Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай
Светлость сразу рассказала, что, кроме контроля душевного состояния заключённого, её интересует природа аффектов. Часто суд признаёт, господин Бейтельсбахер, что некто совершает правонарушение в состоянии аффекта, но ведь под этим словом скрывается целая констелляция (так и сказал) разных причин и воспоминаний. И если психиатры не признали подозреваемого сумасшедшим, то суд не вдаётся в природу помрачения, навалившегося на человека в момент преступления, и просто констатирует: «аффект». А он – психолог и хочет узнать детали…
Чего тут узнавать-то, сначала казалось Иоахиму. Он всё честно рассказал следователю. Настроение было хуже некуда, скоро исполнялось сорок, и это давило на Иоахима, тем более дела шли так себе: его фирма обанкротилась, и сотрудникам не выплатили компенсацию. Точнее, должны были выплатить, но гадко увильнули.
Иоахим остался без работы и без денег, а за год до того жена увезла крошечного сына и подала на развод. Он намеревался продать автомобиль и отмывал на пустыре грязный багажник, когда сзади подошли двое – как выразился судья, «немец с польскими корнями и переселенец из Вьетнама, ожидавший гражданства». Вдалеке маячило общежитие для переселенцев. Немец предложил ему отсыпать им немного денег в качестве штрафа за загрязнение природы. Когда он отказался, переселенец вдруг издевательски и угрожающе приблизил к нему своё лицо, и Иоахима охватила ярость. Она как бы отшвырнула его вглубь багажника, где Иоахим вмиг обессилел и будто из темноты наблюдал, замерев, как руки сами по себе, без его указа, хватают домкрат с острыми стальными краями и бьют, бьют, бьют сопротивляющиеся тела.
«Вот и всё. Я в буквальном смысле вернулся в себя в полиции и ничего не скрывал от следствия. Да, это было безумие. Азиаты всегда вызывали у меня смутную тревогу, но до того дня я никого пальцем не тронул. Драки были для меня недопустимы. Мать, которая натерпелась в своё время от отца, поддерживала меня и говорила: слава богу, мы живём в стране, которая учится договариваться».
«Подождите, – сказала Светлость, – вот и первый вопрос: почему те, кого вы величаете азиатами, вызывали у вас нервозность?»
И покатилось. Иоахим стал осторожно, как сапёр, исследовать память и вспомнил, что отец несколько раз вёл себя агрессивно со «светлокожими людьми неевропеоидного типа».
Он страдал чем-то вроде тревожного расстройства. Проверял, закрыта ли входная дверь на два замка и цепочку. Однажды услышал в кафе чей-то резкий голос, вскочил, опрокинув стол, и уставился на говорившего так, что тот закричал, что подаст на него в суд. После этого мать забрала ребёнка и сбежала в другой город. Как впоследствии поступила и его, Иоахима, жена. Мать никак не объясняла их развод и лишь единожды обмолвилась, что отца сильно ударило войной, но она не хочет вспоминать, и разбираться тоже не хочет.
Вспоминая убийство на пустыре, Иоахим понял, что безрассудное деяние зрело в нём давно и после пробуждения в полиции он почувствовал облегчение и свободу от чего-то. Но чего?
Сколько эту шахту ни копай, всё равно упираешься в непроходимую породу. Иоахим понял, что надо узнать об отце больше, а он не знает ничего, кроме того, что тот работал химиком где-то под Брауншвейгом. Никаких иных деталей сообщить Светлости Иоахим не смог. Однако, чтобы не потерять собеседника, он упомянул, что если бы тот навёл справки от его имени, то сколько бы увлекательного нашлось!
Светлость клюнула, взяла все наводки и отправилась на поиски. С тех пор они встречались раз в месяц, и Иоахим узнавал всё новые и новые детали. Отец был почвоведом, руководил лабораторией спектроскопии в институте сельского хозяйства. Его младшие коллеги поведали Светлости, что отец Иоахима был справедлив, хотя и мягковат, и на застольях рассказывал забавные анекдоты из своей службы на Восточном фронте, которую нёс в должности переводчика.
Но дальнейшие раскопки тоже уткнулись в стену. Никого из родственников не нашлось, и тогда Иоахим спросил Светлость: а что вас так заинтересовало в моём случае? Та ответила длинным рассуждением о «трансгенерационной травме» – некоей дерьмовой переделке, которая может случиться с предком и таинственным образом повториться в жизни его потомков. Как это работало, Светлость не смогла объяснить, хотя изложила массу случаев, когда внуки выживших в концлагере евреев испытывали кошмары, в точности похожие на прародительские.
Всё это звучало как пересказ бульварной прессы, и Иоахим, конечно, попробовал вспомнить что-нибудь этакое, но не смог. Тут ещё и Светлость откланялась писать диссертацию, и он на два года переместился к фрау Пройссе, а та предпочитала расспрашивать о будущем. Как вы видите своё будущее? Да никак. Сидеть ещё четыре года.
Светлость вернулась в конце срока, якобы провести ревизию прогресса господина Бейтельсбахера, но вместо ревизии сообщила, что нашла кое-что интересное в его, Иоахима, личной истории, и посоветовала в день освобождения отказаться от любого транспорта и просто пройти два километра по дороге до автомастерской.
«Кажется, вы обещали меня порадовать, господин психолог», – вспоминает Иоахим. «Истинно так, – отвечает Светлость, – откройте ящик». Щёлк-щёлк, замок, в ящике четыре магнитофонные кассеты, стянутые резинкой, и диск.
«Это музыка?» – «Нет, это ваш отец». – «Что?» – «Я нашёл в фейсбуке… Это сайт в интернете, где общаются люди, например родственники… Я нашёл там группу „Бейтельсбахеры“. Ваших родных не отыскалось, но год назад я увидел объявление о том, что новый хозяин маленькой виллы в Брауншвейге нашёл на чердаке кассеты. В начале первой же записи прозвучала фамилия человека, записавшего свой голос, и хозяин решил найти его потомков… Я не потомок, но деньги и обязательство не использовать записи в публичных целях исправили этот недостаток. Я переписал кассеты на диск, однако слушать не стал. Если хотите, можем сделать это вместе – я готов везти вас до дома, к вашей матери. А если не хотите, возьмите диск с собой».
«Я должен подумать», – говорит Иоахим после паузы длиной в крик. Вдруг он узнает что-то, из-за чего, возможно, и не захочется ехать к матери.
Включайте, говорит он Светлости через секунду, и плеер всасывает в себя диск.
…Чтобы узнать, внятен ли мой голос и хорошо ли вы меня слышите, я расскажу о степи.
Представьте море, поднимающееся к небу, и вас, человека, стоящего на берегу и глядящего, как горизонт притягивает корабли подобно магниту. А теперь то же самое, но вместо воды – травы, невысокое разнотравье. Шелестящие гривы, густые как косы. Бесконечная тёплая земля. Битва запахов. Узоры ветра. Птицы кричат из мяты, лимонника, шалфея. Мир без хозяина.
Ты падаешь и лежишь или пробираешься через полынь, раздвигая стебли и пьянея. Миллионы шершней и жужелиц возносят молитвы грозовому небу. Степь-заступница. Степь-колыбель. Степь-чрево.
Потом небо раздирала молния, и следующие минуты были самыми сладостными, потому что так, как пахли сухие травы, тронутые дождём, не пахло ничто и никогда. Я лежал и вдыхал всё, что происходило в эти минуты между влагой, чернозёмом и бушевавшими травами. Сначала воздух сгущался, и я дышал с осторожностью – столь терпкими оставались жар шалфея и горечь полыни. Это было как соитие, заканчивавшееся победой неба, с которого обрушивались стены воды, хлеставшие по телу подобно плетям.
Тогда я разворачивался, и бежал, задыхаясь, на холм, и не оборачивался, чтобы Бог, как пугал меня дед, не ударил молнией гордеца, не желавшего пригибаться к земле. Я не просто нагибался, а скрючивался в три погибели, а если било неподалёку, вовсе полз на четвереньках.
Я боялся не столько сверкающего зигзага, сколько взгляда Бога, потому что тот был бесконечно строг и знал все мои тайные мерзости наперечёт. Земля сотрясалась так, будто он не просто знал, а ещё хотел уничтожить меня прямо сейчас. И когда я доползал до вершины холма, то видел, как на противоположном его склоне бушевало такое же море трав, завешенное марлей ливня, но с островом – горсткой домов и кирхой.
Страшнее всего, грозно и бессмертно, пахла степь именно тогда – во второй половине июня, когда до исхода лета было далеко, но и цветение кончалось. Степь набирала силу и давала читать себя, как книгу. Чуть в стороне чернели соломенные крыши еврейской колонии Фрилинг, а ещё дальше на все три десятка километров не было селений, только распадки и пересохшие русла. И потому с холма над моим Розенфельдом не было видно ничего, кроме волн, ходивших по земле с дрожащим маревом над ней.
