Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай

Потянулась новая жизнь среди развалин. Гуляя ночами, мы слышали, как с глухим грохотом вываливаются из стен кирпичи. По утрам дворник из пансиона скрёб веником улицу, и после бомбёжек и воплей ужаса его шварканье казалось небесной виолончелью.

Меня восстановили в управлении, что, впрочем, не освобождало герра Бейтельсбахера от разбора руин вместе с другими горожанами. Продуктовые рационы были крошечными, и мы посещали чёрный рынок, где меняли вино на масло, кольца на хлеб и так далее. Красные разъезжали на джипах по всему городу, но я не особенно беспокоился, что меня ищут, — охотились только на крупных негодяев.

Однажды мы увидели афишу цирка и прошли через вырубленный Тиргартен, мимо взорванного дворца, по Унтер-ден-Линден в советский сектор. У Лустгартена возвышались антенны, вокруг них клубилась толпа. По антеннам карабкались вверх фигурки. Они натянули сеть, перебросили канаты и, схватив шесты, пошли над пропастью друг к другу. Кажется, одна гимнастка умудрялась ехать по канату на кресле.

Сиял продырявленный купол городского замка. Акробаты под хлопки публики показывали свой театр теней на темнеющем небе. «Мы», — показала на них Ольга. Я кивнул и обнял её. Она освободилась и взяла моё лицо в свои руки: «Скоро всё кончится. Осталось недолго». Я завертел головой и вырвался: «Что такое? Что такое?» Она присвистнула: последний акробат шагнул в пропасть и под вздох толпы упал в страховочную сетку.

Далее происходило многое. И похищение угля со влекущейся по Ландверканалу баржи — Ольга умела плавать, но я плохо завязал стянутую с себя рубашку, и треть добычи вывалилась в воду. И бегство через дыры в стенах от полицейских, явившихся накрывать чёрный рынок у Бранденбургских ворот. Траншеи, хохот, сбитое дыхание, шуршание дождя. Я отдал Ольге пиджак, и мы целовались в какой-то подворотне.

Недавно я интересовался, что пишут литераторы о времени руин. Одних занимает горечь, других — ностальгия, третьих — моральные вопросы, четвёртых — тонкости отделения вины от ответственности. Чёрт его знает: обыватели были подавлены и кое-как выживали в своих развороченных домах, считая произошедшее ошибкой и обвиняя Гитлера только в военной агрессии. Но для беглецов от несправедливостей старого мира эти годы были эрой возрождения. Разрушения сбили позолоту со Старого Света. Европейцы завершили развитие своей цивилизации её уничтожением — или, по крайней мере, попустительством уничтожению.

Поэтому все, кто раньше был стёрт из истории, схватились теперь за шанс создать не просто новую судьбу, а другую судьбу. Настал миг, когда учреждались новые координаты и в начинённую фугасами землю вбивались сваи нового мира.

Я вспомнил статью в одном химическом журнале о потрясающем росте американской индустрии удобрений и предложил Ольге переместиться в Западное полушарие. Ольга посмотрела на меня более чем скептически: «Ты преступник, и наше место — здесь, в чистилище, с такими же убийцами и их сообщниками. Ю-эс надолго рассорились с советскими, так что тебя никто не выдаст, а ещё одно бегство я не вынесу. Раз ты доктор, приставочка Dr. нас как-нибудь выручит. Как-нибудь проживём».

Но поучаствовать в возведении храма новой эры мы не успели. На том же чёрном рынке кто-то схватил меня за обшлаг пальто так, что рукав чуть не остался в руках у ловца. Решив, что меня сцапала переодетая полиция и надо спокойно отбиваться от подозрений, я улыбнулся и повернул голову к полицейскому. Передо мной был Вилли.

«У меня для тебя новости, не дёргайся», — быстро сказал Вилли. Он нервничал, явно переоценивая мою враждебность. «Ну?» — «Одесса ответила». — «Что?» — «На твой запрос успели ответить. Справка от семнадцатого февраля прошлого года. Тебе повезло, через месяц из Одессы началась эвакуация… Назад!»

Вилли достал из кармана конверт. Да, это был ответ из одесской комендатуры господину Бейтельсбахеру. Мимо блуждали люди с чайниками, пальто, связками книг, сапогами, перекинутыми через руку подобно полотенцу официанта. Я заглянул в глаза Вилли.

«Стой, — сказал он, — я отдам, но ты мне поможешь… Стой! У меня бритва, и к тому же я шёл за тобой от вашей квартиры и знаешь сколько постов насчитал? Четыре. Ты не убежишь, и я тебя сдам прямо здесь, советским. Они рады узнать о твоих акциях, поверь мне. Фон Мой тоже присылал нам отчёты».

Я представил себе будущее Ольги и обмяк. «Ничего особенного не прошу, — заговорил Вилли. — Скоро меня будут допрашивать денацификаторы, то есть комиссия, согласно моей анкете члена партии. Как свидетеля я назвал тебя. И я буду говорить только правду: занимался подбором работников, излишнего рвения не проявлял. Никакой истории с твоим другом не было. Просто молчим о ней. Не врём, но и не упоминаем, и это значит, что ты не лжесвидетель. Я спрячу конверт в тайнике, а сразу после комиссии отдам. Если ты не сваляешь дурака, я буду приговорён к денежному штрафу как „попутчик“ и уеду».

Мне захотелось прирезать его прямо на месте, но он добавил: «Эй, я всё прочитал. Твои живы».

Акробаты попадали со струн, и следующий месяц я вёл себя так, будто получил прямой в подбородок. Бродил по комнате и по улицам в тумане, хватал за руки Ольгу и едва не ударил её, когда та стала повторять, что обманщик никогда не обманывает единожды. Кричал, что разберусь сам, что имею право знать, что наконец-то приблизилось освобождение от ярма, которое я влачил всю жизнь, и я имею право… Ольга заперлась в ванной и не разговаривала со мной.

Комиссия оказалась медленным па-де-де отрешённых взглядов, шёпотов, недомолвок. Здесь пахло бумагой, как в сыром и заплесневевшем архиве. Коридор был полон людьми, но никто здесь не смотрел друг другу в глаза дольше, чем на секунду.

«Вон там слева Ранке. Его брат лихачил в айнзатцкоманде, и знаете, как он теперь орёт ночами?» — «Ничего, Райнхард позаботится об однокласснике… Если тот, конечно, не макал его в унитаз». — «Может, он просто купил чистые документы…» — «Может. Всё можно, если есть деньги. Мистер полковник так и сказал: вот мы возим вам „Персил“, ну и стирайте на славу свою репутацию, только не перестарайтесь…» — «Тихо. У янки тут наверняка уши». — «У советских тоже…»

Дрожа то ли страха, то ли от отвращения к себе, я дал показания, что Вилли ни в чём не виноват и ещё в Хоэнхайме был гуманнейшим руководителем студенческого союза. Члены комиссии молчали и не задавали никаких вопросов. Происходящее явно тяготило их, и только один активист хотел узнать, сколько антифашистов в рядах вермахта раскрыл отдел Вилли. Я ждал окончания процедуры, так как хотелось в сортир. На преступника Вилли не тянул и после кратких прений получил желаемое клеймо «попутчика».

Вилли тут же исполнил обещание. Скользнув в подворотню на Фридрихштрассе, он не стал из неё высовываться и просто метнул мне под ноги пакет, вынутый из какой-то малозаметной трещины. Затем скрылся навсегда.

Не испытывая ничего, я разорвал конверт и вытащил ответ на бланке комендатуры. Обманщик не обманывает единожды. О маме и Катарине не было сказано ничего, кроме даты суда и пункта высылки: Минусинск, Западно-Сибирский край. А вот у Анны была указана фамилия по мужу и стояла пометка «Выбыли в Силезию, ноябрь 1943-го». От подворотни до Силезии было примерно триста километров.

