Ночь, когда мы исчезли Кононов Николай
Все расселись, и к самовару вышел островской отец Алексей, который сослужил Александру. Он благословил трапезу, сказал коротко о празднике, о Марии и Иосифе и их бегстве в Иерусалим и объявил, что прихожане подготовили для гостей вертепное действо. Тут же откинулся полог, и мы увидели трёхэтажную кукольную сцену, сколоченную из ящиков и обтянутую золочёной бумагой.
Верхний этаж — это небо, сказал отец Алексей, средний — это наша грешная земля, а нижний — ад. Мария шествует на небо. Христос, рождённый ею, остаётся терпеть страсти на Земле. А Ирода с двойным лицом — сначала самодовольным, потом опрокинутым — черти утаскивают в ад. Обычный театр с артистами, добавил он, родился тысячи лет назад из обряда, когда греки поклонялись богу плодородия Дионису, а вертеп наследует кукольному театру, чьё главное божество женское — у нас, христиан, это Мария, богоматерь…
Отроки устали, начали чесаться и шуметь, и отец Алексей спрятался за ящиками.
Представление началось. За Ирода читал певчий, громоподобным басом. «Во всей земле я так богат и славен. И нет, никто мне силою не равен». В зале засвистели, и мне пришлось нашикать.
Дело спасли черти, которые подковыляли и схватили Ирода за тряпичные руки. «Ах, вот беда, беда! Пришла до меня череда! Боюсь я Страшного суда!» — забасил певчий, и действо покатилось далее.
Когда автобус развозил их, осоловевших от горячего чая на дорогу, Денис лежал у меня на плече. Я ерошила его немытые волосы, вспоминая, как в последний раз так же лежала сама у матери на коленях. Где она сейчас? В сводках упоминали о боях под Торжком, но среди освобождённых городов он не числился. Как бы мать рассвирепела, увидев меня сейчас… Какими бы словами я объяснила ей, что живу свою вторую, новую жизнь и не хочу быть атеисткой?
Многие заснули, а с теми, кто держался, Рост пел безобидные советские песни, которые солидаристы учили, надеясь на них как на мостик между прошлым и настоящим. И вот мостик держал, не обваливался. Темнело, водитель поджигал одну папиросу за другой. Прощаясь, сироты смотрели на нас так, будто уже забыли храм, но ещё не вспомнили, куда вернулись.
Солнце закатилось, жандармы нервничали. Мы приближались ко Пскову, в автобусе оставались только свои, из прихода. Денис уснул, и я осторожно переложила его на сиденье, а сама перебралась к Елене.
Вы так увлечены, сказала она после недолгого молчания, тронув пальцами горжетку. Такой огонь в ваших глазах, так вы смотрите на него и на службу, что я даже завидую. Я смотрела так же, мне хотелось посвятить жизнь чему-то великому и такому нужному… Погодите, не перебивайте. Такие люди, как Ростислав, однажды рукополагаются, и вы, конечно, захотите стать матушкой, но… Я просто должна сказать: даже если вы боевая, если выносливая и одной рукой пелёнки готовы стирать, а другой — дела обделывать, всё равно, когда вам самой понадобится помощь — любая, самая примитивная, просто внимание, такое нужное, — её не будет. Потому что у него будет другая семья — прихожане, и им всё в первую очередь. А если ещё и богословие — совсем пропадёте. В прямом смысле: вы перестанете существовать, вас не будет. И вас ещё станут наставлять, что надо терпеть и таков путь к спасению. У других мужья хотя бы присутственные часы имеют, а вы как обоз при дивизии, которую среди ночи поднимают в атаку… Бессмысленно об этом говорить, потому что сила, которая вас влечёт, могущественнее любых доводов, но я просто вспомнила, когда увидела, как вы с ним друг на друга смотрите…
И что думаешь, Аста, за какое из её предсказаний я ухватилась всей своей мыслью? Конечно, за священство и за то, как явно, безусловно она видела меня рядом с Ростом. Я же сомневалась: он ого-го, он другой и потусторонний, и бабка его, между прочим, из рода Бравуров — на их гербе рука рыцаря бросает бомбу с запалённым фитилём, — а я Вера из Торжка. Что касается прочего, то я сочла Елену избалованной материалисткой, лишённой тех тонких чувств, которые позволяют улавливать колебания чудес в простом быте.