Когда я рассказываю о степи, сердце моё плавится от любви, и я не надеюсь вернуться в Розенфельд, но мне достаточно и прошлого…
Стоп, уже многовато. Мы хотели проверить, что получается… Так, и что же у нас здесь? (Пауза. Треск клавиши. Шуршание. Ещё клавиша. И ещё. Голос.)
Неплохо. Я сяду чуть дальше, вот здесь, но вообще-то я не собирался сдерживаться.
Сегодня 7 июня 1965 года, и завтрашнее утро станет началом конца. Горько это говорить, и, хотя я вовсе не уверен, что человека по фамилии Беляков прислали за мной, всё равно он вряд ли тот, за кого себя выдаёт, – почвовед, явившийся в наш институт с советской делегацией. С тех пор как я перевёл труд доктора Кононовой о гумусовых кислотах, она не впервые приезжает сюда, и мы переписываемся, но почвоведа Белякова она почему-то ни разу не упоминала. И я ни с чем не спутаю зигзагообразный шрам на его шее, под ухом. Он явно узнал меня, и скоро Господь наконец достанет меня своей молнией. Поэтому я, доктор химии Ханс Бейтельсбахер, намерен заполнить эти кассеты пока ещё имеющейся у меня жизнью и сунуть их вон туда, под балку, в нишу за доской.
Если меня арестуют или Беляков воткнёт в меня авторучку с ядом, кассеты обнаружит новый жилец. Содержание находки явно наведёт его на мысль, что кассеты можно продать в «Шпигель» или «Вельт». А если случится чудо и Беляков всего лишь принудит меня к какой-нибудь глупости вроде шпионажа, я подумаю, что делать с кассетами: может, оставлю, а может, уничтожу.
В любом случае я ценю возможность оставить отпечаток себя – такого, с которого не надо счищать слои страха и который лишён искушения приукрашивать сражения, когда автор прятался в вонючем окопе…
Почему, работая с реставраторами, я защищал метод анастилоза? Потому что, когда память распадается, как развалина, наиболее честный способ воссоздать прошлое – собрать разбросанные блоки и фрагменты и сложить здание из них. Ничего не добавлять, даже если зияют дыры и хочется слепить уникальные элементы заново.
Итак, я попробую выговориться. Сын вряд ли захочет что-то узнать обо мне, так что сыпать дидактизмами не перед кем. Непрерывное же говорение выдаёт с потрохами, а прерываться я не намерен, так как у меня всего одна ночь…
Ничего кроме степи я не любил. Там, где мы жили, степь была щедрым исключением из скудости мира. На Рождество мы ходили петь stille Nacht, heilege Nacht за околицу – туда, где под луной выгибались барханы, точно в палестинской пустыне. Кто-то из старших, высмотрев звезду, проводил от неё линию вниз, и все силились разглядеть там сарай с пищащим младенцем.
Нейфрейденталь, Паульсталь, Гелененталь, Гнаденфельд, Ной-Рорбах – все они были близнецами. Широкая, как поле, улица, вытянувшиеся по струнке дома из светлого кирпича с черепичными крышами. Конечно, церковь. Зернохранилище. У задней его стены мы встречались совсем маленькими, чтобы играть в «Чёрного Петера» или «Воскресение Лазаря». Впрочем, это не первое, что я помню.
Первое другое. Я сижу у стола со льняной скатертью, и вокруг все шумят, все нарядные, на столе огромный свежевыпеченный хлеб, и вдруг они затихают, отрываются от еды и смотрят в угол. Я поворачиваюсь и вижу аиста с длинным носом из соломы, который рассматривает меня, выглядывая из-за резных напольных часов, – и вдруг человеческой рукой надевает на переносицу очки. Дальше аист огибает часы и подбирается ко мне, глядя пристально и грозно. Я дёргаюсь, съезжаю со стула и плачу. Бейтельсбахеры хохочут. Дядя Ханс, явившийся в отпуск из кавалергардского полка – туда брали только блондинов, – стаскивает с себя лохмотья. Почему-то я поверил, что перья аиста могут выглядеть так. Мать, сёстры, Катарина Фишер, выходившая замуж за моего брата, покатываются ещё сильнее. Карл хватает нож, бросается на хлеб и разрезает его пополам. Все танцуют, а я лежу на лавке и думаю: а что, если лохмотья – это перья настоящего аиста и его сородичи явятся ко мне ночью, чтобы заклевать насмерть?
Фишеры приходились нам какими-то двунадесятыми родственниками. Степь не жаловала разнообразием родов и фамилий. Все из Вюртемберга и Эльзаса, все жили здесь сто лет и на родном языке говорили едва ли не реже, чем на русском, – причём ещё до того, как школам запретили учить на немецком.
Отец держал мастерскую, где колонисты чинили свои земледельческие аппараты, и именовался инженером. На самом же деле он не любил возиться с паровиками и помогать соседям выбрать сноповязалку. С гораздо большей страстью над его плечом склонялась к чертежам моя мать, дочь инженера Крайса, Магдалена. Предок, которому не удалось произвести на свет мальчика, позволял ей вникать в тонкости ремесла и помогать.
Однажды я увидел, как мать отодвигает отца от стола, на котором была выпотрошена сломанная молотилка, и указывает ему вглубь сочленения шестерёнок. В другой раз она и вовсе что-то скручивала. Они проводили много времени в домике, который служил мастерской, но, чтобы не передавать своё чудачество детям, которые разнесли бы всё соседям, выгоняли нас. Из-за предрассудков они таились и поддерживали такой вид, будто отец – великий инженер, а мать помогает ему, как бы глядя на поломку глазами заказчика. И мне, и Карлу, и сёстрам была ясна эта игра, но, поскольку несоблюдение её правил вызывало у отца бешенство, мы соглашались хранить эту нелепую тайну.
Кроме этого, отец был ужасно озабочен растениеводческими хитростями. Кажется, он прививал сливу к вишне. Слухи о чудотворце Бейтельсбахере вышли за пределы колоний, и однажды в Одессе на выставке его поймал за рукав человек, чьи борода и усы образовывали нечто вроде пагоды. Его звали Фёдор, он был младшим из братьев в семье князя Лизогуба. Семья владела сотнями тысяч моргенов земли под Черниговом, утомилась от парков с беседками и статуями и увлеклась селекцией редкосортных фруктов. Лизогубы отчего-то не сомневались, что отец примет их предложение переехать со всей семьёй в городишко Седнёв и управлять их садами. Отец объяснил им, что с почтением осмотрит угодья и даст все необходимые рекомендации, может навещать сады, но уезжать из степи-колыбели – нет, ни за что.
Пожалуй, это оказалось единственным, в чём мы были едины. Отец обожал степь и часами исчезал в ней на двуколке. А я собирал травы и цветы в гербарии, из-за чего подвергался насмешкам сестёр и Карла («Хансу мало пыли под кроватью, надо добавить ещё сушёной дряни»). Таких, как отец, в колонии считали пустомелями. Пока он не собрал урожай персиков и не раздал их лично каждому соседу, над его саженцами потешались. Колонисты чрезвычайно ценили капитал, всё меряли деньгами – а смородина, скрещённая с вишней, выглядела как пустой каприз. В конце концов, соседи ценили независимость и самостояние Бейтельсбахеров и считали отца чудаком, но не изгоем.
Тогда, на раздаче персиков, мать ходила с ним и торжествующе смотрела, как соседи принимают дары. Её звали молчальницей. В двадцать она почти не посещала маасштубу, где молодёжь, вырвавшаяся из-под присмотра, играла в целовальные игры. Казалось, что другой страсти, кроме как разбираться в механизмах, у неё нет, но это было не так. Из отца с трудом можно было вытащить и пару слов, и главным собеседником матери стал не он, а патер Рохус, который нашёл в ней оппонента в толковании Евангелия. Кажется, патер был поклонником того метода обращения, когда пасомого искушают и заставляют подвергать сомнению какое-нибудь дискутабельное место в Писании, чтобы затем ловко доказать обратное.
Как я понял позже, Рохус не просто ценил мать как прихожанку, по-настоящему горячо переживавшую за дело Христово, а любил. Возвращаясь из дома причта, мать имела вид астматика, которому дали морфия. Впрочем, Розенфельд был крошечным, и даже если они имели более интимные отношения, нежели экзегетические, то на людях всё равно держались отчуждённо.
Мать с её строгостью редко открывалась мне дольше, чем на те утренние минуты, когда мне было разрешено класть ей голову на колени. Она гладила мои волосы. Однажды, вернувшись от патера, мать сказала: «Бог есть время, и знаешь, чем люди наслаждаются, когда молятся? Чувством, что мир не начинался и не кончится, а был и будет всегда в одном мгновении. Бог наблюдает, что было двести лет назад, одновременно с тем, что происходит сейчас с нами. Время – как вода в купели, где купал меня твой дед».