Спеша разыскать мою дорогую Анну, я подкараулил нового директора садово-паркового управления. Директор часто бывал у советских, поскольку завоеватели ещё не успели разделить кладбища по зонам. Он согласился узнать, как искать пропавших в Польше.

Ожидая сведений, я едва не начал молиться. Во мне проснулось старое желание разделаться с прошлым. Вдруг девочки вышли замуж, и у них дети, и я их почтенный дядька?

Так грезил я, когда директор вызвал меня и сообщил, что ещё летом всех сбежавших вместе с вермахтом колонистов депортировали из Польши обратно к советским. Но не на место жительства, а в Сибирь. Причерноморские же колонии заселяли колхозниками.

Меня придавило так, как не придавливало никогда. Я с трудом вставал, передвигал ноги, посещал службу. На каждом кладбище я находил уединённый угол и обнимал случайное холодное изваяние. Через месяц мне исполнялось тридцать девять, а я чувствовал себя руиной. Пропал смысл делать что-либо, кроме как лежать рядом с Ольгой.

Узнав о проделке Вилли, она закатила глаза, полчаса ходила от стены к стене и наконец взялась за меня. Сначала заставила вспомнить девочек: какими они были, что носили, как дразнили меня, на кого были похожи. Распаляясь всё сильнее, я перескочил на наш дом и на степь и выпотрошил всю свою память. Казалось, что сам голос кровоточит. Несколько раз я кричал, выпил чайник воды. Ольга слушала, наклонив голову как зяблик, и вдруг прервала меня на полуслове:

«Это просто проклятие, это не даст жить. Надо любой ценой примириться… Я слушала тебя и думала, и вот что стало понятно. Степь была твоим убежищем, и за это ты ненавидишь красных — за то, что отняли логово, где ты мог быть в одиночестве. И ещё ненавидишь их — нет, не за семью, — а потому что боишься будущего, любых перемен, потому что они уже однажды отсекли тебя от покоя. Ты, прости, ветхий человек, попавший в центр ускорения времени, где ежечасно меняются самые основы жизни».

Я возражал ей, что всегда рад сыграть в рулетку со временем, но сейчас прошлое держит меня, как щенка в руке. «Исправим! — крикнула Ольга. — Мы оба знаем, что у меня есть Клара, которая живёт чужую жизнь в моём теле. Предположим, что твой Густав — это ты сам, только более храбрый, сильнее похожий на тебя, каким бы ты хотел быть тогда, в Розенфельде. При этом Клара тебя знает, и на её календаре сейчас идёт тот самый двадцать третий год… Это ведь в двадцать третьем случилось?.. Так вот мы сделаем так, чтобы она явилась, и ты умолишь её съездить предупредить розенфельдцев, чтобы ополчение не сопротивлялось продразвёрстке… Пусть обещает, например, что „Братья в нужде“ возместят им всю изъятую муку. Помню, Клара твердила о муке, купленной американскими благотворителями, — она должна прибыть морем в Одессу».

Во мне распускался цветок обоюдоострый: сомнение, ликование. Оказывается, Густав мог быть не карой, не посланцем невесть откуда, а жертвой, которую можно принести памяти. «Подожди, — сказал я, — а если Клара откажется или муки уже нет? А если её вообще убьют по дороге?»

«Чего ты трусишь? — ответила Ольга. — Если у тебя получится убедить Клару и она отправится к колонистам, то в случае успеха этой поездки ты как бы останешься в Розенфельде и твоя семья и соседи останутся целы. Отдадут большевикам сколько надо зерна, а потом получат столько же от „Братьев“… Так мы по крайней мере перепишем прошлое, если создать его новый вариант нельзя».

Утром мы подкрались к конторе на Инвалиденштрассе, надеясь, что запах канцелярии разбудит Клару. Дом уцелел. На нижних, почти нетронутых этажах уже поселилось переводческое бюро. Проникнуть за дверь на втором этаже «Винеты» не составило труда — она была захлопнута, но не закрыта. Ольга прошла на носочках, как балерина, между разбросанными по полу бланками и газетами. Оглядевшись, она произнесла: «Клара придёт. Вернись через полчаса».

Я выскочил и, обливаясь холодным потом, пошёл к Доротеиному погосту. На месте окрестных домов высились горы камней, и я развернулся и отправился обратно. Ожидание, лестница, витражи.

«А, господин Бейтельсбахер, — улыбнулась она, — куда это вы пропали после последнего визита?» Я застыл. Другое лицо, другой голос. Удача.

Стараясь ничего не упустить, я рассказал об угрозе изъятия зерна и восстаний колонистов во всём Причерноморье — чего нельзя допустить, вы же помните, фройляйн, что творилось три года назад. По счастью, Клара кивнула.

«Могут ли „Братья в нужде“ немного изменить порядок помощи и наделить зерном Нейфрейденталь и Розенфельд, куда в ближайший месяц должен прибыть продотряд? Или, может быть, дать колонистам гарантии, что чуть позже вместо забранного зерна они получат новое?»

«Если Господь дарит нам возможности помогать, то уклоняться от них бесчестно», — произнесла Клара без прежней сухости. Что-то новенькое, подумал я, она тоже стала религиозна.

«Зерна сейчас нет, — продолжала Клара, — но через месяц в порт придёт сухогруз. Ознакомиться с положением дел в колониях и дать гарантии мы точно сможем. Директор подтвердил, что хотел бы лично навестить братьев в Нейфрейдентале и окрестностях». Что ж, господин Бейтельсбахер тут же предложил Кларе фургон с нарисованными на задке маками, и они уговорились ехать в четверг. Отступая к двери, я заметил, что косы её расплелись.

«Вот видишь, — захлопала в ладоши Ольга, чьё ослабевшее тело я едва довёз до квартиры, — всё получилось!» Мы тут же выпили бутылку рислинга, которую хотели обменять на масло, и заснули раньше, чем обычно. Утром предстояло разбирать руины на углу Тауциен и Нюрнбергер.

Такие работы проводились в любую погоду, кроме ливня. Поэтому, возвращаясь с разбора завалов домой, мы тут же грели воду, чтобы отмыться и согреться. Омовения соблюдались неукоснительно, и всё же Ольга в этот раз простудилась. Несколько дней она чувствовала слабость и оставалась дома, а потом её скрутила лихорадка. Начались жар, боль вверху живота, озноб.

«Подведи меня к зеркалу», — попросила она меня утром, когда за окном накрапывал дождь и скрипело колесо керосинщика, тащившего свою перелётную лавку. Шатаясь, Ольга простояла минуту. Я отвернулся, чтобы заткнуть тряпкой щель под подоконником, а когда оборотился, увидел её сидящей на стуле с расчёской, которую использовала только Клара.

Дрожа и едва узнавая меня, она спросила врача. Я подошёл ближе. «Пожалуйста, спуститесь в бюро и позовите на помощь, мне худо. Это проклятая вода. Я никогда не видела такой мутной воды». Боясь, что она упадёт в обморок, я вцепился в её плечо и затряс: «Вы были в Розенфельде? Были?!» Клара проговорила: «Да, я была, и мы со всеми договорились. Всё удачно. Мука будет. Вы зря так переживаете… Только я… У мамы так тоже начиналось. Боялись дизентерии, а вышло ещё хуже — тиф. Внизу есть телефон, надо врача…»

Я вскочил и, пробормотав нечто согласное, застучал сапогами вниз по лестнице как можно громче. Потом сел на ступеньки парадного и, обхватив голову руками, зарыдал.

Старая боль и стыд, волна за волной, покидала тело, и у меня уже не ныли мышцы, не болела спина и исчез сам вес моего тела, как у морфиниста в первые минуты после впрыскивания дозы. Хотелось бежать куда глаза глядят, подпрыгивая и зависая в воздухе — казалось, теперь я способен и на такое!

