Сторона Германтов Пруст Марсель
– Вы слишком добры. Дело вот в чем: герцогиня Германтская не подозревает, что я с вами знаком, не правда ли?
– Понятия не имею; я ее не видел с лета, потому что с тех пор, как она вернулась домой, у меня еще не было увольнительной.
– Видите ли, меня уверяли, что она считает меня круглым дураком.
– Ну, не может быть: Ориана не светоч, конечно, но она совсем не глупа.
– Вы знаете, мне вообще совершенно не хочется, чтобы вы оповещали всех вокруг о том, как хорошо вы ко мне относитесь, ведь я лишен самолюбия. Меня даже огорчает, что вы расхвалили меня вашим друзьям (к которым мы через секунду вернемся). Но если бы вы могли рассказать ее светлости герцогине Германтской, какого вы обо мне высокого мнения, и даже с некоторыми преувеличениями, я был бы страшно рад.
– С большим удовольствием, и если это все, о чем вы просите, мне это совсем не трудно, но какая вам разница, что она о вас думает? По-моему, вам это должно быть просто смешно; в общем, если дело только в этом, мы с вами все обсудим или при всех, или когда останемся одни, потому что боюсь, вам утомительно столько времени стоять на ногах и в таком неловком положении, ведь у нас сколько угодно возможностей побыть вдвоем.
Как раз благодаря этой неловкости я и собрался с духом обратиться к Роберу с просьбой; я воспользовался присутствием посторонних как предлогом, чтобы говорить кратко и бессвязно: так легче было лгать, потому что я ведь лгал, утверждая, что забыл о родстве моего друга с герцогиней; кроме того, у Робера не оставалось времени спросить, зачем, собственно, мне хочется, чтобы герцогиня знала, что я с ним дружу, что я умен и так далее – эти расспросы меня бы смутили, потому что я не мог на них ответить.
– Робер, вы же такой умница, мне странно, что вы не понимаете: не нужно спорить с друзьями о том, что их порадует, нужно просто это сделать. Просите меня о чем угодно, мне даже очень хочется, чтобы вы меня о чем-нибудь попросили, уверяю вас, я не стану требовать объяснений. Я даже больше попрошу, чем в самом деле хочу; мне не так уж нужно познакомиться с госпожой герцогиней Германтской, но, чтобы вас испытать, мне следовало бы сказать вам, что я жажду у нее пообедать, и я знаю, что вы бы этого не сделали.
– Я не только это сделал бы – я это сделаю.
– Когда же?
– Как только вернусь в Париж, скажем, через три недели.
– Посмотрим… хотя она не захочет. Но я вам несказанно благодарен.
– Что вы, не за что.
– Не говорите так, это потрясающе, потому что теперь я оценил вашу дружбу: о важной вещи я прошу или о пустяковой, о приятной или неприятной, в самом деле об этом мечтаю или просто вас испытываю – неважно: вы говорите, что сделаете это, и доказываете, насколько вы умный и тонкий человек. Глупец стал бы спорить.
Сен-Лу только что как раз спорил; но, может быть, я хотел задеть его самолюбие и поймать на слове, а может, я говорил искренне, и единственным мерилом истинной дружбы представлялась мне та польза, которую друг готов был мне принести в отношении того единственного, чем я дорожил, то есть моей любви. Потом я добавил, не то из лицемерия, не то под влиянием истинной вспышки нежности, вызванной благодарностью, корыстью и тем сходством, которым наделила природа герцогиню Германтскую и ее племянника Робера:
– Нам в самом деле пора присоединиться к вашим друзьям, а я попросил вас только об одном из двух одолжений, причем о менее важном, второе для меня важней, но я боюсь, что вы мне откажете: вас не будет раздражать, если мы перейдем на ты?
– Какое там раздражать, что вы! Радость! Слезы радости! Неведомое блаженство![32]
– Как я вам благодарен… тебе благодарен. Когда же ты начнешь? Я так рад, что вы можете ничего не говорить госпоже герцогине Германтской, довольно уже и того, что мы перешли на ты.
– Мы сделаем и то, и другое.
– Ах, Робер! Послушайте, – сказал я Сен-Лу позже, за ужином, – смешно, как прерывается наш разговор, а я почему-то опять к нему возвращаюсь… помните, я с вами говорил об одной даме?
– Да.
– Вы же понимаете, кого я имею в виду?
– Помилуйте, вы меня считаете безнадежным дураком и тупицей.
– Не могли бы вы дать мне ее фотографию?
Я хотел попросить ее только на время. Но когда заговорил, оробел и почувствовал, как нескромна моя просьба; чтобы не показать виду, я сформулировал ее еще грубее и попросил больше, чем собирался, будто в этом не было ничего особенного.
– Нет, я должен сперва спросить у нее разрешения, – отвечал он.
И тут же покраснел. Я понял, что у него появилась задняя мысль и что он меня заподозрил в том же; я понял, что он поможет моей любви, но лишь наполовину, с поправкой на свои моральные принципы, и это было мне отвратительно.
И все-таки я был тронут, видя, как по-другому ведет себя со мной Сен-Лу, когда мы с ним не вдвоем, а как будто втроем, где третья сторона – его друзья. То, что он обращался со мной ласковей и дружелюбней, не произвело бы на меня впечатления, если бы я считал, что он это делает нарочно, но я чувствовал его искренность; его обращение объяснялось тем же, чем и все то, что он, вероятно, говорил друзьям в мое отсутствие и о чем умалчивал, когда мы оставались вдвоем. Наедине с ним я, разумеется, догадывался, что ему приятно со мной болтать, но он почти никогда не выражал этого удовольствия вслух. Теперь он слушал те же мои речи, которыми обычно наслаждался, не подавая виду, а сам краем глаза поглядывал, произвели ли они на его друзей то впечатление, на какое он рассчитывал, и соответствует ли оно его обещаниям. Он был словно мамаша дебютантки, напряженно следящая за каждой репликой дочери и за отношением окружающих. Я произносил слово, которое, будь мы с ним вдвоем, вызвало бы у него просто улыбку, а теперь он боялся, что они не поняли, и переспрашивал: «Как, как ты сказал?», чтобы я повторил и чтобы все обратили на это слово внимание, и тут же поворачивался к остальным, и невольно, глядя на них и заливаясь смехом, словно требуя, чтобы они тоже смеялись, он давал мне понять, как высоко он меня ценит и как часто, должно быть, говорил им об мне. Я словно впервые видел себя со стороны, как человек, который читает свое имя в газете или смотрится в зеркало.
В один из вечеров мне захотелось рассказать довольно забавную историю о г-же Бланде, но я тут же остановился, вспомнив, что Сен-Лу уже знает эту историю: когда на другой день по приезде я попытался ее ему рассказать, он перебил меня словами: «Вы уже рассказывали мне об этом в Бальбеке». Каково же было мое удивление, когда он стал уговаривать меня продолжать, уверяя, что не знает этой истории и что ему будет очень занятно послушать. Я возразил: «Вы просто забыли, скоро вы ее узнаете». – «Нет, клянусь, ты что-то напутал. Никогда ты мне ее не рассказывал. Давай же». И во все время моего рассказа он с лихорадочным восхищением переводил взгляд с меня на своих товарищей и обратно. И только завершив свой рассказ под всеобщий смех, я понял, как ему хотелось, чтобы его товарищи оценили мое остроумие; потому он и притворился, что не помнит эту историю. Вот что значит дружба.
На третий вечер со мной разговорился один из его друзей, с которым у меня не было случая побеседовать раньше; я слышал, как он потом вполголоса расписывал Роберу, какое удовольствие получил от этой беседы. И в самом деле мы проговорили с ним почти целый вечер над бокалами сотерна, не спеша их допивать; нас отделяла и оберегала ото всех чудесная завеса симпатии, которая порой вспыхивает между людьми и, не имея ничего общего с физическим влечением, остается самой непостижимой из всех чувств. Такой загадкой показалась мне в Бальбеке дружба, которую питал ко мне Сен-Лу: ее нельзя было объяснить тем, что нам интересно было беседовать, в ней не было ничего материального, она была невидима, неосязаема, вроде газа флогистона[33], и все же Робер явственно ощущал в себе это чувство и упоминал о нем с улыбкой. И быть может, в нашей симпатии, родившейся за один-единственный вечер, как расцветает цветок, в этом жарком маленьком кабинете, было что-то еще более удивительное. Я не удержался и, когда Робер заговорил со мной о Бальбеке, спросил у него, вправду ли его брак с мадмуазель д’Амбрезак – дело решенное. Он меня уверил, что не только ничего не решено, но об этом даже речи никогда не было, что он никогда не встречался с ней и не имеет о ней никакого понятия. Если бы я в этот миг увиделся с кем-нибудь из светских людей, сообщавших об этом браке, они бы объявили мне, что мадмуазель д’Амбрезак выходит замуж совсем не за Сен-Лу, а Сен-Лу женится отнюдь не на мадмуазель д’Амбрезак. Я бы очень удивил их, если бы напомнил, что совсем недавно они предсказывали нечто противоположное. Чтобы эта салонная игра могла продолжаться, громоздя вокруг каждого имени все новые и новые лживые новости, природа наделила тех, кто любит в нее играть, очень короткой памятью, но зато огромной легковерностью.
Еще раньше Сен-Лу упоминал мне о другом своем товарище, тоже обедавшем с нами; с ним он особенно крепко подружился, потому что только они двое из всей компании были за пересмотр дела Дрейфуса[34].
– Ну, он не такой, как Сен-Лу, он одержимый, – сказал мой новый друг, – а иногда может и покривить душой. Сперва говорил: «Давайте дождемся, что скажет генерал де Буадефр; я хорошо его знаю, он умница, прекрасный человек, на его мнение смело можно положиться». А когда узнал, что Буадефр настаивает на виновности Дрейфуса, оказалось, что с Буадефром считаться нечего: клерикализм и штабные предрассудки не дают ему судить беспристрастно, а ведь до истории с Дрейфусом не было более пылкого клерикала, чем наш друг. Потом он нам сказал, что так или иначе мы узнаем правду, потому что дело попадет в руки Сосье, а он – солдат-республиканец (сам-то наш друг из семьи ультрамонархистов), это человек непреклонный, твердых убеждений. Но когда Сосье объявил, что Эстергази невиновен, он, не усомнившись в Дрейфусе, объяснил решение Сосье нелестным для генерала образом[35]. Оказывается, генерала Сосье ослепляет его милитаризм (причем заметьте, что этот наш товарищ сам не только клерикал, но и милитарист, по крайней мере раньше он был и милитаристом, и клерикалом, а теперь уж я и не знаю, что думать). Его семья просто в отчаянии от таких его идей.
– Подумать только, – сказал я, полуобернувшись к Сен-Лу, чтобы вовлечь его в разговор и не отгораживаться от него, но не теряя из виду и его товарища, – считается, что на человека влияет среда, особенно интеллектуальная. Положим, человек таков, каковы его убеждения, но убеждений ведь гораздо меньше, чем людей, так что все люди, которые придерживаются одних убеждений, друг на друга похожи. Однако убеждения совершенно нематериальны, поэтому те, кто окружает человека только физически, на его убеждения никак не влияют.
В этот момент Сен-Лу перебил меня, потому что один молодой военный кивнул ему на меня и сказал: «Дюрок, вылитый Дюрок». Я не знал, что это должно означать, но чувствовал, что говоривший смотрит на меня застенчиво и более чем дружелюбно. Сен-Лу не удовольствовался этим его сравнением. Захлебываясь от восторга, который еще подогревался желанием продемонстрировать меня друзьям во всем блеске, он нахваливал меня, как жеребца, первым прибежавшего к финишу: «Знаешь, из всех, кого я знаю, ты самый умный». Тут он спохватился и добавил: «И еще Эльстир. Ты же не обидишься? Сам понимаешь, честность превыше всего. Для сравнения: я тебе это говорю, как кто-то сказал Бальзаку: вы самый великий романист нашего века, вы да еще Стендаль. Крайняя степень честности, сам понимаешь, а в сущности, глубочайшее восхищение. Ну что, на Стендаля ты не согласен? – добавил он с простодушным доверием к моему суждению, выразившимся в прелестной улыбке и по-детски вопросительном взгляде его зеленых глаз. – О, прекрасно, вижу, ты со мной согласен, а вот Блок Стендаля терпеть не может, и, по-моему, это страшная глупость. „Пармская обитель“, что ни говори, великая книга! Я рад, что ты со мной согласен. А скажи, кто тебе больше всего нравится в „Пармской обители“? – спрашивал он с юношеским задором (и его грозная физическая сила придавала этому вопросу какой-то опасный оттенок), – Моска? Фабрицио?» Я робко отвечал, что в Моска есть что-то общее с г-ном де Норпуа. Тут юный Зигфрид – Сен-Лу покатился со смеху. Не успел я добавить: «Но Моска гораздо умнее и не такой педант», как Робер закричал «браво» и в самом деле захлопал в ладоши, повторяя сквозь приступы хохота: «Нет, но как точно! Изумительно! Ты неподражаем!» Пока я говорил, Сен-Лу не хотел, чтобы окружающие мешали мне своим одобрением, он требовал, чтобы все молчали. Подобно тому как дирижер стучит палочкой по пульту, усмиряя музыкантов, если кто-нибудь начнет шуметь, так Сен-Лу выбранил нарушителя: «Жиберг, – сказал он, – помолчите, когда другие говорят. Вы скажете потом. Ну, продолжайте же», – обратился он ко мне.
Я перевел дух – мне уже было показалось со страху, что он заставит меня начать сначала.
– А поскольку убеждения не имеют ничего общего с корыстью, – продолжал я развивать свою мысль, – и не извлекают никакой пользы из преимуществ отдельных людей, то человек, имеющий убеждения, не руководствуется корыстью.
– Да, друзья мои, он вас всех за пояс заткнул, – воскликнул Сен-Лу, следивший за мной так тревожно и заботливо, как будто я шел по канату. – Так что вы хотели сказать, Жиберг?
– Я говорил, что ваш гость очень напоминает мне майора Дюрока. Я словно слышал его голос.
– Мне это тоже часто приходило в голову, – отозвался Сен-Лу, – у них немало общего, но вы увидите: в нашем госте есть и много такого, чего в Дюроке нет.
Между прочим, брат этого друга Сен-Лу, воспитанник «Скола канторум», думал о каждом новом музыкальном произведении совсем не то, что его отец, мать, кузены, приятели по клубу, а в точности то же самое, что другие питомцы «Скола канторум»; вот так и Сен-Лу, этот сержант-дворянин (который Блоку по моим рассказам представлялся исключительной личностью, поскольку Блока трогало, что этот человек принадлежит к той же партии, что он сам, и в то же время из-за своего аристократического происхождения и религиозного воспитания он представлялся ему существом другой породы, чарующим, словно туземец далекой страны), обладал такой же «ментальностью» (это слово как раз входило в моду), как все дрейфусары вообще и Блок в частности, и на нее ничуть не влияли ни семейные традиции, ни карьерные соображения. А один кузен Сен-Лу женился на юной восточной принцессе, о которой говорили, что она пишет стихи, такие же прекрасные, как у Виктора Гюго или Альфреда де Виньи, но, несмотря на это, считалось, что по натуре она совершенно непостижимое создание, настоящая восточная принцесса-затворница из дворца Тысячи и одной ночи[36]. Лишь писателям была дарована привилегия более близкого знакомства с ней, и они не столько с разочарованием, сколько с радостью обнаруживали, что в разговоре она напоминает отнюдь не Шехерезаду, а скорее гениального поэта, такого как Альфред де Виньи или Виктор Гюго.