Когда мне исполнилось восемь, я увидел воду. Меня отвезли в Одессу к родственнику, также Бейтельсбахеру, архитектору. Тот согласился сдать мне комнату в одной квартире со своей сестрой, достойной отдельной арии. Имея жильё, я мог посещать училище Святого Павла, основанное немцами. Во время войны училище избавилось от иностранцев среди учителей – кроме тех, кто преподавал язык, – но не потеряло в жестокости. Весь день нас караулили швейцары и, чуть что, тащили учеников, не повиновавшихся преподавателям, в карцер или к директору.
Почти шесть лет я провёл в Одессе, но так и не понял причин восторга, который она вызывала у многих путешественников. Одесса была грязна, пахла овощной лавкой, помоями и удушливыми цветами, чьё название я забыл. Здесь всегда было много банд. Квартира дяди находилась на Старопортофранковской, недалеко от училища, и по дороге домой меня грабили всего дважды. Здесь не очень-то любили евреев, греков, а после того, как началась война, стали прихватывать и немцев. Банды стреляли в полицейских. Затем стали бунтовать рабочие. Их демонстрации забрасывали друг друга камнями.
Море и революция меня не интересовали, и я проводил время, свернувшись как кот на кровати и читая книги из библиотеки архитектора.
Весной восемнадцатого года мы с отцом сели в фургон и поехали к Лизогубам. Кончалась война, Украина оставалась ещё немецкой. Дядя Ханс сгинул где-то на севере, но все надеялись, что он в плену и скоро ему разрешат вернуться. Большевистская республика родилась в Одессе и так же быстро задохнулась. Ночуя на станциях, где тарелки прилипали к столам, мы доволоклись до городка Седнёв. Впервые оказавшись вне степи, я изумлённо наблюдал густолесье. Нас поселили во флигеле с видом на статую поэта по имени Тарас Шевченко, с которым дружил старый Лизогуб.
Несколько дней отец осматривал угодья с управляющим, а я носил за ними землемерный циркуль. Мы справились быстро, так как почва уже подсохла, а трава ещё не поднялась. Князь Фёдор велел накрыть столы прямо на лугу, за которым колыхались освещённые закатом сосны. Отец начертил план и описал, как следует разбить сады, как за чем ухаживать и какой урожай ждать.
Солнце садилось, но ещё лило сквозь кроны деревьев густейший свет. В этом зареве носились и падали в траву чёрными метеоритами майские жуки. На горящем небе они выглядели так отчётливо и заманчиво, что я вернулся в комнату, вытряс спички из коробка и вернулся с готовым вместилищем добычи.
Между князем и отцом развязался спор. Я не запомнил его точно, но смысл уяснил. Всё-таки мне было почти тринадцать, и отец несколько раз вёл со мной разговоры после чтения газет.
«Украину ждёт независимость, – говорил Лизогуб, – мы выгодно расположены и будем кормить Европу. С войной господство империй кончилось и больше не вернётся. В ближайшее время освободятся прибалты, чехи, словаки, галисийцы. Кто-то отстоит свои нынешние границы, кто-то возьмёт автономию, но никому не нужна ещё одна война. Больше нет сил, которые могут удерживать свободные народы».
В коробок лёг жук с отливающим зеленцой крыльями. Поймать его было не сложно. На освещённом уходящим солнцем небе можно было разглядеть каждое насекомое, и я выждал, пока в траву спикирует самый крупный экземпляр. Он яростно жужжал и бился об стенки.
„«Понимаю ваши надежды и надеюсь, что они сбудутся. Но империи не откажутся от господства и, конечно, продолжат делить Европу на части. Большевики сейчас слабы, но, если им удастся удержать власть, отпускать Украину они не захотят». – «Ещё неизвестно, останутся ли они у власти. К тому же армия ослаблена войной, и крестьяне против них. Нас же поддерживают Австрия и Германия. Нам предстоит использовать нашу богатую землю более разумно, и вы с вашими успехами в селекции могли бы этому помочь. Кстати, скоро я еду в Киев, гетман назначает меня председателем правительства».
Жук не переставал елозить, и мне пришлось поискать берёзовый лист, чтобы завернуть его и тем утихомирить.
«Я человек обычный, мой дед был фермером в Эльзасе. А вы смотрите вперёд, видите будущее. Вам кажется, что оно вблизи, вот-вот, здесь, рядом. Но крупные хищники ещё не заснули». – «Ну хорошо. Сами-то вы что станете делать, если большевики или французы съедят Украину? До ваших колоний доберутся и те и другие». – «Мы незаметны, ничего не требуем и ничем особенным не владеем. Так ли нужны им колонии? Степи хватит на всех».
Несколько минут жук молчал, и я подумал, что можно было бы бесконечно подкладывать ему листы и тогда он бы доехал с нами до Розенфельда. Я погнался за ещё одним на край луга, споткнулся о прятавшуюся под травой ветку и порвал штаны.
Когда я вернулся к спорщикам, князь увещевал отца: «Очень жаль, герр Бейтельсбахер, подумайте ещё. Ваши таланты могли бы расцвести в подобающем масштабе». Отец отговаривался, что ему хватает своей земли, но было видно, что в уме его составлялось и обдумывалось уравнение, в котором и мы, семья, и другие колонисты – лишь один из членов.
Небо погасло, и падение насекомых прекратилось. Князь с интересом расспрашивал отца о фруктовых садах, а я отправился спать. В сумерках оплывала круглая голова поэта. Я заглянул в коробок. Жук шевелился и пробовал вылезти. Пришлось запихнуть его обратно.
В дороге отец разговорился. По его мнению, Лизогуб был господином, совершенно не понимающим жизни «народа в пути», то есть колонистов. Сила наша заключалась в способности затеряться, существовать сепаратно, не приникая к власти и храня связь с родиной. На родине, впрочем, творилось чёрт знает что: к власти рвались коммунисты. Условия мира – если заключать его сейчас – были бы унизительными для Германии, Эльзас того гляди отойдёт Франции. В такое время надеяться, что Украина останется столь огромной и самостоятельной, – пф, лучше подождать, куда задует ветер. Дураки верят, что где-либо возможен рай. Это обман, рая на Земле нет, а война и вовсе показала, что люди сошли с ума. Новый век зовёт нас убивать друг друга всё более изощрёнными способами, не размышлять слишком долго, не жить медленно, как в старину. Переждать это время на отшибе, не теряя себя, – вот единственный выход.
Наконец мы добрались до дома. Утром я взял брюки, чтобы отдать их зашивать, и нащупал в кармане спичечный коробок. Берёзовый лист был доеден, жук был мёртв.
Так же умерло в те месяцы материнское время-бог и отцовское время-ракушка, где будущее слипалось с прошлым и вытекало из него. Родители упустили момент, когда прошлое и настоящее разлепились и между ними образовалась пропасть, расщелина, устремляющаяся к самому центру Земли.
Раньше, чтобы защититься от бед, можно было положиться на опыт и бежать от вредных перемен, гремевших за пределами степи. Но теперь из дедовского опыта ничего не следовало, всё менялось столь молниеносно, что даже понимание сути этих изменений не давало никакого преимущества. Требовался дар не понимания, а предсказания, которым осевшие в степи беглецы от мира не обладали. И как при оползне километры почвы отрываются вместе с домами, чтобы уплыть в море, так и наше настоящее оторвалось от прошлого.
Австрийцы устали от войны и знали, что скоро уйдут. Их генералы доверяли колонистам, и в Розенфельд и другие колонии явились инструкторы и повозки, гружённые пулемётами и ружьями. Всех взрослых мужчин, включая патера Рохуса, научили стрелять и держать круговую оборону. С соседями из Нейфрейденталя договорились о связи в случае нападения.
Украина выказывала недовольство вооружением колонистов, но деваться ей было некуда. Осенью немцы бросили Киев, и правительство Лизогуба приготовилось обороняться от большевиков. Великая война кончилась миром, но в колониях не спешили радоваться. Австрийцы ушли, и мы остались один на один с большевиками, вновь перехватившими власть в Одессе.
Нам действительно везло: колонии были небольшими и стояли вдали от важных дорог. Ополченцы редко использовали оружие, разве что против залётных банд. Ханс так и не вернулся с войны, а Карл с Катариной Фишер обосновались в Розенфельде. В Одессе же шли бои, и, не дожидаясь осени, отец забрал мои документы из гимназии, рассудив, что безопаснее мне будет доучиться в Нейфрейдентальском училище.
Директор Нольд оказался не таким мучителем, каким мне представлял его брат Карл. Нольд распознал мою любовь к степи и, поскольку программа училища ничего общего с ботаникой не имела, посоветовал единственно возможное: сосредоточиться на химии и поступать в Новороссийский университет, чтобы изучать почвы.
После уроков я возвращался степью, и к выпускному экзамену мою комнату заполнили гербарии. Химия же давалась легко. Вечерами мать садилась на лавку за моей спиной и смотрела, как я выписываю формулы. Она молчала, но я чувствовал, что её взгляд торопит меня.