Но вместо этого я сидел в парадном, всхлипывая, улыбаясь, и раскачивался из стороны в сторону с совершенно свекольным лицом. Из пансиона выглянул смотритель и покачал усами, похожими на часовые стрелки: «Вы пьяны или вам нужен врач?»

Подскочив, я бросился вверх. Ольга перебралась на кровать. Она дышала так, будто от кого-то убегала. «Я была с ней вместе, я слышала… Нужно в больницу… Здесь холодно и сыро. Я умру». — «Подожди! — закричал я. — Какое умру?!» Она закачала головой: «Клара сказала: тиф. Не знаю, права ли она и это ли со мной, но мне правда очень, очень худо. Пожалуйста, быстрее…»

Однако быстрее не получилось. Пока я добрался до конторы, нашёл свободный катафалк и выпросил его у директора, минуло полдня. Вечером мы с теряющей сознание Ольгой прибыли в приёмное отделение Святого Хедвига, где её обследовали и, найдя кожные высыпания, адресовали в инфекционный корпус на Аугустштрассе.

Ольга пришла в себя, но была очень слаба. Её увезли от меня на каталке за белую дверь. Я отпустил шофёра и лёг на лавку, накрывшись пиджаком.

Утром в полусне прошуршали мимо халаты докторов. Видимо, это был обход. Сообразив, что это крыло здания скорее всего имеет один вход и выход, я привёл себя в порядок и приготовился к возвращению врачей.

Через полчаса вышел доктор в сопровождении сестры, которая записывала на ходу его указания. «Вы кто? — спросил он, увидев перед собой мою фигуру. — Видел только, что вы здесь спали, как полинезийский бог на боку. Без документов я не могу вам ничего сказать…» И пока я зачем-то шарил в карманах, хотя и так знал, что там ничего нет, доктор скрылся за дверью соседнего отделения. Сестра тут же закрыла вход туда своим необъятным телом. Я всё-таки отыскал в кармане купюру и молча сунул ей в руку: «Через какую дверь доктор уходит домой?!»

Спустя три часа унизительного разглядывания людьми в халатах появился доктор в калошах и с зонтиком. «А, спящий бог, — сказал он. — Молчите, я и так всё расскажу. Тиф — не самое распространённое заболевание, но и не столь редкое, чтобы делать такую изумлённую физиономию». — «Какой тиф?» — «Брюшной, а какой вы думали? Другие даже у нас, слава богу, редки». Он приподнял шляпу и ушёл.

Улица вывела меня к Ораниенбургским воротам, чьи окрестности были словно растолчены в ступе — настолько, что я не узнал дома. Со стороны Фридрихштрассе раздались пыхтение мотора и пение. Мимо проехал грузовик с опущенными бортами. В кузове стояли мальчики в белых одеяниях и пели гимн, отдававшийся эхом в развалинах. Кажется, начинался какой-то церковный праздник.

Получалось, что Ольга принесла себя на заклание ради того, чтобы распутать рисунок моего безумия, и, таким образом, я совершил ещё одно убийство. Ужас от сознания этого затмевал необъяснимую историю с Кларой и тифом. Я рыдал оттого, что в калужских лесах не взял на сантиметр выше — так бы штык пронзил селезёнку и избавил нас обоих от мучений.

Ольга была горяча и бредила. На столике у её кровати лежали спутанные платки и зеркальце. Меня пропустили не сразу. Медсестра велела прийти в пятницу, когда будет дежурство не столь принципиального доктора. Мне надо было успеть всё рассказать Ольге; неправда была хуже смерти.

Словно ворочая штыком в своём разверстом животе, сжимаясь и провалившись в пропасть боли, я рассказал ей, какие расправы я творил на самом деле, что мы делали с Густавом. Ольга помолчала. Затем чуть повернула ко мне скулу и заговорила:

«Вот интересно, какими были те самые, от которых ты бежал в Розенфельде, когда прыгнул из окна… Мне всегда было интересно, к чему приводит цепочка… Ты преступник — потому что у тебя на глазах произошло почти что отцеубийство — а произошло оно потому, что начальники послали их, — а на начальников давили большевики — а большевикам недодали свободы — а недодали цари, которые делили карту мира и думали об остальных как о букашках… И каждое звено пренебрегало сочувствием, а ведь только сочувствие для сохранения мира и нужно… Иначе крошечная обида когда-нибудь отольётся в гибель всех человеков».

Я соглашался, и мы шептались ещё полчаса. Под конец Ольгу охватил сухой жар, и она с трудом разлепляла глаза, так как они гноились и от гноя слипались веки. Говорить внятно она больше не могла и продолжала шелестеть, как осока или ива.

«Мёртвой водой ты уже спрыснул, теперь дело за живой. Тебе нужно простить их». Я отшатнулся, но тут же приблизился к её губам вновь: «Кого?» — «Ты знаешь кого. Тех, из Розенфельда. Для себя. По-настоящему ты их, конечно, не простишь… Они живут в твоём уме, захватили твою память, но всё-таки тебе надо вернуться назад, вспомнить их настоящие лица и — пусть даже не всем сердцем — но согласиться, что эти люди были посланы гораздо более грозной силой и ты этой силе уже отомстил… Сделай так, иначе всё, что ты натворил, проснётся в детях».

Я зашипел: «Каких детях?» На соседних койках кто-то застонал. Ольга продолжала: «Твоих. Я умру». Она чуть пошевелилась, и я стиснул её изуродованную руку и держал так, пока меня не взяли за плечи и не вывели. «Последний день она лучше, — ворковала медсестра, — а устала потому, что полночи не спала. Приходите в понедельник».

Вернувшись, я не мог уснуть, вспоминая, что меня так встревожило в её палате. И наконец, перебрав лица соседей, расположение коек, узор трещин штукатурки и прочее, я отыскал — вернее, не отыскал, а понял — истинное предназначение зеркальца.

Зачем-то просуществовав до понедельника, я явился в больницу и узнал, что Ольга умерла той же ночью.

Все двери захлопнулись прямо там, в клинике, и я оказался в тёмном чулане.

Почти год я жил неосознанной, незапомненной жизнью, не вылезал с кладбищ, употребляя все свои силы на перезахоронения тел из бесконечных братских и невесть как возникших могил. Ангел смерти на Лихтерфельде зарос мхом, на Далемское я просто не мог смотреть, так как всё было на месте, те же клесты и жимолость, только без Ольги, и я ушёл, зажмурившись.

Наконец я наткнулся на газетную статью. Голод обеспокоил правительство, и в рамках срочных мер открывался институт сельскохозяйственных наук, нацеленный на повышение урожайности. Его открывали в Брауншвейге, и среди фамилий профессоров встретились две хоэнхаймские, причём одна из них — с моей кафедры. Некоторый сосуд лопнул у меня в голове, и я стал видеть предметы так ярко, что хотелось отвернуться и бежать, хотя бы и в Брауншвейг.

Слепо и тупо я совал в чемодан вещи, писал письма в разные ведомства, расплачивался с хозяином квартиры. Затем неизвестно почему купил на рынке английские ботинки — то ли снятые с убитого солдата, то ли проигранные в преферанс.

Я решил не писать письма в Брауншвейг, а просто взять и приехать. Для этого я вызнал, где собираются беженцы, которые собираются уехать подальше от коммунистов, и явился туда. К границе и далее в Ганновер меня и ещё несколько семей вёз брезентовый фургон.

Ехали мы ночью. Плакал ребёнок. Дымился и кашлял мотор, и, пока шофёр пребывал под капотом, беженцы рассредоточивались между сосен. На границу с английской зоной мы прибыли только под утро и сразу же выволокли чемоданы на досмотр.