С этим молодым человеком, как, впрочем, и с остальными друзьями Робера, да и с ним самим, мне больше всего нравилось беседовать о казарме, о гарнизонных офицерах, об армии в целом. Все, что нас окружает, вплоть до самых мелочей, приобретает неизмеримо более крупный масштаб, когда мы среди этих вещей едим, разговариваем, живем повседневной жизнью: они поразительно вырастают в наших глазах, а остальной мир не может с ними тягаться и становится каким-то бесплотным; поэтому я и начал интересоваться разными обитателями гарнизона, офицерами, которых замечал во дворе, когда шел повидаться с Сен-Лу или просыпался оттого, что под моими окнами проходит полк. Мне хотелось подробнее узнать о майоре, которым так восхищался Сен-Лу, и про курс истории, который должен был меня восхитить «даже с эстетической точки зрения». Я знал, что Робер иной раз грешит пустословием, но зато иногда в его разговоре сверкают глубокие мысли, усвоенные и понятые им во всей полноте. Увы, его армейскому окружению не могло прийтись по вкусу, что он в этот момент был крайне озабочен делом Дрейфуса. Он мало говорил об этом, потому что за столом был единственным дрейфусаром; остальным претила самая мысль о пересмотре дела, исключение составлял лишь мой сосед по столу, мой новый друг: его убеждения еще не определились. Мой сосед был пылким поклонником полковника, считавшегося образцовым офицером, а тот при каждом удобном случае клеймил позором агитацию против армии, из-за чего слыл антидрейфусаром; в то же время до моего нового приятеля дошли кое-какие высказывания командира, из которых можно было заключить, что тот сомневается в виновности Дрейфуса и с уважением относится к Пикару. Этот слух оказался явно недостоверным, как все слухи, возникающие неведомыми путями вокруг любого громкого дела. Вскоре полковник, которому поручили допросить бывшего начальника разведывательного управления, обошелся с ним невыносимо грубо и высокомерно. Мой сосед, конечно, не смел прямо спросить у полковника о его мнении, но хотя бы любезно сообщил Сен-Лу – с ужимкой правоверной католички, сообщающей знакомой еврейке, что ее кюре осуждает убийства евреев в России и восхищается щедростью некоторых израэлитов, – что полковник не такой упрямый и фанатичный противник дрейфусаров, по крайней мере некоторых дрейфусаров, как кое-кто утверждает.
– Меня это не удивляет, – заметил Сен-Лу, – ведь он умный человек. Но все-таки его ослепляют сословные и клерикальные предрассудки. Ах, вот майор Дюрок, профессор военной истории, о котором я тебе говорил, – обратился он ко мне, – вот кто, по-моему, полностью разделяет наш образ мыслей. Меня очень бы удивило, если бы это было не так, ведь он не только человек огромного ума, но и радикал-социалист и франкмасон.
Из любезности к друзьям Робера, которым тягостно было выслушивать его дрейфусарские речи, а также из интереса к другим темам, занимавшим меня больше, я спросил у соседа по столу, правда ли, что рассуждения майора о военной истории доставляют эстетическое наслаждение своей красотой.
– Это чистая правда.
– Но что вы под этим подразумеваете?
– Ну например, кто бы ни писал о военном деле, в его писаниях все факты, все события, вплоть до самых незначительных, – это знаки, отражающие идею, которую нужно уловить, и часто под этими знаками кроются другие, как на палимпсесте. Получается, что в них кроется такая же стройная система взглядов, как в любом научном труде и в любом произведении искусства, и они дают такую же пищу уму[37].
– А нельзя ли пример?
– Прямо так взять и привести пример трудно, – перебил Сен-Лу. – Например, читаешь, что такой-то корпус попытался сделать то-то и то-то… И сразу оказывается, что каким-то определенным значением наделены и название корпуса, и его состав. Допустим, операцию предпринимают уже не в первый раз, тогда, если на этот раз ее проводит другой корпус, это может оказаться знаком того, что предыдущие были уничтожены или понесли огромные потери и теперь они не в состоянии довести дело до конца. Тогда нужно выяснить, какой именно корпус был уничтожен, были ли это ударные силы, остававшиеся в резерве для решающей атаки: ведь если новый корпус слабее того, который был разбит, ему вряд ли удастся одержать победу. Вдобавок, если кампания ведется уже давно, сам этот новый корпус может быть сформирован из кого попало, и все это может дать нам сведения о том, какими силами располагает воюющая сторона, как скоро приблизится момент, когда она начнет уступать силам противника, и все это придаст другое значение операции, которую попытается предпринять этот корпус, потому что если он уже не сможет возместить свои потери, то даже его успех на самом деле будет лишь математически непреложным движением к окончательному разгрому. Впрочем, не меньшее значение имеет регистрационный номер противостоящего ему корпуса. Если, например, это войсковое подразделение намного слабее, но ему удалось победить несколько важных подразделений противника, характер операции меняется: пускай даже дело кончится потерей позиций, которые защищал противник, это означает большой успех, если столь малыми силами удалось нанести противнику такой значительный урон. Сам понимаешь, уж если при анализе участников операции мы обнаруживаем столько важного, то изучение самой позиции, дорог и железнодорожных путей, которые она контролирует, провианта и боеприпасов, которые она прикрывает, тем более играет огромную роль. Следует изучить весь, так сказать, географический контекст, – сказал он со смехом. (И на самом деле это выражение доставляло ему такое удовольствие, что в дальнейшем каждый раз, когда он его употреблял, даже спустя месяцы, он смеялся точно таким же смехом.) – Пока одна из воюющих сторон готовит операцию, если ты читаешь, что недалеко от позиции один из ее патрулей был уничтожен второй воюющей стороной, ты, кроме всего прочего, можешь сделать вывод, что первая стремилась разведать оборонительные работы, с помощью которых вторая рассчитывает отбить ее атаку. Особо кровопролитная акция может означать желание разбить противника, но может означать и попытку удержать его на прежних позициях, или предпринять ответные действия не там, где он атакует, или даже хитростью привлечь войска противника в это место с помощью особо яростной атаки. (Это классическая хитрость, которая была в ходу во время наполеоновских войн.) С другой стороны, чтобы понять значение маневра, его возможную цель и, соответственно, вычислить, какими еще маневрами он будет сопровождаться и какие за ним последуют, полезней обратить внимание не столько на то, что объявляет командование, потому что это может быть попыткой обмануть противника или скрыть возможность поражения, сколько на военный устав этой страны. Никогда нельзя исключать вероятность того, что маневр, предпринятый армией, при данных обстоятельствах предписан действующим уставом. Например, если устав велит сопровождать фронтальную атаку фланговой и эта последняя оказалась отбита, а командование утверждает, что это была диверсия, никак не связанная с фронтальной атакой, правду, возможно, следует искать не в том, что заявляет командование, а в уставе. Причем у каждой армии не только свой военный устав, но и свои традиции, свои привычки, свои доктрины. Кроме того, нельзя пренебрегать изучением дипломатических акций, которые постоянно воздействуют и реагируют на военные действия. Незначительные на первый взгляд события, не понятые современниками, объяснят тебе, что неприятель рассчитывал на помощь, которую, как явствует из этих событий, он не получил, а потому выполнил на самом деле только часть своей стратегической задачи. Словом, если ты умеешь правильно читать военную историю, то, что обычным читателям кажется запутанным повествованием, оказывается для тебя последовательностью взаимосвязанных событий: так знаток живописи, видя картину, умеет заметить, как одет персонаж, что у него в руках, а неискушенный посетитель музея видит только нагромождение красок да борется с головной болью. Но на большинстве картин мало заметить кубок в руках у персонажа – надо знать, почему художник вложил ему в руки кубок, что этот кубок символизирует; так и военные операции, помимо их непосредственной цели, обычно оказываются по замыслу генерала, командующего кампанией, подражанием каким-нибудь прежним сражениям, которые служат новому сражению своего рода предысторией, библиотекой, эрудицией, этимологией, аристократическими предками, если хочешь. Заметь, что я сейчас не говорю о местных особенностях, о пространственной специфичности сражений. А она тоже существует. Такое-то поле боя во все времена было и всегда остается полем именно этого единственного боя. Оно стало местом сражения потому, что соединило в себе определенные географическое условия, геологические особенности, все вплоть до изъянов, способных помешать противнику (например, река, разделяющая его надвое), что и сделало его подходящим полем боя. Таким оно было, таким и останется. Мастерскую художника нельзя устроить в первой попавшейся комнате, сражение нельзя дать на первом попавшемся поле. Есть места, как нарочно для этого предназначенные. Но я опять-таки не об этом, а о типе сражения, которому подражают, об особой стратегической имитации, о тактическом пастише, если угодно: битва при Ульме, битва при Лоди, при Лейпциге, при Каннах. Не знаю, будут ли еще войны и между какими народами, но если будут, то уверяю тебя, что повторятся (причем сознательно, по воле военачальников) и Канны, и Аустерлиц, и Росбах, и Ватерлоо[38], не говоря о других сражениях, и кое-кто не стесняется об этом говорить. Маршал фон Шлиффен и генерал фон Фалькенхаузен[39] приготовили для Франции заранее битву при Каннах по образцу Ганнибала, с удерживанием противника по всему фронту и продвижением обоих флангов, особенно правого, в Бельгии, а Бернгарди предпочитает косвенный порядок Фридриха Великого[40], при Лейтене, а не при Каннах. Другие не высказываются так напрямик, но заверяю тебя, старина, что Боконсей, командир эскадрона, офицер, с которым я тебя недавно познакомил и которого ждет блестящее будущее, наизусть вызубрил атаку Праценских высот, знает ее вдоль и поперек, держит про запас, и, если когда-нибудь ему представится случай, он своего не упустит и разыграет ее как по нотам. И прорыв центра под Риволи тоже еще повторится, если только будут войны. Все это устарело не больше Илиады. Добавлю, что мы буквально обречены на фронтальные атаки, потому что никому не хочется вновь впасть в ошибку 1870 года, все предпочитают наступать и только наступать. Меня смущает лишь то, что эту великолепную теорию отвергают, по моим наблюдениям, только отсталые люди, а между тем один из моих молодых наставников, Манжен, гениальный теоретик, настаивает, что не следует все же отказываться от обороны, временно, разумеется. И трудно на это возразить, ведь он приводит в пример Аустерлиц, где оборона была только прелюдией к атаке и к победе[41].
Эти теории Сен-Лу приводили меня в восторг. Они внушали мне надежду, что, возможно, в донсьерской жизни, когда я глядел на офицеров, которые при мне болтали и пили сотерн, набрасывавший на их лица чудесные блики, меня не обманывало то самое укрупнение масштаба, что еще недавно в Бальбеке так возвеличивало короля и королеву Океании, компанию четырех гурманов, молодого игрока, зятя Леграндена, – а ведь теперь они настолько уменьшились в моих глазах, что их как будто вообще не было. Пожалуй, мне не грозило, как это всегда бывало до сих пор, назавтра охладеть к тому, что очаровывало меня сегодня; тот человек, которым я был вот сейчас, не был обречен на скорое исчезновение, потому что я не просто загорелся на несколько вечеров пылкой и мимолетной страстью ко всему, что касалось военной жизни: все, что рассказал мне Сен-Лу об искусстве ведения войны, сообщало этой моей страсти прочный интеллектуальный фундамент и настолько укрепляло ее, что я искренне, не пытаясь с собой лукавить, верил – когда я уеду, труды моих донсьерских друзей не перестанут меня занимать, и скоро я вновь сюда вернусь. Но чтобы окончательно убедиться, что военное искусство в самом деле искусство в высшем смысле этого слова, я сказал Сен-Лу:
– Вы меня очень заинтересовали, прости, я хотел сказать: ты меня очень заинтересовал, но знаешь, меня беспокоит одно сомнение. Я чувствую, что могу увлечься военным искусством, но мне нужно поверить, что оно не очень отличается от других искусств и что в нем есть еще что-то, кроме правил. Вот ты говоришь, что битвы влекут за собой подражания. В самом деле, когда замечаешь, что сквозь современное сражение просвечивает другое, старинное, в этом, как ты говоришь, есть своя эстетика, и сказать не могу, до чего мне нравится эта идея. Но неужели гений полководца ничего не значит? Неужели он просто действует по правилам? Или все же, при равной учености, бывают военачальники, превосходящие всех прочих, как бывают великие хирурги, которые, столкнувшись с проявлениями двух заболеваний, одинаковых с физиологической точки зрения, как-то чувствуют, может быть благодаря опыту и умению интерпретировать этот опыт, что вот в этом случае нужно сделать то-то и то-то, а в другом – нечто другое, что в этом случае нужна операция, а в том без нее лучше обойтись?
– Ну конечно! Известно, что иной раз Наполеон не атаковал, хотя по всем правилам должен был атаковать – но его удерживала таинственная прозорливость. Взять хотя бы Аустерлиц или указания, которые он давал Ланну в 1806 году[42]. Но военачальники сплошь и рядом по-доктринерски копируют какой-нибудь маневр Наполеона и приходят к диаметрально противоположному результату. В 1870 году тому были десятки примеров. Однако даже если мы просто хотим вычислить, чего ждать от противника в дальнейшем, то, что он предпринял до сих пор, – не более чем симптом, который может предвещать самые разные последствия. И любая из наших догадок с успехом может подтвердиться, точно как в медицине, где, опираясь исключительно на умозаключения и науку, невозможно решить, имеет ли незримая опухоль фиброзный характер, нужно ее оперировать или нет. У великого полководца, как у великого врача, все решает чутье, озарение, знакомое какой-нибудь мадам де Теб[43] (ты меня понимаешь!). Вот я тебе говорил, просто для примера, что` может означать рекогносцировка в начале сражения. Но она может означать и что угодно другое, например попытку внушить неприятелю, что атака начнется в таком-то месте, хотя на самом деле она произойдет в другом, или отвлечение противника, чтобы он не заметил подготовки к намеченной операции и скопил и расставил по местам войска не там, где они на самом деле нужны, или намерение выяснить, какими силами располагает враг, прощупать его, понять, в чем состоит его план. Иной раз в операцию вовлечены огромные силы, но это все равно не доказывает, что это не обманный маневр: пускай ее проводят взаправду, чтобы уж наверняка провести неприятеля, но все это просто для отвода глаз. Будь у меня время рассказать тебе с этой точки зрения про войны Наполеона – уверяю тебя, что за этими простыми классическими перемещениями войск, которые мы воспроизводим, и ты их увидишь на полевых учениях, если не поленишься прогуляться, поросенок… нет, прости, я же знаю, что ты болен! – так вот, на войне понимаешь, что за этими перемещениями стоят зоркость, логика и непрестанный поиск высшего командования, – и все это глубоко волнует, как свет простого маяка, обычный свет, но в то же время и эманация духа, свет, обшаривающий пространство, чтобы уберечь от гибели корабли. И я, наверно, напрасно толкую тебе только о военной литературе. На самом деле, подобно тому как состав почвы, направление ветра и освещение указывают, в какую сторону разрастется дерево, так и условия, в которых развивается кампания, и особенности местности, на которой совершается маневр, в какой-то мере определяют, какой план изберет генерал, и ограничивают его выбор. Можно предсказать продвижение армий вдоль горной цепи, из одной долины в другую, по таким-то и таким-то равнинам: в нем есть почти такая же неизбежность и такая же грозная красота, что и в горной лавине.