С почвой тоже всё оказалось просто. Я без труда выучил её виды и, как мне казалось, мог на ощупь отличить лёсс от суглинка. Даже ранней весной было достаточно лечь на землю, ещё мёрзлую, чтобы почувствовать, как прибывают силы. Я обнимал её, и усталость уходила.
Кто бы знал, что именно из степи, моего святилища, явится наваждение. Сначала оно показалось облачком пыли, которое ползло по дороге от Фрилинга, будто к нам ехал клиент отца или из Одессы возвращался аптекарь. Но чем дольше я всматривался в облачко, тем увереннее мне казалось, что это целый поезд, который скользит медянкой в пыли и взбирается на холм.
Я немного выждал, перебежал выше по склону и разглядел всадников и возниц на телегах. Их одежда и посадка в седле выдавали чужаков, и я подумал: вдруг в наших краях блуждает отставшая австрийская кавалерия с фуражирами?
Но нет, это была не кавалерия. Это была рука Господа, выкинувшая меня из колыбели.
Часть I
Леонид Ира вылезает из лужи
Вера Ельчанинова просыпается в междуцарствии
Ханс Бейтельсбахер бежит
Спросили бы меня, с чего всё началось, я бы ответил просто: ни с чего. Ну не помню я точечки, на которую можно было бы встать и крикнуть: отсюда произошёл Леонид Фёдорович!
Помню грязь на улицах и очень занимательные следы в этой грязи – велосипеда ли шина, автомобиля. Разные. Если у вас есть карандаш, могу нарисовать хоть сейчас. Момент… Это «Проводник»… А это «Мишлен».
И вот я блуждал по такой грязи с деревянной сабелькой. Всё моё пасмурное детство, до разумных лет. А потом ко мне прилетел он – такой сырой, с налипшей грязью, с разлохматившейся шнуровкой – и шлёпнул прямо в голову. Бол. По-русски – мяч.
Я свалился в лужу, а дно её оказалось топким и стало засасывать. На счастье, меня схватили за хлястик и вытащили – хоть бы и без сапог и без сабельки. Отряхнули и пошли дальше лупить по своему намокшему мячу.
Ну вот, я и стал приходить к ним на краешек поля и шагать туда-сюда. Они вкрутили жерди в траву и сконструировали таким образом гол, по-русски – ворота. Впрочем, они были студентами, и у них скоро кончались каникулы. Они разъехались кто в Воронеж, а кто и в Москву. Я же запомнил и оплеуху эту, и лужу, и как лихо они усмиряли подскакивавший мяч, и как выговаривали диковинные слова: офсайд, корнер…
Я удивлён, что в моей душе вообще отпечаталось нечто подобное. Я ничего не знал о футболе и не помышлял о таких развлечениях. На стадионе присутствовал лишь единожды, когда был смотр у кавалерийского полка. И ещё в сладчайший день, когда в Екатеринодар пожаловали кирасиры Ея Величества. Вот в чём была моя страсть.
Мы совершенные пленники младенчества: западёт в душу бог весть что, а ты всю жизнь это носи. Блестящие кирасы, орлы на касках, портупеи вот так, крест-накрест, и кители белые как снег среди глиняного болота на плацу. Всё это отпечаталось во мне как след «Мишлена», и я захотел стать кирасиром. Гимны и всё последование к обедне я выучил потом, как аппендикс, – ради того чтобы только прикоснуться к этим богам, присвоить их, стать одним из них и никогда более не беспокоиться о несбывшихся мечтах.
А мечты во мне роились разные. Мать скончалась от чахотки, когда мне не было и года. Отец передал меня на воспитание своей вдовой сестре, и, когда мы изредка встречались с ним, я видел, что своей хрупкостью и небольшим ростом не нравлюсь ему. Вероятно, поэтому я и сам себе не нравился. Зачислившись в гимназию, я решил стать другим.
На уроке латыни учитель остановил свой палец на моей фамилии и сказал: вот это да, какая редкость, ira означает «ярость». Отец ничего нового сообщить о нашем происхождении не смог, кроме того что прадед учился в Могилянской академии в Киеве и стал священником, читавшим столь яростные проповеди, что от них воспламенялся воздух, а однажды воспламенилась и крытая щепой церковь под Хустом, и он сгорел.
Вот так. А мне казалось, что моей крови не соответствует Леонид. Имя Лёня мягкое, как покрывало, от него тянет бездельем. Книгоноша продал отцу для моего скорейшего воспитания брошюры с житиями, и один из святых оказался воином. Его звали Лонгин, он был одним из стражников, наблюдавших распятие Христа, и позже стал проповедником веры Его.
Раз не удаётся за помазанника Божия сразиться воочию, надо взять меч хотя бы в душе, верно? Я и взял и до последнего класса так и представлялся: Лонгин.
Чтобы не утомлять вас далее, приведу лишь два момента юности, которые обнаружат потом свою важность, и всё.
Первое случилось в двенадцать моих лет под Пшадой, селом, около коего жил дед. Утомившись от социального копошения людей, он построил хутор у моря, чуть в отдалении от деревни собратьев-чехов, прямо у Кавказского хребта. Всё лето, как Адам в раю, я лазил по деревьям и срывал абрикосы, вишни, груши. Горы сияли вдали – когда дед был помоложе, ходил туда, забирался вверх по ущелью и часами пел в скалах: эхо соединяло голоса в ораторию.
Как раз на свой день рожденья я выговорил у деда разрешение сходить к нижнему водопаду с наказом не лезть выше. Наказ, конечно, был попран. Я взял флягу с водой, препоясался рубахой и пошёл через лес. Солнце пробивалось сквозь ветви, реяли хищные птицы, выезжали то дрожки с дальней пасеки, то охотники. Наконец лес кончился, исчезли все живые существа, и я брёл один по долине под палящим солнцем. В тот миг я был свободен так, как никогда более.
Август тогда засушил водопады, в заводях стояла лазурная вода. Скальные ступени я преодолевал, влезая на покатые, зализанные скальные лбы. Покричав и выслушав эхо, взглянул на солнце. Оно пропало, и ветер раздувал фиолетовое облако во всё небо. Я поспешил вниз, но оказалось, что вверх-то забираться легко, а вниз сползаешь осторожно, растопыриваясь как ящерица.
Ударил ливень. Я дважды сорвался и сполз по шершавым плитам, обдирая колени и локти. Водопад пробудился, и мимо меня полилась вода – сначала робко, а затем рекою. Я вымок насквозь и соскользнул вниз по последнему лбу прямо под потоком. Сорвался, покатился кубарем, вскочил и побежал опрометью. Ручей, который я раньше переходил, превратился в бурную реку. Я вбежал в неё, был сбит потоком и ушёл с головой под волны.
Выбравшись из ущелья, мокрый и счастливый, я побежал по долине. Сверху сыпались будто бы ласточкины яйца, только очень твёрдые. Такой град я видел впервые и получал очень больные удары. Когда я вбежал в лес, стемнело и ливень иссяк, оставив на дороге разливы грязи. Ум и чувства мои от усталости обострились чрезвычайно.
Предночной лес молчал, и только с веток капала вода. Мелькали пустынные поляны. Затем они кончились, и я бежал, поскальзываясь, под тёмными кронами. Лес по краям от дороги ожил, и со мною вместе неслись тени.
Сначала неизвестные мне звери, потом всадники, затем всадники в доспехах и шлемах с плюмажами, а за ними полководцы, о которых я читал в «Истории армии и флота». Вскоре их кавалькада свернула в сторону, и появились новые тени: предки. Они мчались тихо, один в камилавке, другой в доспехах, третья сидя по-дамски на лошади и покачивая пятном светлой юбки. Я боялся взглянуть на них и просто следил краем глаза за их полётом вдоль моего пути.
Когда же лес поредел и замерцали огоньки Пшады, духи растворились между стволами, но один из них, невидимый, всё-таки продолжил мчаться и приблизился ко мне. Немой и незримый, он впрыгнул в меня и остался во мне навсегда.
Второе событие… Оно тянулось долгие годы. А началось с того, что, проходя мимо полкового плаца, я услышал прерывающийся стук, то громкий, то тихий, который нельзя было перепутать ни с чем: бол, тот самый, со шнуровкой. Я перелез через забор и побежал к мальчикам, пасующим друг другу красивый блистающий мяч, правда, уже припылённый.
Мы познакомились, их команда именовалась «Ахиллес», хотя состав никак не набирался. Братья Аракеловы развесили самодельные афиши около гимназии, но не преуспели. Пришедшим было от четырнадцати до семнадцати, и совсем не все гимназисты. Самый старший сколачивал ящики на табачной фабрике. Кто-то сказал: «Погодите, раз он девятый, давайте поставим гол и сыграем четверо на четверо, а он будет голкипером. Потом сменим».
Я уточнил, что есть голкипер, и, пока команда вкапывала в землю кривые жерди для ворот, выслушал правила – да так и остался стоять между жердей. Мне показалось, что я свой, здешний, как будто всегда стоял тут – в прямоугольнике между штангами, землёй и перекладиной. Аракелов вытащил из мешка и помог мне натянуть свирепо разодранные перчатки его тёти – лакированные, с ошмётками блестящей кожи.