В тусклом свете фонарей я увидел вытянутые здания и солдат, ходивших вдоль цепочки уезжающих. На плечах у них висели автоматы, а шапки были лихо заломлены. В проходе между домов сидели на корточках с папиросами их товарищи — видимо, другая смена.

Среди шума и толкотни, в путанице кулей и мешков я приближался к проверщику паспортов, когда меня схватили под локоть и увлекли в проход между зданиями. Длинный парень в гимнастёрке, но без оружия и фуражки, сделал несколько шагов прочь от света фонаря и сказал: «Личный осмотр. Документы!»

Я дал ему паспорт и указал на освещённую обочину, где стояли вещи: «Там чемодан». Парень долго рассматривал мою фотокарточку и позвал ещё одного бойца. Тот даже не успел подойти, как первый обругал его. В темноте я не сразу понял, что тот азиат и не слишком хорошо понимает по-русски. Азиат был полугол, на поясе у него болтался зачехлённый нож. «Чемодан подождёт, а пока досмотр: оружие, деньги», — сказал первый и показал рукой в сторону чернеющего за домами поля.

Мы шли по тропинке. Влажные стебли хлестали по ногам. Азиат прихрамывал. Справа шелестела вода и тянуло холодом так, что ошибиться было невозможно — река. Почему-то не приходило в голову спросить, куда и зачем мы идём. Меня охватила радость, чувство свободы, столь желанное и недостижимое, как будто скитания кончились и я возвращаюсь домой. Просто травы — и я иду в никуда.

Постепенно шуршащая темнота, пятно луны и матовые волны отодвинулись, я остался как бы в коридоре, глядя на происходящее словно на картину в обрамлении стен. И когда дылда остановился у заводи и сказал: «Ботинки тебе малы», — он обращался не ко мне, а к тому, кого я так давно не видел и, если честно, уже не ожидал встретить.

«Снимай, — вздохнул от моей непонятливости солдат, — надо посмотреть. Может, ты…» Он запнулся, вспоминая немецкое слово. Азиат придвинул своё лунное лицо совсем близко, и я узнал его.

«…Прячешь» — сказал я, и оба вздрогнули. «Ты знаешь русский?» — отодвигаясь, спросил дылда.

Вжавшись в стену пещеры, я наблюдал, как рука моя выхватывает нож у азиата и режет ему кадык и как следуют секунды бега за вторым, прыжок, подножка, та же трава, что у овина в Розенфельде, те же глаза и сладкие удары, один, второй, третий.

Глина, осока, земля. Тяжёлый. Разуться, брюки. Течение быстрое. Дно глубокое. Что ж, выбора нет, прощайте. Один, второй.

Не сопротивляясь и даже желая, чтобы Густав остался мною навсегда, я видел, как приближаются смазанные огни заставы и тёмные дома с проходом между ними. Солдаты ушли спать, и, проходя мимо распахнутой двери, я заметил, как двое мечут на стол карты, а третий разматывает портянку, сидя на нарах.

Досмотр подходил к концу, и я молча сунул документы офицеру с печатью. Открыл чемодан, закрыл, отнёс в фургон.

Как только нас поглотила нижнесаксонская тьма, Густав удалился, и на этот раз навсегда. Я сидел у борта грузовика. Слёзы с трудом преодолевали смежённые веки.

Я плакал оттого, что не смог выполнить даже ту малость, что обещал Ольге, и даже не попытался примириться с моими воображаемыми преследователями, как она меня умоляла. Я проиграл всем и всё, и, когда водитель заглушил двигатель у ганноверского вокзала, из кузова выпрыгнул совсем другой, третий, который теперь рассказывает вам о своих злоключениях.

Этот третий попробовал начать новую жизнь. Заинтересовался спектроскопией. Получил лабораторию. Старался быть справедливым. Выступал на конференциях в Бремене и Мюнхене. Дважды пробовал жениться. Во второй раз показалось, что удачно.

Родился сын, и супруги прожили шесть лет, но, получив в распоряжение чужую жизнь, третий попал в руки своему страху. Каждый звонок в дверь заставлял вздрагивать, напоминая, что его — ну хорошо, пусть это буду всё-таки я — что меня могут искать.

Гуляя с мальчиком в парке, я увидел азиата, идущего навстречу, и спрятался за дубом — потом оказалось, что это был студент-итальянец. Случилось ещё несколько подобных отвратительных и пугающих ошибок. Тревога изъела меня так, что мешала сосредоточиться даже в лаборатории, и я решил, что семье будет лучше без меня.

Я налёг на работу и перевёл труд профессора Кононовой о проблемах с почвенным гумусом. Это было прекрасно, но, с другой стороны, мои достижения сыграли злую шутку и привели в институт советскую делегацию, где кроме коллег я увидел Белякова с его шрамом на шее.

Вряд ли я ошибусь, если скажу, что он меня узнал…

Осталось совсем немного. Это забавно: я не промахнулся с плёнкой и успел сказать всё, что хотел.

То есть, конечно, хотел бы и ещё, но небо уже светлеет и жужелицы, как когда-то, возносят свои молитвы небу. Осталось совсем чуть-чуть до того самого момента, когда станет бесполезно скрывать мои мерзости и доблести. Меня возьмут, и всё пойдёт прахом.

Теперь я, доктор Ханс Бейтельсбахер, готов.

Отпуст

Экспертное заключение по запросу прокуратуры Нижней Саксонии

Уважаемый господин прокурор,

Иоахим Бейтельсбахер, родившийся в 1962 году в Брауншвейге, наблюдался мной в течение одиннадцати лет как штатным психологом учреждения, исполняющего наказания, а после перерыва, связанного с защитой моей диссертации и уходом с государственной службы, ещё около года — как частнопрактикующим терапевтом. Нижеследующие утверждения основаны на моей работе с Бейтельсбахером и знакомстве с документами его семейной истории.

Для начала, выходя за рамки вопросов, обозначенных в вашем письме, я считаю необходимым сообщить, что отец Бейтельсбахера, служивший в вермахте, по меркам нашего нынешнего правосудия был военным преступником, совершавшим бессудные казни на территории Советского Союза. В ходе одной из таких казней Бейтельсбахер-старший повредился разумом и обрёл структурную диссоциацию — или, говоря проще, раздвоение личности. Это, впрочем, не помешало ему дожить до почтенных седин, записать аудиомемуары и умереть своей смертью, не будучи раскрытым и осуждённым.

Я считаю важным упомянуть данный факт, потому что обстоятельства, послужившие триггером для активизации второй личности Бейтельсбахера-старшего, как бы достались в наследство его сыну. Убийство Иоахимом Бейтельсбахером двух людей с миграционным прошлым произошло почти в таких же условиях, какие указывал его отец, описывая свои преступления в помрачённом состоянии сознания.

Чтобы разобраться в происхождении проблем Иоахима Бейтельсбахера и помочь их решить, я прибег к опыту исследований и терапии трансгенерационной травмы, которую также принято называть постпамятью. Это понятие объясняет влияние событий, произошедших с нашими предками второго-третьего поколения, на нас самих и наши поступки — причём мы сами об этих событиях можем и не знать.

Надо сказать, что постпамять пока не окончательно признана наукой, поскольку само явление ещё не получило релевантного объяснения, а часть учёного сообщества и вовсе ставит существование данного феномена под сомнение. Но картина развития расстройства очевидна. Из-за триггеров, которыми могут служить любые обстоятельства, память человека «вызывает» ситуацию, которая заставляет его совершать действия «помимо воли». И если сами навязчивые состояния изучены психиатрией, то механизм их переноса от предка к потомку исследован не до конца.

