробностей, которые не померкли за тридцать лет.
Ее дрожь пробирала, когда она даже мысленно называла такие цифры. И только яркость, с которой восставали в памяти отделенные тридцатью годами события, успокаивала ее.
Тогда она поехала с Зоськой в Стамбул за товаром. Звучало, может, обыденно, но Лере было двадцать пять лет, это была ее первая поездка за границу, первая в жизни, и она, конечно, ждала ее с такой счастливой наивностью, с какой только и могла ждать домашняя девочка, дочка любящей мамы, жена милого и спокойного Кости, аспирантка профессора Ратманова, не предполагающая, что человека можно догола раздеть на таможне, чтобы поискать запрещенные сто долларов…
Все в той поездке оказалось для нее разительным, и не потому, что она устала бегать десять часов подряд по стамбульским лавкам, закупая мохер, трусы и ночные рубашки. Лера и двадцать часов могла бегать, и огромные мешки, похожие на черные блестящие капли, таскала без устали.
Дело было в другом – она почувствовала, что влилась в какой-то очень сильный поток, и в нем действуют совсем другие законы, чем те, которые она всю свою жизнь считала незыблемыми. Какой она станет в этом потоке, было ей непонятно, и не хотелось быть никакой. Она словно выдиралась из собственной кожи, с мучительным треском меняясь каждую минуту. Поездка, предпринятая неожиданно и легко, оборачивалась чем-то бесповоротным.
Все три дня стамбульской суеты, пока были у нее какие-то занятия – торговаться, покупать, таскать, упаковывать, – Лера чувствовала даже некоторый душевный подъем. Но в день отъезда, когда смотрела на глянцевую гору мешков, странное чувство овладело ею…
Впервые она столкнулась с чем-то подобным в пионерском лагере, куда мама отправила ее после пятого класса, «чтобы ребенок подышал свежим воздухом». Тогда, в девчачьей палате на пятнадцать коек, ей вдруг показалось, что другого мира – в котором она родилась и росла, который любила, – просто не существует. Нет их дома на Неглинной, нет ее школы на Сретенке, и книг нет, которые она украдкой читала до утра, и вообще ничего нет, а есть только галдящие девчонки, на которых она почему-то должна быть похожа, и есть ходьба строем, и речевки, и утренние линейки… Тогда, вечером в лагерной палате, ей стало так тоскливо, что она полночи прорыдала под одеялом и наутро решила сбежать отсюда во что бы то ни стало. Слишком уж невыносимо было лишиться своего мира – ей казалось, что это произошло безвозвратно.
«Но ведь привыкла ты тогда, – уговаривала себя Лера. – Привыкла, и тебе даже понравилось. За ягодами можно было бегать чуть свет, на дискотеку вечером, и Сережа из второго отряда приглашал танцевать только тебя…»
Но мысль о том, что вот точно так же привыкнет она и к тому, что сидит на мешках в вестибюле гостиницы «Гянжлик», чувствуя себя животным в зоопарке, была для нее невыносима. Даже унижение таможенного обыска не могло с этим сравниться. Там по крайней мере все происходило один на один и довольно быстро. А здесь минуты казались часами, а часы вечностью…
Автобус должен был прийти только вечером. Зоська побежала в город, чтобы купить еще лифчиков на оставшуюся мелочь и таким образом выжать из поездки все что возможно, а Лера сидела на их общих мешках, которые надо было сторожить, и смотрела перед собой пустыми глазами.
Вестибюль был полон. Люди входили и выходили, направлялись в ресторан, болтали и смеялись на ходу, что-то жевали, звонили куда-то с телефонов-автоматов, просто сидели в мягких креслах и пили кофе.
Их группа, колоритная как табор, привлекала всеобщее внимание: не так уж много было тогда в Стамбуле русских челноков. Турки останавливались, показывали на них пальцами, хохотали. И, конечно, призывно подмигивали женщинам, приглашая пойти с ними, похлопывали себя по карманам, обещая деньги.
«Сейчас кто-нибудь булочку бросит, – уныло думала Лера. – Скорее бы Зоська пришла, и я бы убежала отсюда куда глаза глядят, ничего бы не покупала больше, походила бы хоть немного по городу просто так, к морю пошла бы».
И, главное, не сидела бы здесь, в этом вестибюле, на проклятых мешках, под насмешливыми и масляными взглядами, не слышала бы этого хохота…
Чтобы хоть немного отвлечься, выключиться из происходящего, Лера стала вспоминать что в голову приходило, что подсказывало мечущееся сознание. Например, простые песенки под гитару. Она всегда могла их слушать и петь до бесконечности, и сейчас, прижав ладони к ушам, чтобы ничего не слышать извне, нарочно старалась вспомнить свои любимые.
«Удлинились расстоянья, перепутались пути… До свиданья, до свиданья, где тебя теперь найти? Не увидишь, не докажешь, чья вина и чья беда. То, что спуталось однажды, не распутать никогда. Мы не встретимся с тобою, не поможет нам никто. Только грусть смахни рукою, как снежиночку с пальто».
Такая была песенка. Вроде бы никакого отношения не имела к Лериной прежней ясной и счастливой жизни. Но в той жизни Лера ее любила, потому и шептала сейчас, беззвучно шевеля губами и прикрыв глаза.
Кто-то потряс ее за плечо. Лера вздрогнула от неожиданности.
– Не спите, девушка, – услышала она знакомый голос. – Товар унесут.