И очень быстро я понял, что вратарское дело – не худшее. Водить мяч в поле – это грандиозное напряжение для дыхания. Необходимо применять финты, выдумывать атаки, а голкипер… всегда наособицу. То сосредоточен, то мечтателен. Большая часть игры проходит без его участия. Он наблюдатель, который видит то, чего не видят другие, и подсказывает, как действовать. Но игра капризна, и часто вратарь остаётся тем наблюдателем, который предвидит, какие беды грозят, но отвратить их не успевает и встречает врага на последнем рубеже.
Вратарь и всевластен, и ущемлён: его единственное преимущество – право играть руками – действует только в его небольшой площадке, но зато там он правит безраздельно. Нападающие могут забить сколько угодно голов, однако если вратарь – как Пётр, ключарь у врат рая, вратарь, да? – если он не поймает направленные в его ворота мячи, то всё, проигрыш. Посему роль голкипера не просто особая, а и вовсе решающая.
Короче говоря, в разодранные тётины лаковые перчатки подсунули ключ от успеха. Оттого росла во мне и заполняла меня не осознаваемая поначалу страсть к спасению… Нет, так выразиться неверно. Извините, я держал русский язык не в совершенстве.
Скажу по-другому: во мне проросло мнение, что я должен спасать всегда. Что через меня, как меловая присыпка линии ворот, идёт важная черта, и на ней я последний стражник. Я вижу, что творится на поле, игра испорчена, команда в упадке, я знаю, что случится дальше, и не могу это предотвратить – однако должен спасти.
Первое поле «Ахиллеса» было гаревым, то бишь песчаным, из мелких камушков. Оттого мои бёдра и локти немедленно закровоточили и рубашка с брюками присохли к ранам – отдирали с трудом и криком. Мать Аракелова разодрала ватное одеяло и сшила мне наколенники и налокотники. Бутсы мы уговорились купить по почте.
Полгода спустя «Ахиллес» немного навострился и бросил вызов команде из Новороссийска. Тамошние футболисты раз в неделю играли в порту с чужеземными матросами. Они огорошили нас необычной тактикой, направляя мяч сразу в атаку. Их форварды врывались в пространства между нашими беками, и мне пришлось шесть раз выпутывать мяч из сетки, как рыбаки достают рыбу.
Зато в первом же своём матче я отразил штрафной удар, penalty. Игрок заглянул мне в глаза, и я чуть задержал его взор. С того мига он был вынужден принять меня в расчёт. Его уверенность была подкошена, до самого удара он не решил, в какой угол отправлять мяч, и потому отправил довольно близко ко мне. Я прыгнул, сложил руки в лодочку и отбил ею мяч в сторону. Публика засвистала.
Летом двенадцатого года мы ездили на поезде играть в других городах. Поля везде были ужасными – играли то на облысевшей поляне ипподрома, то на зияющих между домов пустырях. Тёткины перчатки издирались раз за разом, и я терпеливо их латал.
Я уяснил, что вратари знают себе цену и пользуются успехом у зрителя, но не у всякого, а только того, кто падок на необычное. Даже самой плохой голкипер запомнится, а в полевых игроках легко потеряться. Так у меня нашлось двое вернейших почитателей.
Один – Аракелов Николай, младший из двух Аракеловых. Мы чудовищно сдружились и редко не проводили дня вместе. Коля, хромоногий, неловкий, восторгался моими прыжками за мячом и смелостью, когда я нырял за мячом в ноги набегавшим соперникам. Мне же нравилось подчинять души.
Дружба с Аракеловым пошла рябью, когда на трибуне показалась Галя Межерицкая в белой шляпе и с павлиньим зонтом. Поманив меня после игры пальчиком в сетчатой перчатке, она рассмотрела моё румяное лицо с пробившимися усами и обрушила на меня все свои безумства и эксцентрику. Я же был во власти идей. Я был вратарь, и я считал, что футбол есть великий объединитель сословий – а вовсе не революция, как проповедовали некоторые. И если отменить дворянство и преимущества знати, считал я, то люди смогут мирно сосуществовать, уважая друг и друга и объединяясь для развлечений.
Я, я, я… Мне требовался оруженосец, и, поддавшись моему напору, эту роль согласилась играть Галя. Её влекли особое положение вратаря и моё трескучее резонёрство – чуть-чуть осмысленное, но в огромной своей части пустое…
Знаете, я хотел бы приостановиться, иначе меня унесёт далеко от сути дела. Об Аракелове и Межерицкой я помянул для того, чтобы подчеркнуть, что привык получать удовольствие от своей особости, питая к обоим поклонникам разные, но довольно горячие чувства. Я был, как и многие, одновременно расчётлив и сентиментален.
Решающая же встреча состоялась на десять лет позже, чем вся эта катавасия для голоса с хором, в двадцать четвёртом…
Ей предшествовало следующее. Играя в футбол, я вовсе не отделался от мечтаний о кирасах, украшенных гербом. Они неминуемо вставали еред взором, когда я думал о выборе дальнейших сражений. В этом намерении меня поддержал отец, в войну оставшийся из-за почтенного возраста в тылу. Он отыскал преподавателя, который выучил меня верховой езде, сабельной технике – всему, что требовалось, чтобы поступить в училище.
Я хотел в Николаевское, так как прочёл в газете, что теперь из-за войны в любое училище принимали без оглядки на происхождение. Каково же было разочарование, когда полковник узнал от отца о моих намерениях и обругал его: нельзя верить газетам, в Николаевское до сих пор принимают лишь дворян.
Мечта моя раскололась, как тонкостенная чашка, однако не фатально. Случилась первая революция, и появилось краевое правительство. Я опасался учиться и пока работал секретарём у одного адвоката. Вскоре грянула вторая революция – и вот тут-то изменилось всё. Всюду стало тревожно.
Я записался в ополчение, но, когда к городу подступили большевики, наши командиры решили не сопротивляться. Дальнейшие несколько дней февраля восемнадцатого года и сейчас висят передо мною кровавым сном. Не разбираясь, кого схватили и за что, большевики расстреляли под сто человек. В первый же день. У нашего забора лежал, вывернув ногу, мальчик-сосед, который благоговейно маячил за моими воротами каждую игру и помогал туго затянуть перчатки.
Лицезрея зверства и желая починить сломанную жизнь хоть в каком-нибудь виде, я стал искать возможность примкнуть к силам, противостоящим большевизму. Ходили слухи о разных восстаниях, и однажды я услышал, что с севера к Новочеркасску приближается Добровольческая армия. И, что самое важное, этой армии был придан полк кирасиров Ея Величества!
Я немедленно нашёл тайное собрание несостоявшихся ополченцев, которые намеревались соединиться с Доброармией. Кавалерийские навыки наконец пригодились, и вышедший на пенсию отец меня благословил.
Собравшись за околицей, мы выступили в сторону Новочеркасска. На четвёртый день нас обнаружили. Вдалеке мелькали тени на лошадях и в бурых шинелях, но боя не состоялось. Когда мы таки сошлись с Доброармией, я бросился узнавать, где стоят кирасиры. Однако у всех костров грелись столь голодные и замёрзшие люди, что я бросил искать вожделенный штандарт и дождался, когда части расквартируют в предместье.
Когда я выведал, где кирасиры, разочарованию моему не было пределов: радетели Ея Величества отменили дворянский ценз, но брали только тех, кто служил в кавалерии и был ростом под сажень. Я же, играя в футбол, вытянулся, но далеко не настолько.
Но я не бросил свои мечтания и рассудил, что всё равно следует попытаться проникнуть в ряды кирасиров и там быстро показать удаль. Для того я явился к полковнику Данилову и заявил, что служил в отцовском кавалерийском полку и немного, но яро сражался с большевиками в чине младшего унтер-офицера, а затем потерял все документы и примкнул к ополчению. Генерал-майор открыл рот, чтобы отказать, но я тут же выкрикнул всех командиров полка и цвета штандартов с самоей Екатерины и поклялся исполнять опасные поручения, для которых могут понадобиться невысокие бойцы.
Я врал горячо и убеждённо, держа перед взором свои мнимые подвиги и веря в них, и переживал их тут же, в уме своём, лишь пересказывая генералу сюжеты своих видений. В те секунды я понял, что могу внушать великое доверие. Данилов смотрел на меня едва не со слезами – казалось, такие люди ему давно не встречались.
Спустя ещё несколько подобных эпизодов я осознал, что мне не просто верят, а будто даже не позволяют выказывать сомнений в моей правдивости. Позже я сообразил, что, во-первых, не все встречные подвержены такому внушению. А во-вторых, я догадался о корнях внушения: любой начальник бесконечно ищет выгоду, считает сребреники и потому, встретив настоящего идеалиста, тотчас начинает терзаться совестью и собственными затоптанными идеалами. И если даже такие начальники понимают, что стремления идеалиста наивны, то всё равно стыдятся и отдают нужные распоряжения, подписывают бумаги…
В Новочеркасске я получил испытательное звание корнета и впервые почувствовал силу. Нужно искренне верить в то, что говоришь. И наоборот: говорить то, во что искренне веришь, горячо и одновременно сдержанно, недоумевая и как бы спрашивая совета, разочаровываясь в несправедливости мироздания, но надеясь его исправить. О своём же интересе следует умалчивать, словно его нет, а есть только искренняя вера и честные глаза.