Если обобщить мой клинический опыт, я бы уподобил работу постпамяти принципам действия компьюетрных алгоритмов в социальной сети. У нас есть умершие друзья, чьи профили не были удалены, и искусственный интеллект отправляет в нашу новостную ленту старые записи, где упоминаются эти друзья, показывает фото с ними — в общем, делает их живыми, хотя и молчаливыми посетителями нашего пространства. Важно, что искусственный интеллект посылает этих «посетителей» не в случайном порядке, а потому что мы сделали что-то, что рифмуется с контекстом, сюжетом, в котором они некогда взаимодействовали с нами: радовались нам, негодовали, соглашались, спорили, размышляли на схожие темы и так далее. То есть мы сами вызываем их из забвения, хотя и не можем предсказать время и конкретную причину «посещения».

Похожие механизмы задействует и постпамять. «Посетители» являются потомку независимо от того, проработана память о травмирующем событии-триггере, произошедшем с предком, или нет (повторюсь, что часто это событие бывает и вовсе не определено). Иногда, впрочем, травмирующие события и фантомы прошлого разъясняются и как бы одомашниваются.

С точки зрения психологии такое «одомашнивание» представляет собой гораздо более конструктивный способ терапии, чем попытки выжечь «посетителей» из памяти. Подобные попытки приводят к тому, что «посетители» являются снова в иных обличьях и продолжают своё разрушительное дело.

Подчеркну, впрочем, что речь идёт не о тяжёлом психическом расстройстве, требующим изоляции. Все мы в той или иной мере живём в присутствии призраков прошлых лет, они есть часть нас и нашей жизни.

Итак, постпамять, с которой столкнулся Иоахим Бейтельсбахер, — это что-то вроде принимающего устройства, которое расшифровывает сигналы из семейного прошлого и конвертирует в цепочку действий, которые запускаются, если сигнал попадает в резонанс с психическим состоянием.

Ответ на вопрос «Как работает постпамять?» трудно дать с помощью позитивистских установок, доминирующих в науке. Однако я исповедую иные взгляды — и, к счастью, всё большее число исследователей разделяет мою точку зрения. Не отрицая методы позитивизма, я допускаю, что мир столь сложен и непознаваем, что необходимо думать о нём и ощупывать его, отказываясь от почти религиозной веры традиционалистски настроенных учёных в то, что существующие способы познания достаточны и альтернативные способы анализировать события и их взаимосвязи маргинальны. Само допущение нематериалистических методов придаёт взгляду исследователя большую свободу.

Впрочем, в случае с Бейтельсбахером эта свобода не слишком помогла мне. Как именно триггеры психического расстройства передались от отца к сыну в пугающе похожих деталях, мы уже не узнаем.

Если бы не преждевременная смерть Иоахима Бейтельсбахера, мы бы, возможно, прибегли к исследованиям с использованием передовых методов нейрофизиологии, а также гипноза и, допустим, ЛСД. Также мы могли прибегнуть и к иным способам проживания пациентом травмирующих ситуаций — например, попробовав повторить то психопутешествие, которое случилось с невестой отца Бейтельсбахера (и которое опять же трудно толковать с позиций позитивизма).

Так или иначе, мы можем лишь гадать, и, что касается финального вопроса господина прокурора, я могу твёрдо сказать, что после освобождения из тюрьмы Иоахим Бейтельсбахер ресоциализировался и не дава повода подозревать, что переживает угнетённые состояния, сколько-нибудь отличающиеся от экзистенциальных терзаний, которые испытывает условно-нормальная личность. Тот факт, что он уничтожил аудиозаписи, ни о чём не говорит. Иоахим Бейтельсбахер мог, например, видеть в этом физическое уничтожение зла, преследовавшего его семью.

Наконец, отсутствие суицидальных мотивов Бейтельсбахера подтверждается его последними словами, на которые я бы предложил полагаться, — а именно ответом на вопрос врача экстренной помощи «Кто нанёс ранение?». Ответ был: «Это не я».

Поэтому, давая заключение о том, можно ли расценивать произошедший эпизод как самоубийство, я высказываю следующее мнение: смерть господина Бейтельсбахера, наступившая из-за ножевого ранения в область живота в результате неосторожных действий с холодным оружием, не является самоубийством.

Максимилиан фон Мой, доктор психологии

* * *

Ночь, лампы фонарей, скрежет и стук зубовный. Александра, 27 лет, Лондон, she/her, тщится открутить вентиль отопления. Не получается, техник перестарался. Коченеющая примеряется к стопке распечатанных допросов Леонида Иры. Не сжечь ли их тепла ради, если в лаптопе есть копии?

Распечаток появилось много с той поры, как ресторан под окнами спрятал столы в отапливаемый зал. На остров обрушились холода.

Допросы прижаты к столешнице очень толстым томом. Немецкий историк изучил все документы «Клатта» и пришёл к тому же выводу, что и директор MI5: Ира выдумывал свои донесения. Историк не поленился и съездил на могилу Иры — тот умер в восемьдесят седьмом, завещав племяннице свои письма, книги и портрет в кирасирском мундире, написанный с фотографии, где ему двадцать пять.

Замолаживает. «Лаптопы, лаптопы, эх, лаптопы мои…» — напевает, а точнее, нанывает Александра, умещая себя во флисовые шаровары. Наконец экран вспыхивает, и вот уже клавиши клацают так мягко, будто по ним гуляет зверь с выпущенными когтями.

Потерявшись между карпатской мглой и мечущимися тенями платанов, Александра, не помнит сколько лет, блуждает по комнате и наконец садится за стол.

Поскольку моё исследование посвящено анархической мысли русского зарубежья, я хотела бы посвятить отдельное эссе осмыслению переписки Леонида Иры и Теи Ермолиной, пусть даже приведённой в пересказе Иры. Возможно, часть этого эссе будет позже включена в магистерскую диссертацию…

Меняя героев местами, Александра думает: «Ебучий патриархат въелся в сознание настолько, что даже я ставлю мужика первым».

…В записанных английской контрразведкой показаниях Леонида Иры и в его диалогах с Теей Ермолиной важны два дискурса: один основной и один побочный. Начну с побочного. Он связан со сменой восприятия истории, а точнее, завершившимся темпоральным поворотом.

Впервые за несколько веков мы потеряли прошлое. Оно стало лишь одной из реальностей, которые можно скроллить, посещать в VR-очках, обживать, как в многопользовательской игре, — но которые не более реальны, чем, скажем, Last Of Us. Пандемия ковида достроила стену между гиперинформационной, гиперактивной современностью, где все соединены со всеми, а идентичности меняются со скоростью сезонных нарядов, — и медленным, неповоротливым прошлым.

Любая эпоха теперь бесконечно далека от нас. Это искушает историков и представителей различных видов искусства торговать героями прошлого, как куклами. Или водить в прошлое экскурсии, как в Диснейленд. Или выставлять на публике статуи исторических деятелей, забрав их у прошлого, как колонизаторы забирали объекты искусства у колонизированных этносов.

В такой ситуации историкам с литераторами следовало бы равняться на исследователей из социальных наук. Например, в антропологии и социологии давно произошёл постколониальный поворот — признание длящегося влияния имперской структуры мира на экономику с политикой и наши личные взгляды. Но спустя несколько десятилетий произошёл ещё один поворот: деколониальный. Он заключался в полном отказе социологов и антропологов от взгляда с превосходством на любые культуры. Позиция «Я образованный учёный в пробковом шлеме — ты экзотический неразумный дикарь» более не приемлема.

И поскольку темпоральный поворот уже состоялся, было бы разумным разработать этический кодекс работы с прошлым. Похожие кодексы уже существуют. Например, режиссёры документального кино спрашивают у героев разрешение на съёмку, отказываются от постановочных сцен с их участием — и, главное, считают, что вторжение в чужую жизнь/прошлое следует начинать с ответа на вопрос, встреченный мной на двери барака-общежития Ярославского электромеханического завода: «Входя сюда, подумай: нужен ли ты здесь?»