– Значит, теперь у тебя получается, что у полководца нет свободы выбора, а у противника нет возможности угадать его план, – а только что ты говорил мне совсем другое.
– Ничего подобного! Помнишь, в Бальбеке мы вместе читали книгу по философии, о том, как богат мир возможностей по сравнению с реальным миром[44]. Ну вот, в военном искусстве то же самое. В заданной ситуации напрашиваются четыре разных плана, и генерал выбрал один из них – так заболевание может развиваться по разным схемам, и врач должен быть к этому готов. И здесь опять причиной неопределенности оказываются слабость и величие человека. Предположим, например, что из четырех разных планов генерал по второстепенным причинам (таким, как дополнительные цели, или ограниченное время, или недостаточное снабжение личного состава) выбрал план номер один, не лучший, но зато менее дорогостоящий, более стремительный и осуществимый в более зажиточной местности, где легче прокормить армию. Он может начать с этого первого плана, и противник сперва станет в тупик, но вскоре разгадает, в чем он состоит, а потом этот план потерпит неудачу из-за чрезмерных трудностей – или, если угодно, из-за человеческой слабости – и генерал откажется от него и перейдет ко второму, третьему или четвертому. Но возможно, – и это, на мой взгляд, свидетельствует о человеческой силе, – он начнет с первого плана просто для виду, чтобы потом напасть на противника с той стороны, откуда он не ждет нападения. Например, под Ульмом Мак ждал неприятеля с запада, а окружили его с севера, откуда он не ждал опасности[45]. Хотя это, пожалуй, не лучший пример. Битва под Ульмом – один из лучших образцов обходного маневра, и ее непременно будут воспроизводить в будущем, ведь это не только классический пример, который будет вдохновлять генералов, но и своеобразный эталон, неизменный (хотя, конечно, не единственный, так что у нас всегда остается выбор), как один из типов кристаллизации. Но это все несущественно, потому что мы имеем дело с искусственными построениями. Если обратиться еще раз к нашей философской книге, это как рациональные принципы или научные законы: реальность с ними более или менее согласуется, но вспомним великого математика Пуанкаре: он не убежден, что математика – неукоснительно точная наука. Что же до уставов, о которых я тебе говорил, они, в сущности, имеют второстепенное значение, и, кстати, их время от времени меняют. Например, мы, кавалеристы, живем по Уставу полевой службы тысяча восемьсот девяносто пятого года, в сущности устаревшему, поскольку он основан на старой и отжившей доктрине, согласно которой кавалерийская атака оказывает скорее моральное воздействие на противника, устрашает его. Между тем самые разумные из наших учителей, цвет кавалерии, например тот майор, о котором я тебе рассказывал, полагают, напротив, что исход сражения решает настоящая схватка, когда дерутся на саблях и на пиках, и победителем становится самый стойкий, тот, кто не просто оказывает моральное давление и запугивает, но и превосходит противника физической силой.
– Сен-Лу прав, и в новом Уставе полевой службы, вероятно, отразится эта эволюция, – произнес мой сосед.
– Я не в претензии на тебя за подтверждение моих слов: нашего друга твои суждения убеждают явно лучше, чем мои, – со смехом заметил Сен-Лу: не то его слегка раздражала возникшая между нами симпатия, не то он из любезности хотел закрепить ее, объявив о ней во всеуслышание. – Кстати, я, пожалуй, приуменьшил значение уставов. Их, конечно, иногда меняют. Но в остальное время они управляют военной обстановкой, на их основе планируют сражения, стягивают войска. Если они отражают неверную стратегическую концепцию, они могут оказаться первопричиной поражения. Тебе это, наверно, кажется немного заумным. Главное, имей в виду, что военное искусство развивается в основном благодаря войнам как таковым. В ходе более или менее затяжной кампании каждая воюющая сторона пользуется уроками, которые ей дают успехи и промашки противника, совершенствует методы неприятеля, а тот, в свою очередь, совершенствует свое мастерство. Но все это в прошлом. Из-за чудовищного прогресса артиллерии войны будущего, если они вообще не прекратятся, станут такими короткими, что не успеют воюющие извлечь уроки из обучения, как заключат мир.
– Не будь таким обидчивым, – возразил я Сен-Лу, отвечая на первую часть его реплики. – Я жадно впитывал каждое твое слово!
– Если ты не будешь сердиться и позволишь мне тебя дополнить, – подхватил друг Сен-Лу, – я скажу, что сражения подражают другим сражениям и накладываются одно на другое не только благодаря уму военачальника. Может случиться, что из-за собственной ошибки (например, из-за недооценки сил противника) командующему придется требовать от армии чрезмерных жертв, и какие-нибудь части пойдут на эти жертвы с таким же несравненным самопожертвованием, какое наблюдалось у их предшественников в какой-то прежней битве, и войдут в историю в качестве нового примера, аналогичного предыдущему, так что эти примеры окажутся взаимозаменяемыми: в том же 1870 году взять хотя бы прусскую гвардию у деревни Сен-Прива или алжирских стрелков при Фрешвиллере и Виссембурге[46].
– Как точно: взаимозаменяемыми! Прекрасно! Какой ты умница, – отозвался Сен-Лу.
Эти последние примеры произвели на меня впечатление, как всякий раз, когда в частном мне приоткрывали общее. Но по-настоящему меня интересовала гениальность в военном деле: мне хотелось понять, в чем она заключается, что предпримет гениальный полководец, когда битва вот-вот обернется поражением, как он себя поведет в заданных обстоятельствах, там, где лишенный гениальности военачальник не сумел бы противостоять неприятелю – а ведь, по словам Сен-Лу, это было вполне возможно и не раз удавалось Наполеону. И, желая понять, что такое военная доблесть, я требовал сравнения между генералами, чьи имена мне были знакомы, объяснений, кто лучше умел командовать людьми, кто лучше владел тактикой, и, пожалуй, изрядно наскучил моим новым друзьям, но они и виду не подавали, отвечая мне с неистощимой добротой.
Я чувствовал, что огражден не только от необъятной, простиравшейся во все стороны ледяной тьмы, откуда слышался иногда разве что паровозный свисток, от которого даже радостнее было сознавать, что мы-то здесь, и что часы отзванивают время, к счастью, не очень позднее, и молодые люди еще не скоро разберут свои сабли и поспешат домой; и по-прежнему далеки от меня все заботы внешнего мира, и даже воспоминание о герцогине Германтской, а все благодаря доброте Сен-Лу, становившейся словно мощней и надежней, благодаря тому, что к ней добавлялась доброта его друзей, а еще благодаря теплу этого зальчика в ресторане и вкусу изысканных кушаний, которые нам приносили. Моему воображению они доставляли не меньше радости, чем чревоугодию; иногда их еще обрамляла малая частица природы, из которой они были извлечены, бугорчатая раковина устрицы, еще хранившая несколько капель соленой воды, или узловатая ветвь винограда с пожелтевшими ягодами и листьями, – несъедобные, поэтичные и далекие, как пейзаж, напоминавшие нам за ужином поочередно то о сиесте в тени виноградника, то о морской прогулке; в другие вечера изначальная особость блюд являлась нам благодаря усилиям повара, представлявшего каждый продукт в его природном окружении, как произведение искусства; рыбу в пряном отваре приносили в продолговатом глиняном блюде, и там она высилась, возлежа на груде голубоватых трав, цельная, но искривленная – ведь ее бросали живьем в кипящую воду, – окруженная кольцом ракушек, в которых притаились крошечные морские существа, составлявшие ее свиту, крабы, креветки и мидии, и казалось, она была рождена в одном из керамических блюд Бернара Палисси[47].
– Я ревную, я в ярости, – сказал мне Сен-Лу не то в шутку, не то всерьез, намекая на бесконечные разговоры с глазу на глаз, которые мы вели с его другом. – Вы что, считаете его умнее меня? Он нравится вам больше, чем я? Теперь, значит, все для него? (Мужчина, безумно влюбленный в женщину и живущий в окружении мужчин, которым нравятся женщины, иной раз позволяет себе шуточки, на которые бы не отважились те, кому видится в них менее невинный смысл.)
Когда завязывался общий разговор, все избегали упоминать Дрейфуса, опасаясь обидеть Сен-Лу. Однако спустя неделю два его товарища заметили ему, что странно, как это он, живя исключительно в военной среде, оказался таким дрейфусаром и чуть не антимилитаристом. «Дело в том, – сказал я, не желая углубляться в существо дела, – что влияние среды не так важно, как мы думаем…». Я, конечно, хотел на этом остановиться и не собирался опять пускаться в рассуждения, которые изложил Сен-Лу несколькими днями раньше. И тем не менее, поскольку я почти буквально повторил те же самые слова, которые он от меня уже слышал, в оправдание я добавил: «На днях я уже…» Но я упустил из виду оборотную сторону восхищения, которое Робер питал ко мне и к нескольким другим людям. Это восхищение сопровождалось тем, что он полностью усваивал наши идеи и через два дня уже забывал, что это идеи не его. Поэтому, сосредоточившись на моем скромном утверждении, Сен-Лу повел себя так, будто сам всегда так и думал, и поскольку, на его взгляд, я вторгся в его владения, счел своим долгом пылко меня приветствовать и одобрить:
– Ну конечно! Среда вообще не имеет значения!
И так энергично, словно боялся, что я перебью или не пойму, добавил:
– Настоящее влияние оказывает интеллектуальная среда! Человек таков, каковы его убеждения!
На мгновение он замолчал, улыбнулся с таким видом, будто хорошо все обдумал, уронил монокль и, буравя меня взглядом, с вызывающим видом изрек:
– Все люди одинаковых убеждений похожи.
Он явно совершенно не помнил, что несколько дней тому назад услышал от меня же эти слова, хотя сами слова, наоборот, запомнил прекрасно.
Не всегда я приходил в ресторан к Сен-Лу в одном и том же настроении. Какое-нибудь воспоминание или горе могут так далеко от нас отодвинуться, что мы их больше не замечаем, но они возвращаются, причем бывает, что надолго. В иные вечера, идя по городу в ресторан, я так изнывал без герцогини Германтской, что едва мог дышать: казалось, что искусный анатом разрезал мне грудь, удалил кусок плоти и заменил таким же по размеру куском бесплотного страдания, равной долей ностальгии и любви. И даром, что разрез потом зашили аккуратными стежками, трудно живется тому, у кого вместо органов сидят внутри сожаления о другом человеке: в груди от них как будто все время тесно, и потом, какое странное ощущение, когда постоянно приходится думать о части собственного тела! Кажется все-таки, что заслуживаешь большего. При малейшем ветерке вздыхаешь не только от стеснения в груди, но и от тоски. Я смотрел на небо. Если там было ясно, я говорил себе: «Может быть, она за городом, смотрит на эти же звезды, и кто знает, а вдруг, когда я приду в ресторан, Робер мне скажет: „Хорошая новость! Я получил письмо от тети, она хочет тебя видеть, она едет сюда“». Мысли о герцогине Германтской я обнаруживал не только на небе. Каждый порыв ласкового ветерка словно приносил мне весть о ней, как когда-то весть о Жильберте на нивах Мезеглиза: мы не меняемся – в чувство, которое питаем к какому-нибудь человеку, мы переносим множество дремлющих чувств поменьше, которые этот человек в нас пробудил, хотя к нему они не имеют отношения. А потом что-то в нас заставляет как-то оправдать эти отдельные чувства, приобщить их к чувству более всеобъемлющему, общему для всего человечества: ведь отдельные люди и страдания, которые они нам причиняют, для нас лишь один из поводов вступить в отношения с человечеством. К моему горю примешивалось какое-то удовольствие именно потому, что я знал: оно – частичка всемирной любви. Иной раз мне казалось, что я узнаю горести, которые принесла мне когда-то Жильберта, узнаю печаль, нападавшую на меня по вечерам в Комбре, после того как мама уходила из комнаты, а порой мне вспоминались некоторые страницы Берготта, и, пожалуй, все эти муки не имели прямого отношения к герцогине Германтской, к ее холодности, к ее отсутствию, не были связаны с ней, как причина со следствием в уме ученого, но я и мысли не допускал, что герцогиня тут ни при чем. Ведь бывает же неопределенная физическая боль, иррадиирующая из больного органа в другие места, но стоит доктору нажать на нужную точку, как боль прекращается и проходит без следа. А сперва то, что боль ширится, растет, придавало ей какую-то роковую неизбежность, мы были не в состоянии понять, почему нам больно, и даже объяснить, где болит, и воображали, что излечиться от нее невозможно. Шагая к ресторану, я говорил себе: «Вот уже две недели я не видел герцогини Германтской». Две недели – казалось бы, ничего страшного, но дело-то было в герцогине Германтской, и я считал каждую минуту, и мне это было невыносимо. Причем не только звезды, не только ветерок, а даже сами эти арифметические подсчеты были для меня исполнены муки и поэзии. Каждый день теперь был словно подвижная вершина колеблющегося под ногами холма: я чувствовал, что с одной его стороны я могу спуститься к забвению, а с другой – ринуться навстречу жажде увидеть герцогиню. И я колебался то в одну, то в другую сторону, не в силах обрести устойчивое равновесие. Как-то раз я сказал себе: «Сегодня вечером наверно придет письмо», а за обедом набрался храбрости и спросил у Сен-Лу:
– Не получил ли ты известия из Парижа?
– Получил, – хмуро ответил он, – причем дурное.
Я перевел дух: ясно было, что горе именно у него и что известие от его возлюбленной. Но вскоре я понял, что одним из его последствий будет то, что Робер еще долго не сможет ввести меня к своей тетке.
Я узнал, что между ним и его возлюбленной вышла размолвка, не то по переписке, не то она как-то утром приехала, чтобы увидеться с ним между двумя поездами. А до сих пор все ссоры между ними, даже не такие крупные, всегда казались окончательными. Его подруга вечно была в дурном настроении, топала ногами, рыдала ни с того ни с сего, как дети, которые вдруг запираются в темном чулане, не идут обедать, ничего не желают объяснять, а если, исчерпав все аргументы, им дают оплеуху, рыдания только усиливаются. Сен-Лу жестоко страдал от этой ссоры, хотя сказать «жестоко страдал» было бы упрощением: эти слова не давали ни малейшего представления о том, как ему было больно. Потом он оказался один, и ему не оставалось ничего другого, как только думать об уехавшей подруге (которая перед отъездом с уважением отметила, до чего он энергичен), и тут тревоги, терзавшие его в первые часы, постепенно отступили перед непоправимой очевидностью, а когда тревоги прекращаются, испытываешь такое облегчение, что в самой несомненности ссоры открылось ему какое-то очарование, словно это была не ссора, а примирение. Немного погодя он снова начал страдать, теперь уже от неожиданной и непредвиденной боли, которую причинял себе, размышляя о том, что она, возможно, вовсе не хотела разрыва и даже ждет, чтобы он сделал первый шаг; а пока они в ссоре, она из мести может в любой вечер где-нибудь что-нибудь этакое учинить, но ему стоит только телеграфировать ей, что он едет, и тогда она ничего такого не учинит; и ведь может быть, тем, что он зря теряет время, воспользуются другие, и через несколько дней мчаться к ней будет уже бесполезно: она найдет себе другого. Все это было возможно, но он ничего не знал, подруга молчала, и в конце концов он настолько обезумел от горя, что допускал что угодно – что она прячется где-то в Донсьере или уехала в Индию.