И раз я не мог из-за происхождения достичь того, о чём мечталось, – значит, мне предстояло получить желаемое тем путём, какой был доступен. А что достигнутая цель подчас становится скучной и мелкой – так вся наша жизнь такова… Мне хотелось войти в какое-то огромное, судьбоносное дело и затеять игру, которая была бы не просто забавна, а ещё и важна.
Что же, звучит это пышно – а там, в степи, всё было по-другому: грязно и бедненько. Зимняя война – как дурной сон. Вот у перелеска появляются чёрные фигурки и медленно, нехотя бредут нам навстречу по колено в снегу. Затем палит артиллерия, пулемёты тук-тукают, и начинается бой. Фигурки ложатся в снег и тук-тукают в нас обратно.
Лишь под Киевом на лунном поле бесовской ночью засвистали шашки, принуждая людей кричать по-звериному. Кирасиры столкнулись с красными на дорожке, где разъехаться невозможно. Моя лошадь угодила в канаву, закрытую снегом, и мы перекувырнулись. Пока я выбирался, атака укатилась далее, и, догнав её, я понял, что всё уже кончено – врага порубили.
До самого Киева я так и не коснулся своей саблей человеческой плоти и никого не убил. В Киеве же нас ждали квартиры и праздность. Полковник велел ходить в театры, а на Воздвиженье отстоять всенощную и литургию в церкви, которая считалась древнейшей на Руси. Это был белокаменный храм с очень узкими оконцами и кукольным крылечком.
Сразу после притвора меня придавил собою огромный ангел. Он летел на фреске напротив входа. Огромен был не он сам, а его белый бесписьменный свиток на полнеба. Свиток закручивался как волна и исчезал в бездне.
Я сел у стены и провёл там час, пока не явилась мысль, что этот свиток – время и ангел его, наоборот, разматывает. Предначертанное тянется и уходит за пределы взоров живых, однако длится непрерывно и сохраняется вечно. Боже, как хотелось видеть, что на изнанке.
Через год мы отступили в Ялту. Прибыл отец, и я повёл его в океанографический музей смотреть на венозную рапану – будто ничего не случилось, и война с большевиками не проиграна, и нет ни смерти, ни могил предков, ни брошенного дома и большевиков, марширующих на гаревом поле, где я спас пенальти.
Кирасиры готовились бежать. Отель «Россия» напоминал и казарму, и дворец – его заселили генералами из резерва, которым было некем командовать. Остатки частей сражались в степи, а эти старцы картёжничали в гулком ресторане по соседству с глотающей и переваривающей своих жертв венозной рапаной.
Такая тоска тянулась до ноября, когда нас эвакуировали из Севастополя на пароходе. Отец мучался от меланхолии и морской болезни, а я простился со всем, что было, и лихорадочно и даже страстно ждал новой жизни. Первая игра проиграна, но уже началась следующая. К чему тратить время на горевание, если бол уже летит в твои ворота, верно?
3. …Сb4
Асте ВороновойРю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, 75005, Париж, ФранцияВера ЕльчаниноваБекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США
И вот я стояла перед ними, забравшись на ватных ногах на кафедру и разложив конспекты. Можешь вообразить, кто сидел в зале: новоржевские учителя, дновские, опочецкие, островские. Май был особенно холоден, и некоторые сидели в зипунах, а один несчастный надел дырявые туфли вместо сапог и обвернул дрожащие ноги мешковиной.
Разумеется, они глядели на всякого лектора с уважением, да и сама аудитория с её высоченными потолками придавливала их, но всё равно я знала, что они думали: вот явилась институтка с отапливаемым общежитием и столовой и хочет научить нас внедрять критиков в программу, будто не понимает, что мы сами бы рады внедрить кого угодно хоть в геометрию – но нет ни сил, ни времени, а также хлеба и дров.
Нет, я всё понимала! Я оканчивала только третий курс, но мама работала в школе, и все ужасные учительские мучения мне были знакомы. Меня затошнило оттого, насколько фальшив мой доклад. Я не могла рассказать им ничего настоящего и потому решила сломать свой план и начать с цитаты из статьи Белинского, которую долго искала в многотомнике.
Подняв руку, я окинула их взглядом, и зал притих. Дорогие товарищи, сказала я надломившимся голосом, ровно сто лет назад знаменитый русский критик написал о нас с вами, послушайте.
И стала читать: «Много припасено для нас веком прошлым, но ещё большее предлежит совершить ему, создать новое, уничтожить много старого, приобресть, открыть и передать своему преемнику. Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году – стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству, принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещённого человечества…»
По мере чтения в аудитории рождался не слышанный мною ранее звук – вдох с сиплым полувыдохом, когда воздуху что-то мешает вырваться наружу, как у задыхающегося аллергика. Я догадалась, что это был смех, но какой-то страшный, удушливый, точно в зал пустили газ. Сначала учителя справлялись с собой, но на «благоговейной дани уважения от всего человечества» смех прорвался кряканьем и плачем.
По рядам катилась судорога. Одна девушка тряслась будто в эпилепсии, но занавесила рот платком и делала вид, что откашливается. Лицо её умывали слёзы…
А начинался день обычно. Учебная часть пила чай. Заведующая попросила принести что-нибудь к столу, но, как всегда, никто ничего не принёс, кроме меня – я купила мешочек галет. Профессора расположились за столом и развлекались анекдотами, прихлёбывая из чашек. Доцентка спряталась за вешалкой, чтобы иметь возможность читать не отвлекаясь.
Новиков подозвал меня. Он был начальником учительских курсов, опекал меня по-отечески и сейчас тоже протянул ко рту моему галету: на, откуси. Я поблагодарила и отломила половину, вежливо улыбаясь.
Далее я выслушала наставления. Неделю подряд приезжих учителей терзали методами общественной работы, от которой и так спасения не было. Поэтому Новиков хотел бы, чтобы я их не утомляла. Напротив, мне следовало обрадовать учителей подсказками, как искать у таких сложных критиков, как Белинский, статьи, которые могут лечь на сердце старшеклассникам.
Но у меня ничего не вышло. Осознав коллективную судорогу, я испугалась смеха ещё сильнее и закрыла книгу. Крикнула: «Как же был прав великий Белинский!» – и с трудом, будто перетаскивая камни, начала говорить о статье.
Учителям немного полегчало, так как материал я помнила хорошо. Они пришли в себя, и остекленение их глаз сменилось жалостью. Сократив лекцию едва ли не вдвое, я скатилась с кафедры и, стараясь не попасться Новикову, пронеслась к выходу…
Что же, Аста, опять и опять я благодарю тебя за письма и за то, что ты согласилась на партию. Хотя ты и писала, что простила меня, но всё же я хочу объяснить тебе (и, что скрывать, себе), почему я так поступила и как стала такой. Ведь началось всё ещё давно, в Торжке, городочке под Тверью…
Что же касается твоих восхитительных новостей, то я уважаю вас с Зоей за одно только желание принять в семью мальчика. Особенно после того, как мы вместе насмотрелись в Менхегофе на Малючковых и Звоновых. Но всё-таки я хочу сказать вам: подумайте дважды. Я понимаю, что у вас, возможно, нет желания становиться матерями – я тоже прошла через это (если не поставишь мне быстрый мат, расскажу). Также я понимаю, что принять в семью чужого ребёнка – благородный замысел, но всё же: проверьте ещё раз, готовы ли вы.
Почему я так назойливо повторяюсь? Потому что незадолго до той лекции о Белинском я возвращалась от матери в жёстком вагоне, вспоминала всё, что происходило в моей жизни, и тогда впервые подумала: может, я сама приёмная?
Родители мои до революции служили в школе, которую сами же и открывали в усадьбе, купленной у обедневших помещиков. Они стали марксистами ещё в училище и просвещали студентов насчёт классовой борьбы. Им быстро стало понятно, что изгонять угнетение нужно снизу – из людей. На уроке, куда они пригласили родителей учеников, один отец увидел, что сын уронил линейку, и начал его избивать. Его остановили и убеждали, что, даже если сын совершил ошибку, это ничего, это учёба, а сидеть как истукан не сможет никакой ребёнок.
Их выпускники вступали в большевистскую партию, и, когда у власти оказались красные, школу не тронули. Дрова всегда привозили вовремя. Я запомнила гипсовые шары на парадной лестнице у входа, стены, покрашенные тускло-жёлтой краской, купальню, которой гордились родители, спуск к реке.