О, как остро этот вопрос встал сейчас, думает Александра. Нужны ли истории Теи и Леонида я, и мои умозаключения, и мой комментарий с позиции историка, который уже знает, чем всё кончится?

…Особенно остро актуальность указанного вопроса ощущается в истории и литературе. Автору исследования или прозы необходимо отрефлексировать свой взгляд на прошлое и его героев и очистить его от личных оценок и предубеждений. При этом важно понимать, что автор никогда не сможет до конца исключить себя самого — ему помогает именно рефлексия, а не бесстрастие.

Работая с наследием Теи Ермолиной и Леонида Иры, я осознала это в полной мере. Раз за разом я попадала в ловушки ошибочного понимания контекста, примеряла свою понятийную сетку на суждения персон, которые жили сто лет назад, и т. п. Мне пришлось затоптать в себе чувство превосходства и предубеждения — а любопытство и взвешенность суждений, наоборот, взогнать. Это было непросто.

Итак, ключ к бережной работе с историей — деколонизация своих взглядов на прошлое, а также поиск новых методов работы с ним. Употребляя один метод и глядя под одним углом, автор создаёт любопытную, но одномерную реальность…

«Фуф, — выдыхает Александра, — обожаю создавать любопытную реальность… Однако что-то я растеклась… Ладно, потом обрежем».

Второй, более важный дискурс, касающийся истории Теи Ермолиной и Леонида Иры, связан с восприятием русских философов.

Кто из них вошёл в мировой канон? По большому счёту, лишь коммунисты (Ленин, Троцкий) и анархисты (Бакунин, Кропоткин). Кто-то ещё? Толстой прославился как литератор, а не христианский анархист. Николай Фёдоров с воскресением мёртвых, экономист Леонтьев, Семён Франк с абсолютным реализмом? Всё же нет, это не золотая полка, с этим надо знакомить…

Судьба анархической мысли сложилась так, что мир, сделав шаг навстречу безвластию, вдруг от него отшатнулся. Анархия была популярна в конце XIX века, затем додумана и уточнена в десятых годах XX века, но после русской революции оказалась дискредитированной. А после поражения испанских анархистов в войне 1936–1939 годов — и вовсе маргинализированной. Современные постанархисты заняты тем, что пытаются адаптировать Бакунина и Прудона к вызовам XXI века, когда человечество переселяется в виртуальные миры…

В этом свете интересны интеллектуальные траектории и взгляды Теи Ермолиной и Леонида Иры на анархию и её актуальнейшее ответвление — анархо-федерализм. Споры Ермолиной и Иры существуют как бы вне временного контекста, но при этом соотносятся с дискуссиями своего времени (см., напр., «Конструктивный анархизм» Григория Максимова).

Взглянем чуть подробнее, как воспринимались анархия и федерализм — особенно идея единого мирового государства — в последние сто лет.

Падение популярности анархии началось с советской революции. Замена народовластия диктатурой, кровавое подавление мятежей, расстрелы, ничтожность любых объединений граждан — всё это воплощало идеал, полностью противоположный анархии. Однако из-за неразборчивости публичного мнения анархия и большевизм оказались трудноотделимы друг от друга.

Советский Союз надолго занял роль пугала для буржуа, заигрывавших с левыми идеями: вот во что переродится «идеалистическое» стремление к «невозможному» равенству прав. Успехи самоуправления испанских анархистов во время Гражданской войны были удачно затушёваны, во многом под тем же соусом «красной заразы». Это вдвойне комично, так как перед падением республиканской Барселоны анархисты и коммунисты поссорились и изрядно постреляли друг в друга.

После Второй мировой анархисты оказались в нише «социально опасных» вместе с радикальными левыми. К концу XX века их положение ухудшилось, поскольку капитализм начал перераспределять деньги от богатых к бедным. Как примеры успеха и ориентиры стали рассматриваться наиболее удачные версии «социальных» государств Северной Европы.

В итоге подачки капитализма заглушили сколько-нибудь массовые дискуссии об отмене государства: «Зачем, раз всё и так терпимо?» Колониальная сторона вопроса вообще замалчивалась, хотя было ясно, что те же «социальные» государства кормят своих неимущих граждан за счёт сверхприбылей от экономической эксплуатации стран Африки и Азии.

«М-да, я в некотором смысле тоже бенефициарка всего этого, — вздыхает Александра. — Впрочем, что-то совсем меня занесло. Вернёмся к конфедерации».

Не менее трагична судьба федералистской идеи. Сразу после Второй мировой и взрывов в Хиросиме и Нагасаки почудилось, что человечество наконец-то объединится перед угрозой самоуничтожения. Именно тогда была создана ООН, принята Конвенция о правах человека. Эйнштейн, Бор, Рассел пропагандировали идею объединения всех стран в мировую конфедерацию.

(Заметим, что идея глобального государства не нова: она возникла ещё у стоиков и получила развитие у Данте, Тенниса, Веблена. Кант отводил подобной конфедерации роль средства прекращения войн и вовлечения всех государств в «союз мира».)

Однако после 1945 года идея мировой конфедерации упёрлась в сопротивление национальных государств. Маленькие страны обрели автономность и вцепились в возможность заняться национальным строительством. Но, что ещё хуже, бывшие империи смекнули, что конфедерация означает контроль маленьких над большими.

Их стараниями федералистская идея была опознана как левая и отодвинута под предлогом начавшейся холодной войны. О каком мировом государстве может идти речь, если коммунисты оккупировали пол-Европы и угрожают ядерными ракетами?

Далее капиталисты изъяли из федерализма несколько привлекательных идей. Самая важная из них — единство экономики. Бывшие империи изобрели то, что принято называть всемирной торговой системой. Эта система манипулирует правилами и актами, которые обогащают глобальный Север и сдерживают развитие бывших колоний. В итоге граждане многих африканских стран могут купить на сто долларов гораздо меньше продуктов и услуг, чем европейские пролетарии.

Неудивительно, что после этого идея мирового государства в глазах большинства угнетённых стала неотличимой от глобализма и превратилась в пугало — не такое страшное, как марксизм, но тоже весьма раздражающее.

Александра, 27 лет, Лондон, замечает, что эссе разрослось как опухоль и снесло все вешки научного политеса, а заодно и структуру мысли. Но продолжает клацать клавишами.

Короче, сидеть мне в акадевках, и гореть моей степени, строчит Александра в твиттер, зато я скоро опубликую текстик, который поостереглись бы напечатать даже New L*ft Review и J*cobin. Поддержка, отзываются дружочки, мы любим тебя и без степени.

XXI век преподнёс проповедникам анархо-федерализма сюрпризы. Если бы Тея Ермолина и Леонид Ира заглянули в наше время, то обнаружили бы, что даже у людей с высшим образованием слово «анархия» ассоциируется с хаосом и произволом. Смысл формулы Прудона «Анархия — мать порядка» забыт.

Среди новых врагов анархии — информационные диктатуры, или капиталистические олигархии. Таковы Китай и Россия, которые рядятся соответственно в коммунизм и парламентскую демократию. Одним управляют хитрые партийные бюрократы, другой — выходцы из советского КГБ. Те и другие подавляют оппозицию с помощью «лагерей перевоспитания», физического устранения, лишения средств к существованию, пыток. Обе имеют у руля экономистов, которые помогают не терять стабильность и держать большинство граждан в бедности, но не в нищете.

Другой враг — интернет-компании, встроившиеся во всемирную торговую систему. Владея данными миллиардов пользователей, цифровые корпорации зарабатывают на эмоциях и подсаживают нас на всё более удобные устройства, среды общения, развлечения и бизнеса, получая таким образом колоссальную власть. Но это лишь полбеды.

Ради выгоды интернет-миллиардеры соглашаются с любыми требованиями диктаторов. Все новшества, которые помогают государствам контролировать личную жизнь граждан, — социальный скоринг, распознавание лиц в транспорте etc., — всё это создано руками программистов и инженеров.