Всем известно, что молчание – сила; но, с другой стороны, это сильное оружие в руках у тех, кого мы любим. Она усиливает тревогу того, кто ждет. Ничто не подхлестывает нашего желания увидеть любимое существо больше, чем преграды, а какая преграда непреодолимее молчания? Известно также, что молчание – пытка; оно способно свести с ума узника в тюрьме. Но в сто раз худшая пытка, чем молчать самим, – это мука выносить молчание тех, кого мы любим! Робер все время бился над вопросами: «Чем же она так занята, что молчит? Наверно, изменяет мне с другими?» А еще он думал: «Что же я ей сделал, чтобы она так молчала? Может, она меня ненавидит, и это уже навсегда». Так, терзаемый ревностью и раскаянием, он в самом деле сходил с ума от ее молчания. Кстати, этот вид молчания не только мучительнее тюрьмы, он и есть тюрьма. Да, бесплотная, но непреодолимая стена, заслон из пустого воздуха, непроницаемого для взгляда покинутого. И какой оптический инструмент чудовищнее молчания, являющего нам не одну исчезнувшую, а тысячу, и каждая из них предает нас по-своему? Иногда Роберу вдруг становилось легче, и он надеялся, что молчание вот-вот прервется, что придет долгожданное письмо. Он его видел, оно уже было здесь, он прислушивался к каждому шороху, он оживал, он бормотал: «Письмо! Письмо!» Ему уже мерещился вдали на мгновенье воображаемый оазис нежности, но потом он снова брел по реальной и бесконечной пустыне молчания.
Он заранее переживал все горести разрыва, ни одной не упуская, а в иные минуты ему казалось, что он в состоянии их избежать: так люди улаживают все дела, собираясь в изгнание, которое никогда не произойдет, и мысли их временами начинают метаться, отрываясь от них и не зная, где окажутся завтра, словно сердце, вырванное из груди, которое еще продолжает биться. Во всяком случае, надежда на возвращение подруги помогала ему перенести разрыв; так вера в то, что он останется жив, помогает солдату идти навстречу гибели. Но самое неприхотливое из всех растений, выращенных человеком, – это привычка: чтобы выжить, ей не нужна питательная почва, она первая пробивается на самом, казалось бы, мрачном утесе; быть может, поначалу притворяясь, будто смирился с разрывом, позже Робер бы искренне к нему приспособился. Но неопределенность вместе с воспоминаниями об этой женщине постоянно раздували в нем чувство, похожее на любовь. Однако он заставлял себя не писать ей: вероятно, он полагал, что при определенных условиях жить без подруги не так мучительно, как с ней, тем более после такого расставания ему просто необходимо было дождаться от нее извинений – только тогда, воображал он, она сохранит в душе если не любовь к нему, то хотя бы приязнь и уважение. Он довольствовался тем, что бегал к телефону, который недавно провели в Донсьере, и узнавал у горничной (он сам же ее и пристроил к своей подруге), как та поживает, или давал ей поручения. Правда, связаться с ней было сложно и требовало все больше времени, потому что подруга его верила своим литературным друзьям, твердившим, что столица безобразна, а главное, квартирному хозяину надоело терпеть бесконечные вопли ее животных – собак, обезьяны, канареек и попугая, – и недавно она сняла домик с участком недалеко от Версаля. Между тем сам он в Донсьере не смыкал ночью глаз. Как-то раз у меня в гостях усталость свалила его с ног, и он ненадолго задремал. Но тут же начал говорить во сне, порывался куда-то бежать, чему-то препятствовать, твердил: «Я слышу, вы не… вы не…» Потом он проснулся. Он сказал, что ему снилось, будто он за городом, у старшего квартирмейстера. И тот старается не пустить его в некоторую часть его дома. Но Сен-Лу догадался, что у старшего квартирмейстера гостит один очень богатый и совершенно порочный лейтенант, который, как он знал, домогается его подруги. И вдруг во сне он явственно слышит повторяющиеся ритмичные крики, какие всегда испускала его возлюбленная в самые сладострастные минуты. Он попытался силой заставить квартирмейстера отвести его в ту комнату. А тот его удерживал и не пускал, и все это с оскорбленным видом, мол, как это гость позволяет себе такую нескромность, – Робер сказал, что никогда этого не забудет.
– Какой дурацкий сон, – добавил он, задыхаясь.
Но я-то видел, что добрый час после этого он то и дело был готов бежать к телефону и умолять свою подругу о примирении. Мой отец незадолго до этого тоже провел телефон, но не знаю, насколько это могло послужить Сен-Лу. Да и вообще, мне казалось не вполне уместным, чтобы мои родители – пускай не они сами, а только их телефон – посредничали между Сен-Лу и его любовницей, какой бы она ни была возвышенной и благородной. Кошмар, пережитый Сен-Лу, мало-помалу изгладился из его сознания. Он приходил ко мне с рассеянным, застывшим взглядом все эти ужасные дни, и череда их вырисовывалась передо мной, как великолепная округлость прочных чугунных перил, у которых Робер застыл, гадая, какое решение примет его возлюбленная.
Наконец она спросила, согласится ли он ее простить. Как только он понял, что разрыва можно избежать, ему открылись все невыгоды нового сближения. К тому же он страдал уже меньше и почти смирился со своей болью, а если их связь возобновится, то кто знает, быть может, через несколько месяцев ему снова придется страдать от душевных ран. Колебался он недолго. Возможно, он колебался просто потому, что наконец был уверен, что любовницу можно вернуть, а раз это возможно, значит, так и будет. Она только попросила его не приезжать в Париж до первого января, чтобы дать ей возможность успокоиться. У него не хватало духу поехать в Париж, а с ней не повидаться. С другой стороны, она согласилась поехать с ним путешествовать, но для этого надо было, чтобы он получил настоящий отпуск, а капитан де Бородино никак не соглашался предоставить ему этот отпуск.
– Досадно, что из-за этого откладывается наш с тобой визит к моей тетке. Но я наверняка приеду в Париж на Пасху.
– На Пасху мы к ней поехать не сможем, я уже буду в Бальбеке. Но это совершенно неважно.
– В Бальбеке? Но вы же туда ездили только в августе!
– Да, но в этом году меня туда посылают раньше из-за здоровья.
Больше всего он боялся, как бы я не подумал дурно о его подруге после всего, что он мне рассказывал. «Она такая вспыльчивая просто потому, что слишком искренняя, чувства захватывают ее всю целиком. Но это благороднейшее создание. Ты не представляешь себе, сколько в ней тонкости, сколько поэзии. Каждый год на День поминовения усопших она ездит в Брюгге[48]. Здорово, правда? Если ты с ней когда-нибудь познакомишься, сам увидишь, какая это возвышенная натура…» И, благо его насквозь пронизал тот особый язык, на котором говорили в литературной среде вокруг этой женщины, он добавил: «В ней есть нечто звездное и, пожалуй, жреческое, ну, ты понимаешь, что я хочу сказать: что-то от поэта и от пророка».
Весь ужин я придумывал, под каким бы предлогом Сен-Лу мог попросить тетку, чтобы она приняла меня без него. Этим предлогом оказалось мое желание вновь увидеть картины Эльстира, великого художника, с которым мы оба познакомились в Бальбеке. Впрочем, это был не просто предлог: когда я ходил к Эльстиру, я просил у его живописи, чтобы она подарила мне способность понять и полюбить что-то такое, что было бы лучше, чем она сама: настоящую оттепель, подлинный уголок провинции, живых женщин на пляже (в лучшем случае я заказал бы ему портрет реальности, в которую не умел вникнуть, – боярышниковую тропу, и не для того, чтобы сохранить для меня ее красоту, а для того, чтобы открыть мне на нее глаза); теперь же, наоборот, желание во мне возбуждали оригинальность и прелесть тех картин, и больше всего я хотел увидеть другие полотна Эльстира.
Причем мне казалось, что каждая его картина – нечто иное, чем живописные шедевры других художников, пускай даже более великих. Его живопись была как обнесенное высокой стеной королевство с неприступными границами, выстроенное из небывалого матерьяла. Жадно собирая немногие журналы, где публиковались о нем статьи, я узнал, что пейзажи и натюрморты он начал писать недавно, а начинал с картин на мифологические сюжеты (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), а позже долго находился под влиянием японского искусства.
Некоторые полотна, самые характерные для разных его манер, хранились в провинции. Какой-нибудь дом в городке Лез-Андели, где находился один из его прекраснейших пейзажей, манил меня в путешествие не меньше, чем деревушка под Шартром, где в шершавый строительный камень был вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к человеку, который, подобно астрологу, замкнулся в своем доме грубой постройки на главной деревенской улице и искал ответов на свои вопросы в одном из тех зеркал, что отражают мир, в картине Эльстира, за которую уплатил, быть может, несколько тысяч франков, – к этому человеку влекла меня та симпатия, что сближает даже сердца, даже характеры людей, одинаково мыслящих о самом важном. Так вот, в одном из тех журнальчиков указывалось, что три выдающиеся работы моего любимого художника принадлежат герцогине Германтской. И в тот вечер, когда Сен-Лу сообщил мне о поездке своей подруги в Брюгге, у меня при всех его друзьях, в сущности, совершенно искренне вырвалось наобум:
– Послушай-ка, можно еще несколько слов о даме, о которой мы уже говорили. Помнишь Эльстира, художника, с которым мы познакомились в Бальбеке?
– Еще бы, ну конечно.
– Помнишь, как я им восхищался?
– А как же, мы и письмо ему передавали.
– Тогда, быть может, ты знаешь, по какой причине, хотя не самой главной, скорее второстепенной, мне бы хотелось познакомиться с той дамой?
– Да говори же скорей! Сколько отступлений!
– Дело в том, что она обладает по меньшей мере одной превосходной картиной Эльстира.
– Да что ты! Я и не знал.
– Эльстир наверняка будет в Бальбеке на Пасху, вы же знаете: теперь он почти круглый год проводит на том побережье. Мне бы ужасно хотелось повидать эту картину перед отъездом. Не знаю, насколько близкие отношения у вас с теткой: не могли бы вы представить меня ей с наилучшей стороны, так, чтобы она не отказала вам, а потом попросить, чтобы она позволила мне посмотреть эту картину без вас, поскольку вы будете в отъезде?
– Договорились, я вам за нее отвечаю, я все улажу.
– Робер, как я вас люблю!
– Очень мило, что вы меня любите, но еще лучше будет, если вы перейдете со мной на «ты»: вы мне обещали, и ты уже начал было обращаться ко мне на «ты».
– Я надеюсь, вы тут не об отъезде секретничаете, – сказал мне один из друзей Робера. – Вы же знаете, если Сен-Лу уедет в отпуск, это ничего не изменит, мы-то останемся. Вам будет, возможно, не так весело, но мы все из кожи вон будем лезть, чтобы вы не чувствовали его отсутствия.
В самом деле, когда все уже смирились с тем, что подруга Робера поедет в Брюгге одна, внезапно выяснилось, что капитан де Бородино, до сих пор и мысли не допускавший, что предоставит сержанту Сен-Лу длительный отпуск для поездки в Брюгге, внезапно дал на это согласие. Вот как это произошло. Принц де Бородино весьма гордился своей пышной шевелюрой и прилежно посещал лучшего в городе парикмахера, в прошлом – подмастерье парикмахера, стригшего самого Наполеона III. Капитан де Бородино был со своим парикмахером в наилучших отношениях: при всех своих величественных манерах, с простыми людьми он держался запросто. Но принц задолжал парикмахеру лет за пять, и счет его все раздувался благодаря флаконам португальского одеколона и туалетной воды «Суверен», щипцам, бритвам, ремням для правки бритв, а также мытью головы, стрижкам и так далее, между тем как Сен-Лу, обладатель нескольких экипажей и верховых лошадей, платил наличными, а потому парикмахер ценил его выше принца. Узнав, как огорчается Сен-Лу из-за того, что не может уехать с подругой, он произнес пылкую речь на эту тему перед принцем, запеленатым в белоснежный стихарь, пока цирюльник, запрокинув ему голову, угрожал ему бритвой. Повесть о галантных похождениях молодого человека исторгла у капитана-принца снисходительно-бонапартистскую улыбку. Вряд ли он думал о своем неоплаченном счете, но рекомендация парикмахера расположила его к благодушию, между тем как из уст какого-нибудь герцога вызвала бы только раздражение. Не успели смыть пену у него с подбородка, как он пообещал дать отпуск и в тот же вечер подписал его. А парикмахер вообще-то имел привычку без конца хвастаться и, будучи искусным вруном, приписывал себе всякие вымышленные подвиги, но на сей раз, оказав Сен-Лу вышеозначенную услугу, не только не раззвонил о своем добром деле, но даже словом не обмолвился об этом Роберу, словно тщеславие неотделимо от вранья, а если врать бессмысленно, то оно уступает место скромности.
Все друзья Робера говорили мне, что сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы сюда ни вернулся, в том случае, если Робер будет в отъезде, их экипажи, лошади, дома, свободное время будут к моим услугам, и я чувствовал, что молодые люди от чистого сердца готовы своим богатством, юностью, энергией поддержать меня в моей слабости.
– Вообще говоря, почему бы вам, – продолжали друзья Сен-Лу, исчерпав все уговоры, – не приезжать к нам каждый год? Вы же сами видите, наша простая жизнь вам по душе! Вы интересуетесь всем, что делается в полку, как будто вы один из наших.
А я и в самом деле с жадным любопытством продолжал допытываться, к кому из офицеров, которых я знал по имени, они относятся лучше, к кому хуже, кто, по их мнению, заслуживает большего восхищения, – так в коллеже я расспрашивал одноклассников об актерах Французского театра. Если кто-нибудь из друзей Сен-Лу вместо генерала, которого всегда называли раньше всех, какого-нибудь Галифе или Негрие[49], объявлял: «Да ведь Негрие – военачальник более чем заурядный» и бросал новое имя, вкусное и незатасканное, скажем, По или Жеслена де Бургонь[50], меня охватывало то же счастливое изумление, что в школьные годы, когда надоевшие имена Тирона или Февра отступали в тень, оттесненные внезапно воссиявшим и неистрепанным именем Амори[51]. «Лучше самого Негрие? Чем же? Приведите пример». Мне хотелось обнаружить тонкие различия даже между младшими офицерами полка, и я надеялся с помощью этих различий уловить самую сущность превосходства одних военных над другими. Среди тех, кем я больше всего интересовался, был принц де Бородино[52], ведь он попадался мне на глаза чаще всех. Но хотя Сен-Лу и его друзья отдавали должное красавцу-офицеру, обеспечивавшему эскадрону безукоризненную выправку, как человек он был им неприятен. О нем, разумеется, не говорили тем же тоном, что о некоторых офицерах, выслужившихся из солдат, или о франкмасонах, которые сторонились товарищей и угрюмостью напоминали унтеров, и все-таки капитан де Бородино, казалось, не был для них таким же офицером-дворянином, как другие, да он и впрямь от них значительно отличался, взять хотя бы его отношение к Сен-Лу. Другие пользовались тем, что Сен-Лу всего-навсего младший офицер, а значит, его могущественное семейство будет радо, если его пригласят старшие по чину (которыми бы в другом случае его родные пренебрегли), и не упускали случая зазвать его за свой стол, когда на обеде присутствовала какая-нибудь важная персона, способная помочь юному сержанту. И только капитан де Бородино поддерживал с Робером чисто служебные, хотя, впрочем, превосходные отношения. Что и говорить, деду принца чин маршала и титул принца-герцога были пожалованы самим Императором, с чьим семейством он затем породнился благодаря женитьбе, а позже отец принца женился на кузине Наполеона III и после государственного переворота дважды был министром; но сам-то принц догадывался, что это все мало что значит для Сен-Лу и круга Германтов, тем более что они придерживались совершенно других воззрений и нисколько с ним не считались. Он подозревал, что для Сен-Лу он, родня Гогенцоллернам, был не настоящим дворянином, а внуком арендатора, но зато и сам смотрел на Сен-Лу как на сына человека, чье графство было подтверждено Императором (в Сен-Жерменском предместье таких называли «обновленными графами»), человека, ходатайствовавшего о префектуре, а потом о весьма мелкой должности под началом его высочества принца де Бородино, государственного министра, к которому он в письмах обращался «Монсеньер» и который был племянником государя.