А вот отца не запомнила – в памяти остались разве что цветные пятна, выплывающие из тумана, из которых складывалось смеющееся лицо. Это уже много, если знать, что он утонул, когда мне было семь. От самого воспоминания об этих пятнах становилось тепло, и они выручали меня, когда хотелось повеситься. Едучи во Псков и сокрушаясь, что мне восемнадцать, а я ещё не любила, я призналась себе, что именно такое смеющееся лицо ищу в знакомцах и незнакомцах.
Мать же я боялась, хотя теперь понимаю, что взяла у неё многое. Она любила коммунизм истово и религиозно. Рассорилась со своей семьёй, гжатскими дельцами: один дядя – пожарный начальник, другой – железнодорожный, третий – торговец льном. С семьёй отца она тоже не ладила – богомольным мещанам её революция казалась концом света. Мать стремилась открыть всем глаза на разные виды эксплуатации, и мечтала об освобождении женщин, как тогда говорили, от домашнего рабства, и, когда их наконец уравняли в правах с мужчинами, возликовала. Вскоре на свет появилась я.
Жили мы в городке столь негромком, что приезжие путались, где окраина, где ярмарка. Сад наш был крошечным и напоминал скорее павильон, где особенно и не спрячешься. Ни я, ни мать, погружённая в проверку тетрадей и подготовку к урокам, о саде не заботились. Когда яблони плодоносили, это рассматривалось если не как чудо, то как прихоть.
При занятой матери моя няня Паша играла роль не няни, а фундамента порядка. Выглядела она пугающе: на гигантском сверхчеловеческой силы теле сидела рябая голова с жидкими косичками и бельмом на глазу. Паша просто жила с нами, ни получая ни копейки и пользуясь общим кошельком. Она без труда валила на землю пьяного соседа.
Больше всего мне нравилось, как Паша купала меня: расстилала брезент, ставила ванну, мыла волосы в тазу и обдавала из кувшина. После этого она заворачивала меня в мохнатое полотенце, клала в кровать, наглаженную угольным утюгом, и приносила кружку молока. Паша наклеила на свой сундук олеографию со Страшным судом, зелёными чертями и грешниками. Тайно от мамы она учила меня молитвам и сводила на службу в дальнюю церковь.
Как исчезли отцовские смеющиеся пятна света, я и правда не помню. Но помню объяснение – он уехал на дальний сплавпункт, провалился между брёвнами и не смог выплыть. Мать ездила его искать, но все розыски с водолазами оказались безуспешными. Река унесла.
После этого всё изменилось, и Пашино присутствие мне уже не помогало. Сначала отменили всю помощь работающим женщинам, затем в газетах появились тревожные статьи, и мама всё чаще лежала на кровати, отвернувшись к стене. «Убивают не врагов, а старых большевиков», – сказала она однажды, и глаза её превратились в два тоннеля. Мама разговаривала со мной всё реже, но всё больше следила, чем я занята, что я читаю.
Марлевая занавеска, отделявшая мою половину комнаты, всегда была отодвинута, и я научилась всему, чему учатся дети, за которыми неусыпно следят и которые не уверены, любят ли их. Когда мать возвращалась, я прислушивалась к её шагам, и, если половицы скрипели энергично, следовало срочно открыть какой-нибудь учебник. Тон фразы, которую она бросала Паше, заставлял окидывать взглядом комнату: не оставила ли я кровать разворошённой, не бросила ли юбку кое-как. Ко мне она прикасалась редко. Я не могла положить голову к ней на плечо и посидеть так хотя бы минуту.
Совсем страшно становилось, когда половицы скрипели быстро – это значило, что мама обдумывает что-то, у неё в школе неприятности и скоро раздастся окрик. А неприятности были: всё настойчивее от матери требовали вести общественную работу, а такая работа значила не просто вести кружки, но и ходить по семьям учеников и убеждать учиться лучше – хвалить, корить, восклицать. Мать замыкалась всё сильнее и всё реже писала письма тем, кто когда-то вступал с ней в партию. Женотделы она не уважала за безграмотность.
Всё чаще мать повторяла, что к власти пришли мерзавцы. Сначала они помогали женщинам работать и делить нагрузку с мужчинами, распоряжаться правом рожать, быстро разводиться – а потом всё это отменили. Почитаемую матерью Коллонтай отправили послом в заполярное королевство, женотделы заменили женсекторами и распустили их, и в конце концов Сталин объявил, что женский вопрос решён. Оставаясь наедине со мной, мать твердила: «Ограбил и обманул, а всё потому, что привык, бандит, считать нас обслугой».
Всё чаще под разными предлогами я уходила из дома. В квартале от нас извивалась Тверца. Берега её заросли таволгой, и в этих высоких шуршащих зарослях ползали полчища мелких насекомых. Несмотря на брезгливость, я падала в траву и лежала часами, думая о том, как убегу. На обратном пути я вытряхивала насекомых и собирала с одежды травинки, чтобы не быть уличённой в валянии.
Зато я приобрела черты, которые стала ценить. Мы есть сумма наших унижений – но и приобретённых в борьбе с ними навыков тоже. Как ни странно, я умела говорить прямо или молчать, но среднего себе не позволяла. Среднее казалось враньём. Я была заводилой и всегда тащила подруг за приключениями.
«Власть сменится, потому что невозможно вечно издеваться над народом, – сказала как-то мать, – поэтому учись, не отвлекайся на комсомол и ни о чём другом не думай». Я слушала и тёрла щёку, так как часом ранее она хлестнула меня мокрым полотенцем за то, что я разрешила однокласснику донести выданные в библиотеке учебники (почему не сама?! что за притворная слабость?!).
Конечно, я не поняла, почему власть должна смениться и при чём здесь Алексашина Вера Степановна, 1923 г.р., Торжок, Егорьевская, 4, но, поскольку я всё-таки любила книги, решила, что поступлю в институт и стану учительницей литературы.
Я придумала, как схитрить: провалиться в Калинин, сглупив на экзаменах, а затем покаяться, сослаться на нервы и подать документы во Псков. Можно было бы и в Москву, но мать считала её одним большим притоном и никогда бы не простила мне переезд туда. Впрочем, она не простила и Псков. Разругав меня за ошибку в сочинении, она написала жалобу в комиссию. Я едва не умерла от страха, вдруг у неё получится – но нет, не получилось. Ей не хотелось отпускать меня, и, когда я поехала учиться во Псков, она долго не отвечала на письма.
Перед летними экзаменами и практикой третьего курса я приехала навестить её. Выяснилось, что в школе против матери интриговали. Интрига касалась каких-то мелочей: количества часов, несоблюдённых указаний, – а на деле её хотели по-тихому выпроводить.
Но её желчь разливалась дальше школы. «Всё, что мы делали, все мечты и планы, всё оказалось как драный занавес, за которым прячутся твари хуже империалистов, – высвистывала она горячечным шёпотом, будто боясь, что безгласная Паша донесёт. – Как можно помогать братьям по интернационалу, когда твои сородичи нищенствуют и голодают уже двадцать лет?!»
Она была разочарована и проповедовала так, будто прощалась. Пытаясь свернуться клубком на скамье в жёстком вагоне, я жалела, что в школьные годы не смогла пробиться сквозь её слежку за мной и поговорить с ней…
Вечером того дня, когда я с позором бежала из института, я встречалась с Глебом. Стоя у дверей кинотеатра, он махал рукой, как сигнальным флажком. Глеб не пришёл на лекцию о Белинском, сославшись на важную пару. Он сразу попробовал оставить мою руку в своей, но мне совсем не хотелось держаться за руки.
Глеб мне нравился, черты лица его напоминали именно те, что проступали в детстве сквозь цветные пятна. У меня уже было две влюблённости – в последнем классе и на втором курсе, но оба раза я напугала парней своей резкостью. Мягко и стараясь не обидеть, я пожала его руку, но свою тут же отпустила. Хотелось рассказать ему о стыде, который сжёг меня на кафедре, однако «Девушка с того берега» уже начиналась.
Это был новый фильм. Замелькали картинки: пограничники спасали турчанку, которая вплавь добралась до советского берега. Глеб отстукивал по краю сиденья ритмические фразы из музыки. У него был отличный слух и получалось точно. Я поняла: сейчас он опять попробует меня взять за руку.
Но всё оказалось ещё хуже – его рука легла на моё бедро и поползла вверх. Меня скрутило что-то вроде спазма, и весь кромешный стыд того дня взорвался во мне. Я вскочила и, задевая чужие коленки, стала пробираться к боковому проходу, извиняясь и ещё больше гневаясь на себя из-за своей неловкости. Глеб бежал вслед по проходу и что-то яростно шипел, пытаясь остановить меня.
Перед кинотеатром мерцали фонари. Мы смотрели мимо друг друга, и, когда взгляды всё-таки сходились, его лицо казалось мне лицом памятника. Глеб стал попрекать меня, что я веду себя странно и могла бы просто сказать, чтобы он убрал руку. «Послушай, – оборвала я. – Я не знаю, что это было». И рассказала обо всём, что случилось утром.