Итого: капитализм и диктатуры устроены гораздо хитрее, чем раньше, и теперь дружат. Работникам физического труда и прекариям внушают безальтернативность подобного устройства мира. Ни с чем невозможно спутать страх в глазах, возникающий с вопросом «Это ж вы что, хотите, чтобы государство исчезло?!» Другой — странный, с иными убеждениями, иным цветом кожи и привычками — оказывается страшнее спецслужб, влезающих в личную жизнь…

«Не слишком ли я выёбываюсь с курсивом? — протирает экран салфеткой Александра. — Весьма вычурно, но, наверное, допустимо. Особенно для экономии места».

…Мы, новые поколения, просыпаемся, подобно Грегору Замзе, жуками, рассортированными по коробкам. Мы всё активнее защищаем равноправие, экологию и представленность меньшинств, но отменить государство быстро не удастся. Причина та же: правительства научились делать шаги навстречу левым идеям: здесь рост пособий, там базовый доход, — и обывателям этого достаточно.

Притягивая левых и анархистов в космополитичные мегаполисы, капитализм затрудняет то, что Леонид Ира и Тея Ермолина имели в виду под «походом в народ». Мало желающих переселяться в курдскую Рожаву, где, собственно, воплощена анархия, зато всех устраивает Европа.

Chto delat’? Есть ответы общего толка: укрепление горизонтальных связей, внедрение новых лидеров левого толка в публичную политику и «забастовки заботы».

Последние особенно перспективны: на такой забастовке наёмные работники покидают рабочие места, но не выходят на площади, а идут помогать соседям, знакомым, кому угодно, бесплатно оказывая те услуги, за которые обычно им платят деньги. Условно говоря, дизайнер рисует плотнику сайт, а плотник сколачивает ему стол. Такой обмен заботой сближает людей и показывает возможности коллективного действия.

Но это тактические меры. Стратегически же в дискредитированные понятия «демократия» и «анархия» надо вдохнуть новую жизнь. И если разговор о переизобретении демократии находится за пределами этого эссе, то насчёт анархии осмелюсь выдвинуть следующее предложение.

Поскольку понятие «анархия» имеет в массовом восприятии безнадёжно плохие коннотации, имеет смысл переизобрести саму концепцию безвластия. Этому может помочь не только адаптация идеи к вызовам цифровой эры, но и наречение её другим словом — «акратия» (греч. , «не-властие»).

В условиях поляризации правых и левых, торжества постправды и подъёма новых диктатур акратия имеет все шансы стать моделью, которая будет признана альтернативой электоральной демократии.

Акратия требует не немедленной отмены государства, а постепенного разгосударствления. В таком контекст акратия прекрасно соединяется с описанной выше идеей мировой конфедерации, которая может быть установлена «сверху» только в случае Третьей мировой войны — чего, разумеется, не хотелось бы. В концепцию акратии можно заложить постепенность изменений — человечество разучилось делать революции…

«М-да, подруга, что-то ты разошлась, — закатывает глаза Александра, — а ничего, что президент страны, чей герб у тебя на паспорте, взвёл ядерные ракеты и вот-вот вторгнется к соседям? И вообще: ты забыла, ради кого пишешь шестую тысячу знаков? Иди, ступай в карпатские предгорья. Как будто утро, туман, скальный прижим, шумит поток, по дороге спускаются две фигуры, и одна из них вдруг взбирается на валун и смотрит на тебя…»

…Возвращаясь к исходной точке эссе, я хочу подчеркнуть, что анархическая мысль русского послереволюционного зарубежья скудна — и тем поразительнее диалоги Теи Ермолиной и Леонида Иры, чьё содержание резонирует с проблемами наших дней. Опыт Ермолиной и Иры показывает, каких глубин остранения и анализа можно достичь, если мыслители сбрасывают с себя предубеждения и самоуверенность.

В этой паре Ермолина была ведущей, а Ира — ведомым. Во многом это связано с бурной биографией и старообрядческим происхождением Ермолиной. Эта ветвь русской православной церкви по многим признакам близка к анархо-федералистскому идеалу. Староверы не признают государства, живут общинами и образовывают некое подобие комитетов. Эти комитеты выбирают главу церкви общим собранием на основе прений, а не популистского медиашоу.

Тея Ермолина, однако, пошла дальше старообрядчества. Её эмансипаторные практики до сих пор встречают сопротивление — хотя уже не такое открытое — со стороны патриархата, который продолжает доминировать.

Опыт Ермолиной красноречиво указывает на то, что трансгрессия — смена идентичности, судьбы — полезна гражданину. Особенно в эпохи, когда безвкусный газ национализма и капитализма усыпляет людей, превращая их в «массы» и ведя на смерть за химеры вроде «патриотизма».

Вооружившись способностью выписывать явления и идеи из привычного пейзажа, Ермолина и Ира приобрели столь трезвый взгляд на происходящее, что эта ясность стала резать им глаза. Обстоятельства современного им мира не оставили анархистам шансов верить, что они увидят возрождение идеи безвластия.

Вспоминается цитата из Марты Нуссбаум, переосмыслявшей Диогена: «Часто граждане мира оказываются в одиночестве, но на самом деле это своего рода изгнание — из комфорта локальных истин, из тёплого гнезда патриотизма, из всепоглощающей драмы гордости собой и „своими“».

Это ценное, хотя и тяжкое состояние гонимости было присуще и Ермолиной, и Ире. Апатриды, бесподданные — нигде ничьи, ни к чему не прилепившиеся, сбросившие путы осёдлости и оттого ценившие друг друга и заботу. Они не просто знают цену заботе, а познавали её в травмирующей ситуации никому-не-принадлежности.

Этот новый тип человека породили войны и революции XX века. Люди без гражданства показывали самими своими судьбами, что никакое государство не хорошо, а большинство паспортов ограничивают права, но вовсе не наделяют ими.

При этом жизнь апатридов была столь же тяжёлой, как и у любых беженцев. Ни в коем случае не следует романтизировать их бесприютность.

Философ Эмиль Чоран поселился в Париже и имел право натурализоваться, но не воспользовался им. Как и математик Александр Гротендик, и директор Европейской комиссии Венцеслав де Лобковиц, и даже Ницше с Набоковым. Леонид Ира тоже хотел прильнуть к какому-нибудь левиафану, но после встречи с ученицей Гольдман и Брешко-Брешковской передумал.

Итак, опыт бесподданности — это опыт трансгрессии, развинчивания себя самого как социального механизма и сборки заново в экстремальных условиях. Апатриды близки в этом к исламским мистикам, которые верили, что человек способен понять себя лишь через изгнание.

Ускользая из оков принадлежности к государству, нации и иным конструктам, апатриды брали на себя смелость учреждать новые личности независимо (при всей условности понятия «независимость»). Несовершенные, неукоренённые, порой озлобленные — но, как правило, гуманные и равные по отношению к соседу, незнакомцу…

Остранённость Иры, смешанная с типичным для апатридов фатализмом, позволила ему во время Второй мировой обмануть разведки воевавших империй. Это был обман во благо, и, думаю, историки напишут ещё не одну книгу об Ире, разыгравшем свою партию под носом акул.

Долю участия Ермолиной в подготовке к этой партии следует оценить как очень высокую. Будем честными: сам по себе Ира был, конечно, сомневающейся, рефлексирующей, жаждущей трансгрессии личностью, но без Ермолиной он вряд ли ушёл бы в своём развитии дальше футбольного нарцисса и средней руки махинатора…

Александра стирает последнюю фразу и скроллит текст вверх, ища изъяны. Не слишком ли я пристрастна? Не вчитываю ли в чужую историю свой опыт? Не мщу ли кому?.. Лаптоп, который она забыла включить в сеть, теряет заряд и гаснет.