А может, и не просто племянником. Поговаривали, что первая принцесса де Бородино выказывала особое расположение Наполеону I, за которым последовала на остров Эльбу, а вторая – Наполеону III. В невозмутимом лице капитана проступали если не фамильные черты Наполеона I, то уж во всяком случае неподвижная маска заученного величия, но главное, нечто в печальном и добром взгляде этого офицера, в его висячих усах наводило на мысль о Наполеоне III; сходство было столь разительно, что когда после Седана он просил позволения последовать за Императором, Бисмарк, к которому его послали, сперва отказал ему в этой просьбе, но случайно его взгляд упал на молодого человека, уже собиравшегося уходить, и это сходство внезапно так его потрясло, что он спохватился, окликнул посетителя и дал разрешение, в котором уже успел ему отказать, как отказывал всем прочим.
Принц де Бородино часто приглашал к себе двух славных лейтенантов-разночинцев, однако не желал ни шагу сделать навстречу Сен-Лу и другим обитателям Сен-Жерменского предместья, состоявшим в том же полку, а все потому, что судил о подчиненных с высоты имперского величия и находил между ними ту разницу, что одни подчиненные знали свое место, и с ними он охотно водился, потому что при всей своей кажущейся величественности, был, в сущности, веселый и славный малый, а другие, не признавая своего подчиненного положения, претендовали на собственное превосходство, и этого он не терпел. И если все прочие офицеры полка рады были пообщаться с Сен-Лу, то принц де Бородино, даром что Робера ему рекомендовал сам маршал де Х…, ограничивался тем, что благожелательно относился к нему на службе, где молодой сержант, впрочем, вел себя выше всяких похвал, но никогда не звал к себе, не считая одного особого случая, когда ему в каком-то смысле пришлось его пригласить, а поскольку случай этот произошел при мне, то Роберу велено было привести и меня. В тот вечер, наблюдая Сен-Лу за столом у его капитана, я даже по манерам, по элегантности каждого из них легко мог судить о разнице между двумя аристократиями: старинными родами и знатью времен Империи. Детище касты, чьи недостатки вошли в его плоть и кровь, как бы он ни отрекался от них всеми силами ума, касты, которая, утратив реальную власть по меньшей мере столетие назад, давно уже считает привитые ей с детства покровительственно-дружелюбные манеры обычным упражнением, в сущности бесцельным, но забавным, вроде верховой езды или фехтования, резко отличаясь этим от буржуа, которых эта знать настолько презирает, что воображает, будто льстит им своей фамильярностью и оказывает честь бесцеремонностью, Сен-Лу при знакомстве дружески пожимал руку любому буржуа, пускай отродясь не слышал его имени, и в разговоре обращался к нему «мой дорогой» и при этом то закладывал ногу на ногу, то разваливался на стуле в развязной позе, то ухватывал пальцами лодыжку закинутой на колено ноги. В отличие от знати, чьи титулы еще не утратили значения, поскольку по-прежнему подтверждались огромными майоратами – наградой за доблестную службу и памятью о высоких постах, на которых приходилось командовать множеством людей и понимать человеческую натуру, принц де Бородино – не столько, может быть, осознанно, ясно и четко, умом, сколько всем телом, выдававшим это понимание каждой позой, всем своим поведением, – считал свой ранг истинным преимуществом; к тем самым простолюдинам, которых Сен-Лу похлопывал по плечу и брал под руку, он обращался любезно и вместе с тем важно, причем врожденные приветливость и добродушие умерялись величавой сдержанностью, а тон был проникнут искренней благожелательностью и умышленным высокомерием. Объяснялось это, по-видимому, тем, что он чувствовал себя ближе к наиболее важным посольствам и ко двору, где его отец занимал высочайшие должности и где манеры Сен-Лу с его привычкой класть локти на стол и закидывать ногу на колено, пришлись бы некстати; но главное, он меньше презирал буржуазию, ведь она была тем источником, где первый император обрел своих маршалов, свою знать, а второй нашел и Фульда, и Руэра[53].
Конечно, помыслы отца и деда на самом деле были чужды капитану де Бородино: ему не на что было их направить, ведь сам он всего-навсего командовал эскадроном, даром что был сыном или внуком императора. Но подобно тому, как дух ваятеля, давно угасший, годы спустя продолжает придавать форму изваянной им статуе, так эти помыслы укоренились, осуществились, воплотились в нем, отразились в его лице. С горячностью первого Императора распекал он какого-нибудь бригадира, с мечтательной меланхолией второго выдыхал дым папиросы. Когда, одетый в штатское, он проходил по улицам Донсьера, глаза его по-особому блистали из-под котелка, окружая капитана сиянием высочайшего инкогнито; все трепетали, когда он входил в кабинет старшего сержанта, а за ним по пятам шагали адъютант и фурьер, точь-в-точь Бертье и Массена[54]. Выбирая сукно на брюки для своего эскадрона, он устремлял на капрала-портного взор, способный разрушить замыслы Талейрана и обмануть Александра; а подчас, осматривая приготовленные для солдат квартиры, он замирал, в его прекрасных голубых глазах отражалась мечта, он теребил усы, и все это с таким видом, будто трудится над объединением Пруссии и Италии. И тут же он из Наполеона III преображался в Наполеона I, выговаривал подчиненным за то, что амуниция не начищена до блеска, и требовал, чтобы ему принесли на пробу солдатской еды. А дома у него, в его частной жизни, когда он принимал жен офицеров-буржуа (при условии, что офицеры не были франкмасонами), мало того что угощение подавалось на синем королевском саксонском фарфоре, достойном посланника (этот сервиз был подарен его отцу Наполеоном и в провинциальном доме капитана на бульваре выглядел еще изысканнее, как те фарфоровые редкости, которые туристам нравятся куда больше в деревенском буфете старинного имения, приспособленного под процветающую ферму, привлекающую толпу покупателей), но не таил он от гостей и других даров Императора: это были благородные и чарующие манеры – они тоже восхитили бы всех, будь ими наделен обладатель самой что ни на есть представительской должности, хотя в глазах некоторых «высокое» происхождение обрекало его на пожизненный остракизм, оскорбительный и несправедливый, – и непринужденность обращения, и доброта, и благожелательность, и взгляд, под синей своей эмалью, тоже королевской, хранящий образы древней славы, – взгляд, подобный таинственной, светящейся, пришедшей из прошлого реликвии. А насчет отношений с буржуазией, которые принц поддерживал в Донсьере, следует кое-что добавить. Подполковник превосходно играл на рояле, жена начальника медицинской службы пела так, будто получила диплом Консерватории[55]. Обе супружеские пары раз в неделю обедали у господина де Бородино. И это им было, разумеется, лестно, ведь они знали, что, уезжая в отпуск в Париж, принц обедает там у госпожи де Пурталес, у Мюратов[56] и так далее. Но они думали: «Он простой капитан, ему еще везет, что мы к нему приходим. Впрочем, он наш истинный друг». Но когда господин де Бородино, издавна предпринимавший шаги, чтобы перебраться поближе к Парижу, получил назначение в Бовэ[57], он переехал и сразу же полностью забыл обе супружеские пары, как забыл донсьерский театр и ресторанчик, где часто обедал; к огромному негодованию подполковника и начальника медицинской службы, ни тот, ни другой ни разу за всю дальнейшую жизнь не получили от него ни одной весточки.
Как-то утром Сен-Лу признался мне, что написал моей бабушке, рассказал ей, как я поживаю, и, поскольку между Парижем и Донсьером уже была налажена телефонная связь, подал ей идею поговорить со мной по телефону. Словом, в этот же день она должна была меня вызвать, и он посоветовал мне не позже чем без четверти четыре прийти на почту. Телефон тогда еще не был так распространен, как в наши дни. Однако привычка так быстро лишает всякой таинственности священные силы, с которыми мы соприкасаемся, что, когда меня не соединили немедленно, я подумал только, что все это очень долго и весьма неудобно; мне хотелось чуть ли не жалобу написать. Как всем нам теперь, мне казалось, что восхитительное волшебство, которым мы внезапно овладели, вершится недостаточно быстро, пускай даже оно в несколько мгновений доставляет к нам того, с кем нам хотелось поговорить, и вот он здесь, хоть и невидимый, но в то же время и у себя за столом, в том самом городе, где живет (бабушка, само собой, в Париже), в далеких краях, где, возможно, и погода другая, и ничего нам не известно ни о его обстоятельствах, ни о том, чем он занят, но сейчас он нам об этом расскажет и по нашему капризу во мгновение ока, вместе со всем, что его окружает, перенесется за сотни лье, приникнет к нашему уху. А сами мы словно персонаж сказки, которому волшебница, по его просьбе, явила в необыкновенном сиянии его бабушку или невесту в тот миг, когда она листает книгу, или проливает слезы, или рвет цветы в двух шагах от наблюдателя, и в то же время очень далеко, в том месте, где она находится на самом деле. Чтобы свершилось это чудо, нам нужно всего лишь поднести губы к волшебной мембране и призвать (хотя иной раз, не скрою, это занимает довольно много времени) Недремлющих Дев, чьи голоса мы слышим каждый день, а лиц никогда не видим; это наши ангелы-хранители, ревниво охраняющие врата, что ведут в безбрежную тьму; по изволению этих Всемогущих Дев отсутствующие возникают рядом с нами, пускай нам и не дозволено на них взглянуть: это Данаиды, повелительницы невидимого, что беспрестанно опорожняют, и наполняют, и передают друг дружке кувшины звуков; это ироничные Фурии – в тот самый миг, когда мы нашептываем признанья подруге, надеясь, что никто нас не слышит, они безжалостно кричат нам: «Слушаю!»; это неизменно сердитые служанки Тайны, обидчивые жрицы Незримого, фрейлины телефона!
И едва во тьме, полной видений, внятной лишь нашему слуху, прозвучал наш призыв, тут же раздается легкий шум, неразборчивый шум преодолеваемых пространств, и вот уже до нас донесся голос любимого человека.
Это он, его голос говорит с нами, он здесь. Но как далек этот голос! Сколько раз я не мог слышать его без тоски, и как будто из-за того, что невозможно, не пропутешествовав много часов кряду, увидеть ту, чей голос раздается так близко от моего уха, острее чувствовал, как обманчива иллюзия самой ласковой близости и какое расстояние может нас разделять с любимыми в тот самый миг, когда кажется, стоит лишь руку протянуть, чтобы их удержать. Такой близкий голос, он в самом деле здесь – несмотря на разлуку и расстоянье! Но это и чаянье вечной разлуки! Как часто я слушал, не видя, ту, что говорила со мной издалека, и мне чудилось, что ее голос взывает ко мне из бездны, откуда нет возврата, и на меня веяло ужасом, что обрушится на меня в тот день, когда этот же голос (одинокий и уже не привязанный к телу, которого я больше никогда не увижу) станет нашептывать мне на ухо свои слова, слетающие с губ, уже недоступных для моих поцелуев, потому что они навсегда обратились в прах.
В тот день в Донсьере чудо не произошло. Когда я пришел на почту, оказалось, что бабушка уже звонила; я вошел в кабину, линия была занята, там кто-то бормотал, не зная, очевидно, что отвечать некому, потому что, как только я поднес к уху трубку, этот кусок дерева начал болтать, как Полишинель; я заставил его замолчать, точь-в-точь как в кукольном театре, положив трубку на рычаг, но как только я вновь подносил ее к уху, она, подобно Полишинелю, возобновляла свою трескотню. В конце концов я потерял всякую надежду, окончательно положил трубку на рычаг, желая пресечь конвульсии этого голосистого обрубка, тараторившего до последней секунды, и пошел искать служащего, а он мне сказал немного подождать; потом я заговорил, и внезапно, после нескольких мгновений тишины, услышал голос, который, казалось мне, я так хорошо знал – а на самом деле не знал, ведь до сих пор, что бы ни говорила мне бабушка, я всегда следил за смыслом слов по раскрытой партитуре ее лица, где важную роль играли глаза; а сам ее голос я слушал сегодня впервые. Пропорции ее голоса словно изменились с тех пор, как он оказался самостоятельным и зазвучал соло, без аккомпанемента, исполняемого чертами лица, и тут я обнаружил, какой он добрый и кроткий; впрочем, возможно, до сих пор в нем никогда не звучало так много теплоты: бабушка чувствовала, что я далеко, что я страдаю, и дала волю всей той нежности, которую обычно сдерживала и таила из педагогических соображений. Он был кроток, но до чего же он был печален – его кротость была словно совсем уж очищена от малейшей суровости, от малейшего сопротивления окружающим, от малейшего эгоизма, никакому другому человеческому голосу невозможно было быть таким; деликатный, а потому хрупкий, он словно в любую минуту готов был надломиться, прерваться чистым потоком слез; и оттого, что он оказался со мной один, лишенный маски-лица, я впервые улавливал в нем горести, всю жизнь проделывавшие в нем тонкие трещинки.
Я слышал голос, ничего больше, но только ли от голоса проснулось во мне это новое душераздирающее ощущение? Нет конечно, но одиночество голоса было словно символ, воплощение и прямое следствие другого одиночества, бабушкиного, ведь она рассталась со мной в первый раз в жизни. Указания и запреты, которые я постоянно слышал от нее в повседневной нашей жизни, скука послушания или горячка мятежа, умерявшие мою к ней нежность, исчезли в этот миг, а может быть, и на будущее (ведь бабушка больше не требовала, чтобы я был при ней, у нее в повиновении, – сейчас она говорила мне о своей надежде, что я останусь в Донсьере или, во всяком случае, побуду там как можно дольше, и это наверняка пойдет на пользу и моему здоровью, и работе); под маленьким раструбом, прижатым к моему уху, осталась только наша взаимная нежность, освободившаяся от напора повседневных противоречивых порывов и страстей, а потому непобедимая и завладевшая мною безраздельно. Как только бабушка сказала, чтобы я оставался в Донсьере, мне тут же страшно, безумно захотелось домой. Она предоставляла мне свободу, а я и вообразить не мог, что она когда-нибудь на это согласится, и от этой свободы внезапно мне стало так тяжело на душе, как будто я получил ее после бабушкиной смерти, как будто я-то ее люблю по-прежнему, а она навсегда меня покинула. Я кричал: «Бабушка, бабушка!» и хотел ее поцеловать, но со мной был только голос, неосязаемый призрак, такой же, быть может, как тот, что явится мне после ее смерти. «Поговори со мной!» – но в этот момент я перестал слышать ее голос и остался совсем один. Бабушка меня больше не слышала, связь прервалась, мы были отрезаны друг от друга, недосягаемы друг для друга, я продолжал ее звать на ощупь в темноте и чувствовал, что ее зов до меня тоже не долетает. Меня трясло от того самого ужаса, что давным-давно напал на меня в детстве, в тот день, когда я потерял бабушку в толпе; ужас не оттого, что я не мог ее найти, а оттого, что знал: она меня ищет и понимает, что я тоже ее ищу; ужас такой, будто обращаешься к тем, кто уже не может ответить, и хочешь, чтобы они хотя бы услышали все, чего ты не высказал им раньше, и уверили тебя, что больше не страдают. Мне казалось, что возлюбленная тень уже ускользнула от меня и затерялась среди других теней, и, один перед аппаратом, я все повторял понапрасну: «Бабушка, бабушка!», как Орфей, оставшись один, повторяет имя покойной. Я собирался уйти с почты, разыскать Робера в ресторане и сказать ему, что мне, вероятно, вот-вот придет телеграмма, из-за которой мне нужно будет уехать, и мне бы следовало на всякий случай узнать расписание поездов. Но все-таки, прежде чем решиться, я хотел последний раз воззвать к Девам Ночи, к Посланницам речи, к безликим Божествам; но капризные Стражницы не пожелали распахнуть волшебные врата, впрочем, вероятно, это было и не в их силах: напрасно они вновь и вновь неустанно призывали, по своему обычаю, почтенного изобретателя типографии, и юного принца, шофера и любителя импрессионистов (он же племянник капитана де Бородино), – ни Гуттенберг, ни Ваграм[58] не отвечали на их заклинания, и я удалился, чувствуя, что Невидимое безответно.