Заметно было, что Глеб, конечно, слушает, но имеет другую цель и хочет добыть меня, как охотник добывает дичь. Он всячески поддакивал и даже набросил мне пиджак на плечи, поскольку стало зябко, но преследовал иную цель, ему была нужна иная добыча.
Подумалось, что, возможно, эта добыча называется любовь и, возможно, её преследую и я сама. Мне не хотелось его отвергать. Я желала, чтобы на меня снизошло мало-мальски отчётливое чувство. Накануне я стояла у зеркала и смотрела на себя как на чужую. Длинная, я смотрела мужчинам в глаза на одном уровне, а на женщин – почти всегда сверху. А ещё бледная. Я часто мёрзла и, как только начиналась ссора, тотчас зябла – холод заползал под одежду, как насекомое, поэтому я ёжилась и старалась уйти от столкновений.
Глеб прервал меня, сказав, что понимает: очень неприятно, когда тебя осмеивают на лекции, даже если вместо смеха всхлипы. «Но что ты хотела? Такова жизнь. Ты говоришь, что ненавидишь ложь, – вот они тебе и не соврали. Могла бы подумать, прежде чем читать им такое! Они же буквально из леса».
Я кивнула и пошла дальше. Глеб догнал меня и, заключив в кольцо рук, поцеловал. Я поняла, что сегодня ничего не изменить, и решила убедить его позже, а поцелуй – всё-таки интересно, что такое настоящий поцелуй. И я позволила. Мы двинулись по бульвару, опять и опять останавливаясь, чтобы продолжить. Я почувствовала, как руки его шарят по моему телу, и тогда оттолкнула его.
Глеб попробовал схватить меня за талию, но я упёрлась ладонью в его ключицу и заглянула в глаза: «Подожди. Ты должен знать: у меня есть одна ценная вещь. Очень ценная. Я готова подарить её только тому, кто понимает меня всю, любит целиком, тому, кто будет за меня по-взаправдашнему стоять горой. Понимаешь?» Улыбка Глеба сочилась снисходительностью. «Помнишь, мы видели, как на заднем ряду? – шепнул он. – Давай так же».
Меня вскинула незнакомая сила, и я закричала, что не хочу так же и это значит «я хочу совсем по-другому», – но объяснять Глебу, почему меня так опрокидывают несовпадения с ожидаемым, с тем, как он себя ведёт и даже разговаривает, не было сил. Я вырвалась и ушла, неся в себе пропасть позора из-за того, что доверила ему сокровенное.
Через месяц город изменился. Трёх дней хватило, чтобы люди поверили объявлению о войне по радио. Скептики ещё сомневались и думали, что всё может кончиться быстро, что это провокация и предстоят дипломатические переговоры, но большинство уже догадалось, что нет, война настоящая и надолго. Грузовики теперь ездили быстрее, и люди ходили перебежками.
Магазины опустели, люди уносили всё, что могли. Я насушила сухарей и кое-как досдала экзамены растерянным преподавателям. Практика отменилась, Новиков и вся кафедра исчезли, и в конце концов замолчало радио. То есть оно по-прежнему бубнило, но совершенно перестало упоминать города и места, где идут бои.
В войну не верилось – я думала не о войне, а о том, что происходит с моей жизнью. Сразу же написала письмо маме, но та не отвечала. Город пустел, люди стали куда-то пропадать, и улицы обмелели. В институте объявили, что приезжие могут отправляться домой.
Вечером в окно постучался Глеб. Спрашивал, хочу ли уехать с ним, нелегально. Его отец получил какую-то бронь и мог взять с собой ещё одно лицо. Он каялся и причитал, что вёл себя как идиот, молил простить его и врал, что больше не станет распускать руки. Мне стало плохо от мысли, что он прикоснётся ко мне, и я сказала, что не могу эвакуироваться, потому что надо к маме. Глеб попробовал ворваться, но щеколда оказалась крепкой.
Я стояла, прислонившись к сотрясавшейся двери, будто пришпиленная булавкой: меня – ждёт – мама. А что, если Торжок уже захвачен или немцы совсем рядом? Вдруг туда отменили поезда? Где вообще фронт? Дождавшись, когда Глеб уйдёт, я набросила пиджак и вынеслась из общежития.
Несмотря на сумерки, у комендатуры люди со скорбными и тревожными лицами стояли в очереди. Я проскользнула мимо, но в дверях меня остановил военный. Увидев мои дрожащие руки и округлившийся рот, он не крикнул «стой», а лишь встряхнул за локти и произнёс глаза в глаза: «На вокзал. На вокзале всё знают».
Кассы были закрыты, как и дверь начальника вокзала. Очередь ждала. Спустя полчаса появился кассир. Он надел нарукавники и приладил к ушам дужки очков: «Чего хотите?» Я объяснила. Он ответил, что билетов в Бологое нет, может, будут через несколько дней, а направление на Ленинград вчера закрыли.
Выйдя на площадь, я оглядела толпы закутанных в шубы, несмотря на тёплую погоду, горожан с чемоданами и мешками и прислушалась к себе. То, что я услышала, было стыдным: я не очень-то хотела к матери и надеялась, что немцы не дойдут до Пскова.
Растерявшись оттого, что чувство отчуждения никуда из меня, вроде бы уже отделившейся от матери, не делось, я перешла мост через Великую и долго петляла по кривым улицам. Затем спустилась к реке и побрела вдоль берега прямо в туфлях, куда тут же набился песок. Назавтра, разумеется, никаких билетов не образовалось. И ещё через несколько дней, и ещё. Я написала маме второе письмо.
В небе появился нездешний самолёт. Это было странное ощущение, будто нас навестил кто-то с дальней планеты. Самолёт не бросал бомбы, но с ним другое вторглось в нашу жизнь. А вот следующий самолёт уже бросал. От глухих взрывов в районе фабрик хотелось прятаться под кровать. Мы с соседкой лежали целыми днями, ели консервы и почти не болтали. Только однажды разговорились.
«Эти ушли и нас бросили, – молвила она. – А другие ещё не пришли, свобода…» Нет, сказала я, не свобода, это просто ожидание. Скоро всё изменится, грянут новые беды, но сейчас мы никому не нужны и сладостно лежим здесь, как будто в нигде. Как будто все наконец оставили друг друга в покое. «Не забудь только Маркса с Лениным выбросить, – засмеялась соседка. – Вчера в канаве целую россыпь видела».
Выходя за гречкой и хлебом, я шла по пустым улицам. Эвакуация кончилась. Уехали все иногородние, а за ними и соседка – к родственникам в Остров. Никого не осталось даже в комендатуре. Наутро единственные оставшиеся соседи закричали: «Идут!» Я испугалась и вышла только через день.
Издалека я услышала, как по Октябрьской едут грузовики и ещё какие-то рычащие машины. Выглянув из изгибающегося переулка, я столкнулась почти нос к носу с шагающими в ногу автоматчиками в отливающей болотной тиной форме. Горожан на тротуарах было не так много, как на салюте, но всё-таки достаточно. Девушка в ситцевом платье бросала автоматчикам гладиолусы.
Оглушительно грохоча и наводняя сады удушливым дымом, ехали танки. Люди несли всё новые цветы, и снова на улицу полетели ромашки, астры, хризантемы. Метателям не хватало сил добросить до брони, и букеты падали под гусеницы.
Что я чувствовала? Горечь от того, что кончается междуцарствие – дни, когда мы были предоставлены сами себе.
4. …O-О
Асте ВороновойРю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, Париж, 75005, ФранцияВера ЕльчаниноваБекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США
Спустя полгода после того, как под гусеницы летели астры, я поднималась по лестнице дома в Запсковье. В парадном было холодно и пахло землёй. Меж перилами скользнула кошка. На третьем этаже я толкнула незапертую дверь и пробралась по тёмному коридору до класса, откуда бубнил чей-то голос. Немного постояв и почему-то оробев, я подловила паузу, когда докладчик замолчал, и заглянула.
Это был обычный класс, только парты составлены в длинный стол. Вокруг него сидели студенты с разных факультетов. Одну девушку я знала – как-то раз мы в читальном зале вместе готовились к экзамену. Труба растопленной печи была выведена в форточку и безмолвно дымила, словно дом был пароходом и плыл на закат. Перед всеми лежали тетради, но никто ничего не записывал.
Во главе стола сидел парень, двадцати с лишним лет, но уже с залысинами, блондин, щёки выбриты с блеском. Он собирался продолжать рассказ, но прервался, подошёл ко мне и протянул руку: «Ростислав». Я вздрогнула, не ожидая, что он будет настолько похож на эмигрантов, о которых писала «Заря». К таким статьям прикладывали картинки с людьми в невиданных костюмах и рубашках, явившихся устраивать жизнь на бедной родине.
«Садитесь, – сказал Ростислав, – у нас первое занятие, но мы бросили задуманный план и обсуждаем дело о тридцати сребрениках. Слышали о таких?» Я кивнула.