Господи, думает Александра, разглядывая туман, вьющийся по улице, какое было счастье встретить их, и какая жалость, что темпоральный поворот существует лишь в сознании того, кто понимает, что это значит, и даже у меня, почти такой же апатридки, нет способа ещё раз прожить этот опыт входа в смерч времени и родства с дрожащими в нём призраками.

С улицы дует восточный ветер, и занавеска чуть колышется.

* * *

Кутя пересекает двор. Градирни парят, снег осел. Небо хмурится, как замдиректора по воспитательной работе. Сухие стебли торчат из сугробов, подобно стрелам, воткнувшимся в драное одеяло.

Кутя не смогла бросить чтение писем Веры на середине, поэтому не спала и на алгебре, когда вызвали к доске, просто стояла с мелом и не могла вспомнить, какое уравнение писать. Раз за разом всматриваясь в рисунок кожи на ладони и тыльной стороне кисти, она понимает, что ничего не знает о своём теле и чувствах и вообще о себе — и что отражения в зеркале и чужих видео лгали ей.

Голос, жесты не то чтобы не принадлежали Куте, нет. Скорее, они стали ей непонятны. За ними выросло нечто гороподобное, и это нечто затмило обычный свет, освещавший её такой, какой она привыкла себя видеть.

Теперь Кутя смотрит на себя из пыльного оконца, и наблюдаемая личность кажется ей совсем другой. Вспомнилось слово «дереализация», но ей даже не пришло в голову гуглить симптомы — просто теперь она знает, что не знает о себе ничего. Многие поступки и страхи оказались переданными предшественницами, каждое поколение которых будто бы стояло за следующим и заплетало ему косы, и так выстраивалась длинная очередь женщин, выплетавших судьбы последовательниц. Всё это было похоже на бесконечный сериал — героиня, возникшая в семнадцатом сезоне, думает, что действует по своей воле, а на самом деле соткана из бессчётных деяний и недеяний других персонажей.

Кутя рада бы разрыдаться, но оцепенение не покидает её. Чтобы как-то начать жить, она вспоминает, проходя мимо градирен, свой доклад. На обществознании её личность не то что не улетучилась, а наоборот, заострилась и сгустилась в неизвестный ей аватар.

Несмотря на бессонную ночь, она докладывала уверенно. Явилась завуч и что-то мрачно отчёркивала в блокноте. Учитель обществознания глядел влюблённо и был счастлив. Правда, когда Кутя сказала, что история Веры — это история сепарации от насильников — сначала от матери, затем от родины, — его глаза стали напоминать глаза приговорённого к казни. И было почему.

За две недели до доклада стало ясно: война с соседями — не спецоперация, а именно война, полная преступлениями, убийствами детей и изнасилованиями их матерей. Кутя сбежала с уроков и, прячась под капюшоном и маской, расклеивала в подъездах антивоенные листовки, скачанные во мгновенно образовавшейся сети сопротивления. Вернувшись в школу, она шла мимо кабинета, куда завуч вызвала мальчиков на собрание.

Из кабинета неслось что-то о многоголовой гидре Запада и неонацистах-бандеровцах. Кутя сунула голову в дверь и показала фак с такими остервенением, что собрание рассмеялось. Завуч настигла её и, едва не вцепившись в красные волосы, крикнула, что сдаст в полицию. Когда же Кутя спросила, как связан цвет её волос с полицией, завуч внесла свой нос в её личное пространство и пробормотала: «Эл-га-бэ-тэ и предательство — одно и то же».

Зато класс не бросил. После доклада все долго хлопали и парни подваливали молча пожать руку. На крыльце Кутю подкараулила Маевская, делавшая вид, что презирает их чат. Зачёсывая прядь за ухо, она сказала: «Я думала, ты выёбываешься со всеми этими словечками. Сорри, я не понимала, что значит это…» Кутя засмеялась: «Узаконенное неравенство! Я сама поняла, только когда стала читать её письма».

Небо по воспитательной работе швыряет в Кутю горсти колючей крупы, но подъезд уже близок. Серебряные спицы уведомлений звенят неуместно, однако всё же успокаивающе. Арпеджио разблокированного смартфона, и — «Кутечка, погляди, тебя запрещают».

Входя в лифт, она кликает на ссылку. В кабину врывается писк новостей: принять закон… блокировать… зачистить… токсичный контент… атакует устои… навязывает чуждые ценности… раскручивает нормальность нетрадиционной семьи…

«Я буду биться, — стучит Кутя пальцем по экрану, вколачивая каждую букву, — я буду биться как последняя мразь и выгрызать право каждого на понимание, на равнозначимость личного выбора. Мы все тут думаем, что Мария Трубникова, Мартин Лютер Кинг и другие всё за нас сделали и нам не надо бороться ни за какие права и что имперодрочеры и тираны вымрут. Нет. Они воспроизводятся, как нефть, уголь, газ, пружинные матрасы и будильники, — в семьях, где нет несобственнической любви и принятия (все мы знаем такие). Насильники ссут потерять свою власть и ради этого готовы снести полмира своими ракетами. Так прошлое продолжает жрать будущее и хочет сожрать нас. Надо сопротивляться».

Двери открываются.

* * *

Стекло с разбежавшимися по пыли трещинами сгустило лучи в поток, ослепляющий как магниевая вспышка. Пронзив окна бременского кафе в четырёхэтажном магазине, недавно восстановленном из руин, солнце подожгло замершие на стойке бутылки и остановилось на ботинке господина, восседающего на стуле.

Невысокий этот господин с курчавыми волосами теребил пуговицу халата, похожего на докторский, и спорил с женщиной в таком же одеянии и мужчиной при шёлковом галстуке. С чуть скошенного носа господина сползали очки, сквозь которые он изучал меню, начертанное на грифельной доске. Спор прервался, и он застыл, упершись локтем в колено и схватив подбородок пальцами.

Справа от него в кресле замерла девушка с маленькими походными шахматами в кожаном футляре. Чашка чая перед ней дымилась густо, но понемногу тускнела и наконец погасла, курясь едва заметно, как предутренний костёр.

Девушка отвлеклась от позиции и разглядывала лифтёра, чей силуэт искажала стеклянная дверь. Она сидела не шевелясь, пока луч не коснулся фигур, и тогда она вздрогнула и отвела со лба прядь.

Напротив неё, у окна, возвышался человек с кавалерийской, почти что вертикальной осанкой. Его толстый блокнот выглядывал из-под газеты с передовицей «„Вердер“ сокрушил „Штутгарт“», а глаза следили за проносившейся по улице кавалькадой автомобилей так внимательно, что казалось, он стремится высмотреть за их стёклами знакомых.

Несмотря на осанку, любой заглянувший в лицо кавалериста сказал бы, что он старик. Тем отчаяннее сверкали его глаза — словно в измождённое тело вселился алчущий новой жизни демон.

Щелчок, скрежет, щелчок. Сломалась касса. Хозяин откинул крышку и принялся разматывать чековую ленту, ругаясь на конструктора и запутавшись, где начало свитка, где конец.

Воздух дрожал, как в первый день творения. Все были заняты.

Страницы: «« ... 4567891011

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь преподносит Степаниде Козловой все новые и новые сюрпризы! Нет, нет, она по-прежнему визажист ...
«Женщины Цезаря» – четвертый роман знаменитого цикла Колин Маккалоу «Владыки Рима» и продолжение ист...
Книга о ведении переговоров в любых ситуациях. Это увлекательный, доступный и надежный путеводитель ...
Алекс Штрауб, некогда эмигрировавший в Европу из бывшего СССР, сумел на собственном горьком опыте уб...
Рельсоморье. Обширные пространства отравленной земли, покрытые сетью стальных рельсов и деревянных ш...
Начало – самый сложный этап в карьере молодого писателя. У него есть масса творческих идей, но он по...