Вернувшись к Роберу и его друзьям, я не признался им, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд – дело решенное и пересмотру не подлежит. Сен-Лу как будто поверил, но позже я узнал, что он с первой минуты понял, что мои колебания – сплошное притворство и что назавтра меня уже здесь не будет. Пока его друзья, не обращая внимания на то, что кушанье стынет, искали вместе с ним в справочнике подходящий поезд на Париж, а в холодной звездной ночи раздавались свистки локомотивов, я уже не чувствовал того умиротворения, которым столько раз по вечерам оделяла меня дружба тех и дальний шум других. А ведь в этот вечер все по-прежнему было на месте, и друзья, и поезда. Теперь предстоящий отъезд угнетал меня меньше: ведь я уже не должен был думать о нем один, я направил на исполнение своего плана более здравые и умелые силы моих энергичных друзей, товарищей Робера, а также и других могучих созданий, поездов, чьи разъезды взад и вперед по утрам и вечерам между Донсьером и Парижем, как я теперь понимал, откалывали крошку за крошкой от слишком уж плотного и невыносимого бремени моей долгой разлуки с бабушкой, ежедневно напоминая о возможности вернуться.
– Я не сомневаюсь, что ты сказал правду и еще не собираешься от нас уезжать, – со смехом сказал Сен-Лу, – но сделай так, будто ты уезжаешь, и приходи завтра утром пораньше ко мне попрощаться, а не то я рискую тебя больше не увидеть; я обедаю в городе, капитан мне разрешил; мне нужно будет вернуться к двум часам, потому что потом мы до конца дня отправимся на учения. Я обедаю за три километра отсюда и надеюсь, хозяин дома доставит меня в казарму вовремя.
Не успел он это сказать, как за мной пришли из гостиницы: меня приглашали на почту для телефонного разговора. Я понесся туда, потому что почта уже закрывалась. В ответах, которые давали мне служащие на мои вопросы, то и дело мелькало слово «междугородный». Я был уже вне себя от беспокойства, потому что вызов поступил от бабушки. Наконец дали связь. «Бабушка, это ты?» Женский голос с сильным английским акцентом ответил мне: «Да, но я не узнаю вашего голоса». Я тоже не узнавал голоса моей собеседницы, и потом, бабушка не обращалась ко мне на «вы». Наконец все объяснилось. Имя того молодого человека, которого вызвала на переговоры его бабушка, было очень похоже на мое, и жил он в пристройке к гостинице. Поскольку вызов произошел в тот самый день, когда я звонил бабушке, я ни на миг не усомнился в том, что это она мне звонит. А это оказалось простым совпадением: и почта, и гостиница допустили ошибку.
На другое утро я опоздал и упустил Сен-Лу, который уже уехал обедать в соседний замок. Около половины второго я вышел побродить вокруг казармы, чтобы застать его, когда он вернется, как вдруг, переходя через какую-то улицу, увидел тильбюри, летевший в том же направлении; проносясь мимо, он заставил меня посторониться; экипажем правил сержант с моноклем в глазу, это был Сен-Лу. Рядом сидел друг, у которого Робер обедал, – я уже встречал его как-то раз в гостинице, где собирались его друзья. Я не осмелился окликнуть Робера, поскольку он был не один, но, надеясь, что он возьмет меня с собой, я попытался привлечь его внимание поклоном, что было вполне оправдано присутствием незнакомого лица. Я знал, что Робер близорук, но надеялся, что если уж он меня увидит, то непременно узнает, однако он заметил мой поклон и ответил на него, но не остановился и унесся прочь, не сбавляя скорости, не улыбнувшись, даже ни один мускул у него на лице не дрогнул: он только две минуты держал руку поднятой до уровня кепи, словно приветствуя незнакомого солдата. Я побежал к казарме, но до нее было еще далеко; когда я добрался, полк уже строился во дворе, куда меня не пустили, и я был в отчаянии, что не сумел проститься с Сен-Лу; я поднялся в его комнату, его там уже не было; мне оставалось узнать о нем у кучки солдат, освобожденных от маневров по болезни, у новобранцев, также освобожденных, и у молодого дворянина-ветерана, смотревших, как строится полк.
– Вы не видали сержанта Сен-Лу? – спросил я.
– Он уже вышел, – отвечал ветеран.
– Я его не видел, – сказал бакалавр.
– Не видел? – вмешался ветеран, забыв обо мне. – Не видел нашего славного Сен-Лу, не видел, как наш паренек форсит в новых штанцах! Ух, погоди, наш капиташа увидит эти его штаны из офицерского сукна!
– Да ты шутишь, из офицерского сукна, – возразил юный бакалавр, который был болен, остался в казарме, на маневры не ехал и не без опаски пытался дерзить ветеранам. – Тоже мне офицерское, так себе сукно.
– Что?.. – в ярости воскликнул ветеран, тот, что говорил о «пареньке».
Его возмутило, что молодой бакалавр подвергает сомнению офицерское сукно паренька, но он был бретонец, родился в деревне Пенгверн-Стереден, французский выучил с таким трудом, как если бы он был англичанином или немцем, и когда он волновался, то, чтобы выиграть время, повторял одно и то же раза два-три, пока искал нужные слова, а после этой подготовки демонстрировал свое красноречие, то есть повторял несколько слов, которые знал тверже других, но без спешки, старательно выговаривая каждый звук, поскольку произношение давалось ему с трудом.
– Значит, так себе сукно? – продолжал он с яростью, постепенно возраставшей по мере того, как он все больше воодушевлялся и говорил все медленнее. – Значит, так себе сукно? А я говорю тебе, это офицерское сукно, я же говорю тебе, значит я знаю, что я говорю, а как ты думал!
– Ладно, – сказал молодой бакалавр, сраженный этой аргументацией. – Не будем разводить турусы на колесах.
– Глянь, а вот как раз наш капиташа идет. Нет, ты только посмотри на Сен-Лу: как ноги вскидывает! а как голову держит! Нипочем не скажешь, что сержант! А монокль, эх, так и летает.
Солдатам мое присутствие не мешало, и я попросил, чтобы мне тоже дали посмотреть из окна. Они не возражали, хоть и не потрудились уступить мне место. Я увидел, как, пустив лошадь рысью, величественно проследовал верхом капитан де Бородино – он, видимо, питал иллюзию, что участвует в сражении при Аустерлице. За решеткой казармы толпилась горстка прохожих, ждавших, когда полк выйдет из ворот. Принц держался на коне прямо, лицо немного заплывшее жирком, щеки по-императорски полные, глаза ясные; он, судя по всему, был в плену у некой галлюцинации, со мной с самим так бывало всякий раз, когда проезжал трамвай: в тишине, наступавшей после его грохота, я улавливал промельки и зигзаги зыбкой трепещущей музыки. Мне было очень жаль уезжать, не попрощавшись с Сен-Лу, но все-таки я уехал, потому что единственной моей заботой было вернуться к бабушке: до сих пор, когда я думал в этом городке, что там делает бабушка в одиночестве, я воображал ее такой же, как со мной – только без меня, и не представлял себе, как воздействует на нее это «без меня»; теперь нужно было как можно скорей избавиться в ее объятиях от этого фантома, о котором я до сих пор и не подозревал, фантома, вызванного ее голосом; это был образ бабушки, на самом деле разлученной со мной, смиренной, состарившейся (о чем я до сих пор никогда не догадывался), – вот она получает от меня письмо, сидя в пустой квартире, где я раньше уже представлял маму, когда уезжал в Бальбек.
Увы, именно этот фантом я и заметил, когда вошел в гостиную, не предупредив бабушку о своем возвращении, и застал ее за чтением. Я был здесь, вернее, я еще не был здесь, потому что она об этом не знала и ею владели мысли, которые она бы ни за что не обнаружила при мне, подобно женщине, застигнутой за рукоделием, которое она спрятала бы от чужих глаз, если бы успела. В силу дарованной нам на короткий срок привилегии, позволяющей в тот самый миг, когда мы только что вернулись, как бы застать врасплох собственное отсутствие, я был еще не я, а просто свидетель, наблюдатель в дорожных пальто и шляпе, посторонний, а не здешний жилец, фотограф, пришедший изготовить негатив с тех мест, которых он больше никогда не увидит. То, что автоматически предстало моим глазам в тот миг, когда я увидел бабушку, было именно фотографией. Тех, кого любим, мы видим всегда только внутри живой системы нашей любви, в вечном движении нашей беспрестанной нежности, которая не сразу позволяет нам увидеть зрительные образы их лиц, но сперва увлекает эти образы в свой водоворот и потом набрасывает их на то представление, которые мы составили себе об их лицах давным-давно, так что они пристают к нему, срастаются с ним. Почему, если в моем представлении бабушкины лоб и щеки выражали все самое деликатное, самое неизменное, что таилось в ее душе, почему, если каждый обычный взгляд есть заклинание мертвых, а каждое любимое лицо – зеркало минувшего, почему же я не упустил в ее лице ничего отяжелевшего, ничего оплывшего, ведь даже в самых обыденных жизненных спектаклях наш взгляд, заряженный мыслью, пренебрегает, по примеру классической трагедии, всеми образами, не способствующими развитию действия, и отмечает только те, что помогают разглядеть цель? Но пускай вместо нашего глаза смотреть станет бесстрастный стеклянный объектив или фотографическая пластинка, – тогда во дворе Академии вместо того, как выходит из дверей академик и окликает фиакр, мы увидим, как он спотыкается, как пытается удержаться на ногах, увидим траекторию его падения, будто он пьян или поскользнулся на льду. То же самое происходит, когда жестокий и хитрый случай не дает нашей умной и почтительной нежности вовремя вмешаться и укрыть от наших взглядов то, чего им ни в коем случае не следует видеть, когда взгляды обгоняют ее, и первыми прибывают на место, и, предоставленные сами себе, срабатывают автоматически, словно фотографическая пленка, и вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете (но наша нежность никогда не хотела, чтобы его смерть открылась нам), предъявляют нам новое существо, которое до сих пор по сто раз на дню она облекала лживым сходством с тем, кто нам дорог. И я оказался в положении больного, который долго на себя не смотрел и, не видя собственного лица, все время старался придать ему выражение, подобающее идеальному образу, бережно хранимому у него в уме, как вдруг замечает зеркало, а в нем кривой розовый выступ носа, огромного, как египетская пирамида, посреди бесчувственного опустошенного лица, и отшатывается от этого зеркала; я-то был уверен, что бабушка – это все равно что я сам, я никогда не видел ее глазами, а только душой, и всегда в одной и той же точке прошлого, сквозь прозрачность воспоминаний, налезающих одно на другое; но внезапно в нашей гостиной, принадлежавшей к совсем другому миру, существующему во времени, другому миру, где живут чужие люди, те, о ком говорят «как он красиво стареет», на диване, под красной, тяжелой, вульгарной лампой, я обнаружил больную, старую, удрученную женщину, рассеянно скользящую по книге расстроенным взглядом и совсем незнакомую.
Когда я попросил Сен-Лу договориться, чтобы мне позволили посмотреть Эльстиров у герцогини Германтской, он мне сказал: «Я за нее отвечаю». Увы, на самом деле, кроме него, никто мне так и не ответил. Мы легко отвечаем за других: мысленно мы владеем их миниатюрными образами, которыми вольны распоряжаться по собственной прихоти. Наверно, мы все равно понимаем, что столкнемся с трудностями, связанными с натурой каждого из этих других людей, ведь они совсем не такие, как мы, и вот мы пускаем в ход разные мощные способы воздействия на их натуру, – корыстные соображения, уговоры, горячность, – чтобы нейтрализовать ее противодействие. Но отличия их натуры от нашей – это, собственно, то, что вообразила наша натура; мысленно мы сами устраняем эти трудности, и способы воздействия дозируем тоже мы. А когда мы в жизни, не в мыслях, пытаемся добиться от другого человека, чтобы он действовал по нашей воле, все меняется, и мы иной раз сталкиваемся с непобедимым сопротивлением. И самое, наверно, сильное сопротивление может оказать женщина, которая не любит, если она питает непреодолимое, до гадливости доходящее отвращение к человеку, который ее любит: за все те долгие недели, пока Сен-Лу не приезжал в Париж, его тетка так и не написала мне и не пригласила к себе посмотреть картины Эльстира – а я не сомневался, что Сен-Лу написал ей и горячо об этом попросил.
И еще один человек из нашего дома обдал меня холодом. Это был Жюпьен. Может быть, он считал, что по приезде из Донсьера мне следовало зайти к нему поздороваться, не заходя домой? Мама сказала, что это не так и удивляться не надо. Франсуаза предупреждала ее, что такой уж он человек: у него внезапно, ни с того ни с сего портится настроение. Это довольно быстро проходит.
Зима тем временем шла к концу. Однажды утром после нескольких недель снега с дождем и гроз я услышал, что из камина, вместо бестолкового, упругого и угрюмого ветра, от которого до дрожи хотелось сбежать на берег моря, доносится воркование голубей, пристроившихся в каменной стене, радужное, неожиданное, как первый гиацинт, нежно раздирающий свое щедрое сердце, чтобы из него хлынул сиреневый, атласный, звонкий цветок и, подобно распахнутому окну, впустил в мою еще закупоренную, темную комнату тепло, восторг, изнеможение первого ясного дня. В это утро я с удивлением заметил, что мурлычу себе под нос кафешантанную песенку, позабытую с того года, когда я чуть было не уехал во Флоренцию и Венецию. Так атмосфера по прихоти погоды глубоко влияет на наш организм и из неведомых запасов извлекает на свет мелодии, которые наша память не умеет сыграть с листа. Вскоре музыканту, которого я в себе слушал, стал старательно подпевать какой-то мечтатель, не успевший даже распознать, что он такое играет.
Я прекрасно понимал, что не было никаких особых причин, по которым, впервые приехав в Бальбек, я обнаружил бы, что тамошняя церковь уже не чарует меня так, как чаровала, пока я ее не знал; просто воображение мое подменяло собой глаза, присвоив себе их право смотреть, ничуть не меньше, чем сделало бы это во Флоренции, в Парме или в Венеции. Я это чувствовал. Вот так однажды вечером первого января перед афишной тумбой мне открылось, что одни праздничные дни ничем существенно не отличаются от других, и вера в их исключительность иллюзорна. Но я ничего не мог поделать: во мне жила память о временах, когда я верил, что проведу во Флоренции Святую неделю, и из-за этого город Цветов овевал праздничные дни своей аурой, и в Пасхе мне чудилось нечто флорентинское, а во Флоренции нечто пасхальное. До Пасхи было еще далеко, но в череде дней, простиравшихся передо мной, дни Святой недели сияли, выделяясь на фоне всех других. Озаренные упавшим на них лучом, словно одинокие деревенские домики, которые замечаешь издалека благодаря игре света и тени, они притягивали к себе все солнце.
Становилось теплее. Родители сами советовали мне гулять, под этим предлогом можно было продолжать мои утренние вылазки. Я-то собирался с ними покончить, чтобы не встречаться с герцогиней Германтской. Но именно из-за этого я все время думал, как бы выйти из дому, и то и дело находил новую причину, по которой мне нужно на улицу: разумеется, эта причина не имела ничего общего с герцогиней Германтской, и я с легкостью себя убеждал, что и без всякой герцогини я все равно в этот самый час рвался бы на прогулку.
Увы, меня совсем не интересовали встречи ни с кем, кроме нее, но я чувствовал, что она не возражает против встреч с кем угодно, лишь бы не со мной. Во время утренних прогулок она то и дело отвечала на приветствия всяких дураков – причем понимала, что они дураки. Но она сознавала, что их появление – дело случая, пускай оно и не сулит ей радости. А порой она их останавливала, потому что в иные минуты всем нам хочется убежать от себя, принять гостеприимство, предложенное душой другого человека, при условии, что эта душа, при всей своей простоте и нелепости, останется посторонней; а видя меня, она с раздражением чувствовала, что у меня в сердце обнаружит себя самое. И даже когда я выбирал ту же дорогу, что она, не для того, чтобы ее увидеть, а по другой причине, я дрожал, как преступник, если она проходила мимо; а иногда, пытаясь не донимать ее моим, быть может, чрезмерным поклонением, я едва отвечал на ее кивок или пристально смотрел на нее не отвечая, отчего она раздражалась еще больше и постепенно пришла к убеждению, что я нахал и невежа.
Теперь она одевалась в более легкие или, во всяком случае, более светлые платья, а на улице, по которой она шла мимо узких магазинчиков, втиснутых между широкими фасадами старинных аристократических особняков, над входом в молочную, фруктовую и овощную лавку были натянуты шторы, защищавшие от солнца, как будто уже настала весна. Я твердил себе, что вот я издали наблюдаю, как она идет, открывает зонтик, переходит дорогу, а ведь, по мненью знатоков, никто в наше время не превзошел ее в искусстве исполнять эти движения и превращать их в нечто восхитительное. Между тем она все шла вперед, не подозревая о своей всепроникающей репутации; ее узкое, непокорное тело, невосприимчивое к обожанию, кренилось под шалью из фиолетового сюр; ее хмурые светлые глаза смотрели рассеянно и, быть может, замечали меня; она покусывала краешек губы; я с таким же любопытством смотрел, как она поправляет муфту, подает нищему милостыню, покупает букетик фиалок у цветочницы, как смотрел бы на великого художника, накладывающего мазок на холст. А когда, поравнявшись со мной, она приветствовала меня кивком, к которому иной раз добавлялась тень улыбки, это было словно она нарисовала для меня прекрасную акварель и снабдила ее дарственной надписью. Каждое ее платье представлялось мне ее естественной и необходимой средой обитания, каждое словно отражало особую грань ее души. Однажды утром во время поста, когда она шла пообедать в городе, я видел на ней бархатное светло-красное платье с небольшим вырезом у горла. Лицо герцогини под золотистыми волосами хранило задумчивое выражение. Мне было не так грустно, как обычно, потому что ее меланхолия, какая-то замкнутость, возникавшая оттого, что яркий цвет платья отделял ее от всех остальных, придавали ей нечто горестное, одинокое, и это меня обнадеживало. Мне казалось, что это платье материализовало вокруг нее алые лучи ее сердца, о котором я ничего не знал, а ведь я, быть может, мог его утешить; укрытая мистическим свечением ткани, ниспадавшей мягкими волнами, она напоминала мне святую первых лет христианства. И мне делалось стыдно, что я своим видом огорчаю эту мученицу. Но в конце концов, как говорится, улица принадлежит всем.
Улица принадлежит всем, – твердил я, переосмысливая эти слова и изумляясь, что герцогиня Германтская идет себе как ни в чем не бывало по многолюдной улице, которую то и дело поливает дождь, и улица становится бесценной, как улочки старинных итальянских городов, когда герцогиня смешивает с жизнью толпы мгновения своей тайной жизни и, загадочная, являет себя всем запросто, с роскошной безвозмездностью великих шедевров. По утрам я выходил на прогулку после бессонной ночи, поэтому днем родители велели мне полежать и постараться уснуть. Однако, если хочешь уснуть, не стоит предаваться размышлениям: в этом поможет привычка, а размышления совсем ни к чему. Но привычки мне не хватало, а мысли меня осаждали. Перед тем как заснуть, я столько думал, что мысли не унимались потом даже во сне. Это были только проблески в почти полной тьме, но их хватало, чтобы в моем сне отразилась сперва мысль о том, что я не могу уснуть, а потом, отражением этого отражения, проскальзывала мысль о том, что я сплю и во сне думаю о том, что не сплю, а потом, в силу нового преломления, мысль, что я проснулся… и снова провалился в сон, в котором я хочу рассказать друзьям, вошедшим в мою комнату, что только что во сне я воображал, будто не сплю. Их тени были едва различимы; уловить их можно было только с помощью невероятно изощренной и бесполезной восприимчивости. Так позже, в Венеции, после захода солнца, когда кажется, будто уже совсем темно, я благодаря невидимому на самом деле отзвуку последней солнечной ноты, бесконечно длившейся над каналами, словно кто-то нажал и не отпускает особую зрительную педаль, видел черные бархатные отражения дворцов, бесконечно тянувшиеся по чуть более светлой сумеречности серых вод. Один из моих снов объединял в себе то, что силилось воссоздать мое воображенье, когда мне не спалось, – некий морской пейзаж и его средневековое прошлое. Во сне я видел готический город, окруженный застывшими, как на витраже, морскими волнами. Морской проток делил город надвое; у меня под ногами плескалась зеленая вода; на противоположном берегу она омывала церковь, похожую на восточные храмы, и дома, стоявшие там аж с четырнадцатого века, так что, двигаясь в их сторону, вы словно преодолевали вспять поток времени. Мне казалось, что я уже много раз видел этот сон, в котором природа научилась у искусства, море превратилось в готику, а сам я жаждал пристать к берегам невозможного и верил, что это мне удалось. Но поскольку всему, что мы воображаем во сне, свойственно впоследствии умножаться и представляться нам хоть и новым, но уже знакомым, я полагал, что ошибаюсь. Однако выяснилось, что нет, я в самом деле часто видел этот сон.
Даже приуменьшения, присущие снам, отражались в моем сновиденье, но в символическом виде: в темноте я не мог различить лица друзей у меня в комнате, потому что мы спим с закрытыми глазами; и хотя во сне я без конца облекал свои рассуждения в слова, но, как только хотел заговорить с друзьями, слова застревали у меня в горле, потому что во сне мы не умеем говорить внятно; я хотел к ним подойти, но не мог шевельнуть ногами, потому что во сне мы не ходим; и внезапно мне становилось стыдно предстать перед ними, потому что мы спим раздетыми. В таком виде, с незрячими глазами, с запечатанными устами, со связанными ногами, с обнаженным торсом, изображение сна, порожденное самим моим сном, напоминало большие аллегорические фигуры Джотто – те, среди которых есть Зависть со змеей во рту; репродукции с этих фресок подарил мне когда-то Сванн[59].
Сен-Лу приехал в Париж только на несколько дней. Он заверил меня, что у него еще не было удобного случая поговорить обо мне с родственницей: «Ориана не очень-то любезна, – простодушно проговорился он, – я уже не узнаю мою Ориану, ее как подменили. Уверяю тебя, она не стоит твоего внимания. Ты делаешь ей слишком много чести. Хочешь, я представлю тебя моей кузине Пуактье? – добавил он, не понимая, что мне это не доставит ни малейшей радости. – Она молода, умна, тебе она понравится. Она вышла замуж за моего кузена герцога де Пуактье, он славный малый, но для нее немного простоват. Я ей о тебе рассказывал. Она просила тебя привести. Она красивей Орианы, да и моложе. И такая милая, знаешь, очень достойная особа». Эти выражения Робер усвоил недавно, а потому любил со всем пылом; они означали, что речь идет об особе утонченной: «Не скажу, что она дрейфусарка, надо же считаться с тем, к какой среде она принадлежит, но недавно она сказала: „Если он невиновен, то какой ужас, что его держат на этом Чертовом острове[60]“. Представляешь себе? И потом, она много делает для своих бывших учительниц, она добилась, чтобы им разрешили подниматься не по служебной лестнице, а по парадной. Очень достойная женщина, уверяю тебя. Ориана в глубине души ее не любит, чувствует, что уступает ей в уме».
Франсуазу снедала жалость к выездному лакею Германтов, который, даже когда герцогини не было дома, не мог сходить на свидание к невесте, потому что швейцар бы немедленно об этом донес; сама она тем не менее была в отчаянии, что отлучилась из дому в тот момент, когда меня навестил Сен-Лу, но дело в том, что она сама ушла в гости. Она неминуемо уходила из дому в те дни, когда была мне нужна. Каждый раз ей надо было повидать то брата, то племянницу, а главное, дочку, которая не так давно перебралась в Париж. Семейный характер этих посещений раздражал меня еще больше, чем то, что я лишался ее услуг, потому что я предчувствовал, что о каждом таком визите она будет говорить, как о деле совершенно необходиом согласно правилам, в которых наставляли в церкви Святого Андрея-в-полях. Кроме того, от ее оправданий у меня всегда портилось настроение, что было совершенно несправедливо; особенно меня выводила из себя манера Франсуазы говорить не просто «я была у брата» или «я была у племянницы», а «я была у брата, а потом забежала на минутку поздороваться с племянницей (или с моей племянницей, той, у которой мясная лавка)». Что касается дочки, Франсуазе хотелось, чтобы та вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, пристрастившись, как истинная модница, к сокращениям, к сожалению вульгарным, говорила, что и неделя, которую ей придется провести в Комбре, покажется ей бесконечной уже потому, что там нельзя достать «Энтран»[61]. Еще меньше ей хотелось навещать сестру Франсуазы, жившую в провинции, в горах, потому что, как она говорила, придавая слову «интересный» омерзительный новый смысл, «горы – это ничуть не интересно». Она не решалась вернуться в Мезеглиз, где «все люди такие дураки» и где кумушки на рынке, «деревенщины», будут набиваться к ней в родню и твердить: «Да это же дочка покойного Базиро!» По ней, лучше было бы умереть, чем вернуться и осесть в тех краях, «теперь, когда она уже отведала парижской жизни», а Франсуаза, поборница традиции, улыбалась не без сочувствия к прогрессу, который воплощала в себе новоявленная парижанка, говорившая: «Слушай, мама, если тебе не дают выходного, пошли мне пневматичку, да и все тут».
На дворе опять похолодало. «Зачем из дому уходить? За простудой, что ли?» – говорила Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, пока дочка, брат и владелица мясной лавки гостили в Комбре. Впрочем, последняя из тех, в ком смутно сохранялась приверженность учению моей тети Леони касательно природных явлений, Франсуаза, упоминая об этой несвоевременной погоде, прибавляла: «Гнев Господень, и больше ничего!» Но на ее жалобы я отвечал лишь томной улыбкой: я был равнодушен к ее пророчествам, тем более что меня-то всяко ожидает хорошая погода: я уже видел, как сверкает утреннее солнце над холмом Фьезоле, я грелся в его лучах; их яркость заставляла меня то распахнуть, то наполовину прикрыть глаза – и они улыбались, наполняясь розовым светом, как алебастровые ночники. Не только колокола долетали из Италии – сама Италия прилетала вместе с ними. Трепетными руками я в мыслях приносил цветы, чтобы почтить годовщину путешествия в Италию, которое должен был совершить уже давно; дело в том, что с тех пор как в Париже так же похолодало, как в минувшем году, когда мы собирались уехать сразу после поста, каштаны и платаны на бульварах, дерево у нас во дворе, омытые текучим и ледяным воздухом, уже начали разворачивать листики, точь-в-точь нарциссы и анемоны с Понте Веккьо в чаше чистой воды.
Отец рассказал нам, что узнал от А. Ж., куда шел г-н де Норпуа, когда он его встретил в нашем доме.
– Он шел к госпоже де Вильпаризи, они близкие друзья, а я и не подозревал. Говорят, это изумительная женщина, возвышенный ум. Ты должен ее навестить, – добавил отец. – Я, признаться, был очень удивлен. Он говорил мне, что герцог Германтский в высшей степени благовоспитанный человек, а мне он всегда казался грубияном. Говорят, что он очень много знает, что у него изысканный вкус, просто он очень горд своим именем и родовитостью. Вообще, по словам Норпуа, у него блестящее положение, не только здесь, но и по всей Европе. Говорят, что австрийский император и российский император с ним совершенно на дружеской ноге. А еще папаша Норпуа мне сказал, что ты очень полюбился г-же де Вильпаризи и что у нее в салоне ты познакомишься с интересными людьми. Он мне тебя страшно расхваливал, ты встретишься с ним у маркизы, и он может подать тебе полезный совет, даже в том, что касается твоих литературных занятий. Уж я вижу, что ты ничем другим заниматься не станешь. По мнению многих, это прекрасное занятие, я-то для тебя хотел другого, но ты скоро станешь взрослым, мы не всегда будем рядом с тобой и не должны препятствовать тебе в твоем призвании.
Если бы я мог хотя бы начать писать! Но с какой бы стороны я ни приступал к этому моему плану (увы! точно так же как к планам не пить больше спиртного, рано ложиться, спать, быть здоровым), набрасывался ли я на него яростно, или подходил к нему методично, или радостно в него окунался, запрещал ли себе прогулку или откладывал ее на потом, в награду за труд, улучал ли минуту, когда чувствую себя здоровым, или пользовался нездоровьем, обрекавшим меня на целый день вынужденного бездействия, результатом моих усилий всегда оставалась белая страница, неотвратимо нетронутая и неисписанная, как нежеланная игральная карта, которую неизбежно вытаскиваешь в некоторых карточных играх, как ни хитри, чтобы от нее отделаться. Я был не более чем орудием привычек, – привычки не работать, привычки не ложиться в постель, не спать, и каждая во что бы то ни стало должна была настоять на своем; если я им не сопротивлялся, если довольствовался предлогом, который они извлекали из первого же подвернувшегося в этот день обстоятельства, позволявшего им вступить в игру, дело обходилось без особого урона: мне все-таки удавалось несколько часов отдохнуть под утро, немного почитать, обойтись без излишеств, но, стоило мне пойти им наперекор, нарочно лечь пораньше, пить только воду, работать, они раздражались и пускали в ход крайние средства: я заболевал, мне приходилось удвоить дозу спиртного, я по два дня не ложился в кровать, я даже читать больше не мог и обещал себе, что впредь буду вести себя благоразумнее, то есть не буду даже пытаться быть благоразумным; я был как жертва ограбления, уступающая грабителю из страха быть убитой.
Отец между тем уже раз-другой встречал герцога Германтского и теперь, когда г-н де Норпуа сообщил ему, что герцог – выдающийся человек, он стал внимательнее к нему прислушиваться. Как-то раз они разговорились во дворе о г-же де Вильпаризи. «Он мне сказал, что она его тетка; он произносит ее имя Випаризи. Говорит, что она необыкновенно умна. Он даже добавил, что ее дом настоящий „кабинет остроумия“», – добавил отец под впечатлением от этого расплывчатого выражения, которое попадалось ему в каких-то мемуарах, хотя точный его смысл от него всякий раз ускользал[62]. Мама глубоко почитала отца; видя, насколько ему небезразлично, что дома у г-жи Вильпаризи «кабинет остроумия», она поняла, что речь идет о чем-то важном. Хотя она давно знала от бабушки истинную цену маркизе, теперь она сразу изменила мнение в ее пользу. Бабушке слегка нездоровилось; сперва она отнеслась к идее визита неодобрительно, а затем потеряла к ней интерес. С тех пор как мы переехали на новую квартиру, г-жа де Вильпаризи несколько раз звала ее к себе. И бабушка всегда отвечала ей письмом, что сейчас она никуда не выходит; теперь она завела обыкновение не запечатывать свои письма сама, а отдавала их для этого Франсуазе. Сам же я не вполне представлял себе, что значит «кабинет остроумия», но не слишком удивился бы, застав старую даму, которую знал по Бальбеку, в каком-то «кабинете», что в конце концов и произошло.
Кроме всего этого отцу хотелось знать, много ли голосов ему принесет поддержка посланника на выборах в Академию, куда он рассчитывал баллотироваться в качестве независимого члена[63]. Он, конечно, не смел сомневаться в поддержке г-на де Норпуа, но, правду говоря, не был в ней так уж уверен. Ему говорили, что г-н де Норпуа хочет быть единственным представителем министерства в Академии и будет чинить всевозможные препятствия еще одному кандидату, который сейчас особенно был ему некстати, потому что он поддерживает другого, – но отец считал все эти разговоры злословием. Ему посоветовал выставить свою кандидатуру г-н Леруа-Больё[64], и, когда этот выдающийся экономист стал подсчитывать его шансы, отец удивился, почему среди коллег, на чью поддержку можно рассчитывать, он не назвал г-на де Норпуа. Отец не посмел спросить бывшего посланника напрямую, но надеялся, что в гостях у г-жи де Вильпаризи я узнаю, что вопрос о его избрании улажен. Этот визит был неотвратим. Агитация г-на де Норпуа в самом деле могла обеспечить отцу поддержку двух третей Академии, и отец крепко на это надеялся, тем более что посланник славился своей услужливостью: даже те, кто его недолюбливал, признавали, что он, как никто другой, любил делать людям одолжения. Кроме того, в министерстве он покровительствовал отцу явно куда больше, чем любому другому чиновнику.
Произошла у отца еще одна встреча, но принесла она ему только изумление, а потом крайнее негодование. На улице он столкнулся с г-жой Сазра – она была весьма небогата и в Париж приезжала лишь изредка, в гости к подруге. Г-жа Сазра всегда раздражала отца настолько, что маме приходилось раз в год говорить ему нежным своим и умоляющим голосом: «Друг мой, надо мне разок пригласить г-жу Сазра, она не засидится допоздна» и даже: «Послушай, друг мой, я попрошу у тебя огромной жертвы, загляни на минутку к г-же Сазра. Ты же знаешь, я не люблю тебе докучать, но это было бы так мило с твоей стороны». Отец смеялся, немного сердился и ехал с визитом. Так вот, несмотря на то что общение с г-жой Сазра не приносило отцу радости, отец, видя ее, подошел, снял шляпу, но, к величайшему его удивлению, г-жа де Сазра обдала его холодом: так здороваются из простой вежливости с человеком, совершившим нечто предосудительное и вообще осужденным отныне жить в другом полушарии. Отец пришел домой потрясенный и разъяренный. На другой день мама встретилась с г-жой Сазра в каком-то салоне. Та не подала ей руки и улыбнулась смутно-печальной улыбкой – так улыбаются подруге детства, с которой когда-то играли вместе, но потом прервали отношения, потому что эта подруга ведет разгульную жизнь, вышла замуж за каторжника или, что еще хуже, за разведенного. А ведь между ней и родителями всегда существовали глубоко уважительные отношения. Но г-жа Сазра (о чем мама не знала), единственная в Комбре, была дрейфусаркой. А отец дружил с г-ном Мелином[65] и был убежден в виновности Дрейфуса. Он с досадой послал к черту коллег, просивших его подписать прошение о пересмотре дела. Когда же он узнал, что я избрал для себя другую линию поведения, он неделю со мной не разговаривал. Его взгляды были известны. Его считали чуть не националистом. Даже бабушка, единственная в семье, в ком, казалось бы, должен был пылать благородный огонь сомнения, всякий раз, когда ей говорили, что Дрейфус, возможно, ни в чем не виноват, просто качала головой с таким видом, будто ее отвлекли от каких-то более серьезных мыслей; тогда мы еще не понимали, что это значит. Мама, раздираемая между любовью к отцу и верой в мой ум, пребывала в нерешительности, а потому помалкивала. Ну а дедушка обожал армию, хотя в зрелые годы обязанности национального гвардейца превратились у него в кошмар, и в Комбре он не мог видеть, как мимо ограды марширует полк, без того чтобы не снять шляпу, когда проходил полковник и несли знамя. Всего этого было достаточно для г-жи Сазра, даром что она прекрасно знала, как бескорыстны и порядочны отец и дед: они превратились для нее в оплот несправедливости. Мы прощаем частные преступления, но не участие в преступлении коллективном. Как только она узнала, что отец антидрейфусар, между ней и ним пролегли материки и столетия. Этим и объясняется, что на таком временнм и пространственном расстоянии ее приветствие показалось отцу почти незаметным, а она и не подумала подать ему руку и что-нибудь сказать – ведь это все равно не сократило бы разрыва между ними.
Сен-Лу должен был приехать в Париж и обещал отвести меня к г-же де Вильпаризи, где я, не признаваясь ему, надеялся встретить герцогиню Германтскую. Он пригласил меня сперва пообедать в ресторане с его возлюбленной, которую потом собирался проводить на репетицию. Мы должны были заехать за ней в парижский пригород, где она жила.
Я попросил Сен-Лу, если можно, пообедать в том ресторане (а рестораны в жизни молодых аристократов, транжирящих деньги, значат не меньше, чем сундуки с тканями в арабских сказках), о котором Эме говорил мне, что до открытия сезона в Бальбеке он будет там служить метрдотелем. Меня, мечтавшего о множестве путешествий и так редко их совершавшего, очень манила возможность вновь повидать человека, который был частью не только моих воспоминаний о Бальбеке, но и самого Бальбека: он ездил туда каждый год; пока я вынужденно оставался в Париже из-за усталости или школьных занятий, он ранними июльскими вечерами, поджидая, когда посетители сойдутся к ужину, подолгу смотрел сквозь огромные окна ресторана, как опускается солнце и садится в море, пока за стеклом гасли последние лучи, и неподвижные крылья далеких голубоватых кораблей напоминали экзотических ночных бабочек в витрине. Метрдотель словно намагничивался в мощном поле Бальбека и сам становился для меня магнитом. Я надеялся, что, поболтав с ним, сам прильну к Бальбеку, воображу себе хоть отчасти прелести путешествия.
С утра я уехал из дому, оставив там Франсуазу – она горевала, потому что накануне вечером выездному лакею в который уже раз не удалось навестить суженую. Франсуаза застала его в слезах; он чуть не пошел надавать швейцару пощечин, но сдержался, потому что дорожил местом.
По дороге к Сен-Лу, который должен был ждать меня перед своим домом, я повстречал Леграндена; мы потеряли его из виду после отъезда из Комбре; он уже вовсю начинал седеть, но по-прежнему выглядел молодым и непосредственным. Он остановился.
– А вот и вы, – сказал он, – какой франт, да еще и в рединготе! С этой ливреей моя независимость никак не может примириться. Ну, вы-то, небось, бываете в свете, делаете визиты! А мне, чтобы мечтать над какой-нибудь полуразрушенной могилой, сгодятся и этот галстук, завязанный бантом, и мой пиджачок. Вы знаете, я ценю вашу прекрасную душу; сказать не могу, как мне жаль, что вы пренебрегаете ею в общении c язычниками. Если вы способны дышать в тошнотворной, невыносимой для меня атмосфере салонов, вы сами себе выносите приговор, вы навлекаете на свое будущее проклятие Пророка. Я вижу вас насквозь: вас тянет прогуляться «в Цирцеиных садах»[66] с обитателями замков; это порок современной буржуазии. Ах, аристократы, не прощу Террору, что он не отрубил головы им всем. Все они или опасные негодяи, или на худой конец унылые идиоты. Но если вам, бедное дитя, они кажутся занятными… Когда вы поспешите на какой-нибудь файв-о-клок, вашему старому другу будет куда лучше, чем вам: он будет один, в каком-нибудь предместье, любоваться восходом розовой луны на фиолетовые небеса. По правде сказать, я чувствую себя изгнанником на нашей Земле, я совсем с ней не связан; вся сила земного тяготения с трудом удерживает меня здесь и не дает улететь в иные пределы. Я с другой планеты. Прощайте, не обижайтесь на старинную прямоту крестьянина с берегов Вивонны, или, если угодно, с берегов Дуная[67]. В знак того, что вы мне небезразличны, я пришлю вам мой последний роман. Но вам он не понравится: это для вас недостаточно упадочно, недостаточно фен-де-сьекль, слишком искренне, слишком честно, а вам подавай Берготта, вы сами признавались, вас тянет на кушанья с душком, милые пресыщенному нёбу искателей утонченных наслаждений. В вашем кругу на меня, видать, смотрят как на старого солдафона: я виноват в том, что вкладываю в свои писания сердце, а это уже не модно; и потом, жизнь простого народа недостаточно изысканна, она неспособна заинтересовать ваших модниц. Да ладно, а все-таки вспоминайте иногда слова Христа: «Так поступай, и будешь жить»[68]. Прощайте, друг.
Я расстался с Легранденом без особых обид. Некоторые воспоминания, как общие друзья, способствуют примирениям; деревянный мостик, затерявшийся среди усеянных лютиками полей, там, где высились феодальные руины, объединял нас с Легранденом, словно два берега Вивонны.
В Париже, хотя уже началась весна, деревья на бульварах едва развернули первые листики, и, когда поезд окружной железной дороги высадил нас с Сен-Лу в пригородной деревушке, где жилаего возлюбленная, с каким восторгом глядели мы на каждый палисадник, разукрашенный огромными белоснежными фруктовыми деревьями в цвету, словно временно воздвигнутыми алтарями! Это было похоже на один из тех особых, поэтичных, эфемерных местных праздников, на которые съезжаются люди издалека в определенное время года, – но здешний праздник устроила природа. Вишневый цвет облеплял ветки плотно, как белые чехлы, так что издали, оттуда, где на деревьях еще почти не было ни цветов, ни листьев, в этот солнечный и еще такой холодный день казалось, что там, за голыми ветками, уцелел растаявший повсюду снег. Но высокие груши окутывали каждый дом, каждый скромный дворик более просторной, более ровной, более сверкающей белизной, словно все строения, все участки в деревне собрались в один и тот же день к первому причастию.
У въезда в эти деревушки в окрестностях Парижа сохранились парки семнадцатого и восемнадцатого века – поместья интендантов и фавориток. Какой-то садовод использовал один из них, расположенный ниже уровня дороги, для выращивания фруктовых деревьев (а может быть, просто сохранил план огромного фруктового сада тех времен). Груши росли там в шахматном порядке, дальше от дороги, чем те, что мы видели прежде, и промежутки между ними были больше, так что получались огромные, разделенные решетчатыми оградами квадраты белых цветов, причем с каждой стороны свет ложился на них по-другому; и все эти комнаты на свежем воздухе и под открытым небом были, казалось, частью Солнечного Дворца, какой можно обнаружить где-нибудь на Крите[69]; а когда вы видели, как при перемене экспозиции играют на шпалерах лучи, будто на весенних водах, и как бушует внутри решеток искрящаяся и полная лазури, застрявшей между ветвей, белоснежная пена залитого солнцем пушистого цветка, на ум приходили то пруд, разбитый на садки, то участки моря, разгороженные для рыбной ловли или выращивания устриц.
Деревушка была старинная – древняя мэрия, золотистая, прокаленная солнцем, а перед ней, не то вместо майских шестов, не то в виде знамен, три больших грушевых дерева, изысканно разубранные белым атласом, словно для какого-то особого местного праздника.
Никогда прежде Сен-Лу не рассказывал мне с такой нежностью о своей подруге. Она одна царила в его сердце; конечно, ему не были безразличны ни будущая армейская карьера, ни положение в обществе, ни семья, но все это не имело ни малейшего значения по сравнению с любой мелочью, касавшейся его возлюбленной. Только она и всё, что имело к ней отношение, было окружено для него обаянием, бесконечно более властным, чем обаяние Германтов и всех властителей мира. Не знаю, сформулировал ли он сам для себя, что она – высшее существо, превосходящее всех, зато знаю, что он относился с уважением и трепетом только к тому, что шло от нее. Из-за нее он мог страдать, быть счастливым, из-за нее, возможно, был готов убить. Со страстным интересом он относился только к тому, чего хотела или чем занималась его возлюбленная, к тому, что происходило в узком пространстве ее лица, когда по нему, сменяя друг друга, скользили мимолетные выражения, и к тому, что в этот мог творилось в ее несравненной голове. Такой деликатный в прочих вещах, он вынашивал планы блестящей женитьбы только для того, чтобы и дальше ее содержать, чтобы удержать ее при себе. Тот, кто задался бы вопросом, во что Робер ее ценит, никакими силами, как мне кажется, не сумел бы вообразить себе столь головокружительную цену. Он не женился на ней только потому, что инстинктивно чувствовал: как только ей станет больше нечего от него ожидать, она его бросит или по меньшей мере перестанет с ним считаться, а значит, нужно, чтобы она постоянно жила, не зная, что будет завтра. Ведь он допускал, что она его не любит. Конечно, она была к нему в общем привязана – а это у людей и называется любовью, – так что временами он, должно быть, верил, что она его любит. Но, в сущности, он чувствовал, что, несмотря на всю любовь, она остается с ним только из-за его денег, а в тот день, когда ей уже нечего больше станет от него ожидать, она поспешит его бросить (потому что, думал он, при всей любви она слепо доверяет своим литературным друзьям).
– Если она сегодня будет в настроении, – сказал Сен-Лу, – я преподнесу ей подарок, который ее порадует. Это ожерелье, которое она видела у Бушрона[70]. Дороговато для меня сейчас, тридцать тысяч франков. Но у бедной моей заиньки не так много радостей в жизни. Она будет чертовски довольна. Она мне о нем рассказывала и упомянула, что кто-то, возможно, ей его подарит. Не думаю, что это правда, но на всякий случай договорился с Бушроном, чтобы он его для меня приберег – ведь он наш семейный поставщик. Я счастлив, что ты ее увидишь; знаешь, она не такая уж писаная красавица (я прекрасно видел, что думает он обратное, а говорит мне это лишь для того, чтобы восхищение мое было еще больше), но главное, она потрясающе все понимает; при тебе она, наверно, постесняется много говорить, но я заранее ликую, как представлю себе, что она скажет мне о тебе потом; знаешь, в то, что она говорит, можно вникать до бесконечности, она настоящая пифия.