Нас обвенчал отец Александр, и загремела посудой повседневная жизнь. Квартира, которую отдали Росту, была крошечной — прежняя комната прислуги, отделённая от господских комнат хлипкой стеной. Через эту стену проникал дым от соседа-курильщика. Впрочем, нам много места не требовалось. У меня никогда не было какого-то особого гардероба. Я любила внезапно во что-нибудь нарядиться, любила платья, но стеснялась этого.
Впервые я жила будто бы в облаке заботы. Рост выспрашивал, что творится у меня в семилетке, и советовал, как поступать. После распущенности Глеба такое обращение — не наигранное, врождённое — показалось мне незаслуженным подарком. Рост был неприхотлив и не требовал от меня всего, что обычно требовали от женщин: следить за его одеждой, зашивать, подшивать, безупречно убираться, изобретательно стряпать обеды. «Вот что бы я точно не перенесла, — подумала я тогда я, — да он и не может быть таким».
Обычаи Роста простирались в другие стороны. Он привык спать только на глаженых простынях, и раз в несколько дней я растапливала угольный утюг и возила им по новой простыни. Также он любил субординацию (часто употребляемое слово). Это означало, что он, глава семьи, обращается с женой как с драгоценным сосудом, а жене следует не то чтобы испрашивать разрешения, чтобы вступить в разговор, — нет, просто следует вести себя на полтона ниже. Субординация, сказал он как-то, показывает всем — и в первую голову детям — идеал семейной красоты, сломанный большевиками. Мол, все нарядились в штаны, потеряли пол, и разница между твёрдым мужским и податливым женским стёрлась…
Не буду много о твёрдом и податливом, но скажу, что как мы были слепцами, так до приезда в Америку ими и оставались. Простейшая мысль, что супружеская любовь есть предмет наслаждения, а не долга, оказалась для нас сложноватой. Освободясь от предрассудков теперь, я просто не понимаю, как терпела в первые годы, что Рост считает меня сопротивляющейся крепостью, которую надлежит брать штурмом, а после непременно сокрушаться, поскольку слишком поддаваться телесному — это низменно и бездуховно.
Я, впрочем, тоже была хороша. После того как мы стали мужем и женой, я сочла, что чрезмерные телесные ласки отвлекают от дороги горней, которой все мы идём ко Христу. Тем более Рост проповедовал, что много размышлять о любовных удовольствиях — это дьявольская уловка и наслаждаться супружескими сладостями грешно, когда вокруг творятся лютейшие беды.
В этом была доля правды: вокруг творилось безумие, и вообще никакие удовольствия не приносили удовлетворения. При новой власти женщинам стало ещё тяжелее. Прошли первые месяцы, когда эта власть старалась не пугать горожан, и вот уже мне и другим девушкам приходилось наряжаться едва ли не в рубища, чтобы избегать назойливого внимания полицейских и военных. Те поняли, что осели во Пскове надолго, и стали искать любовниц.
Некоторые горожанки тут же устремились на поиск немецкого «мужа», который охранял бы их от посягательств иных самцов, но быстро выяснилось, что даже самые достойные «мужья» отводят им роль рабыни. Рядом гремела война, и электромагнитное поле насилия и уничтожения искажало любовь всё резче: за жалостью и превосходством скрывались битьё и изнасилования.
С церковью тоже не церемонились. Офицеры входили в храм в фуражках, словно в музей, и наблюдали за литургией как за спектаклем. Отец Александр просил их выйти, и они, улыбаясь, подчинялись, но в улыбках этих читалось господство и ничего более. Из разговора между Ростом и Гриммом, начальником канцелярии экзархата, я узнала, что православная церковь в эмиграции сблизилась с рейхскомиссариатом и министерством религий и теперь экзархат опасается, что рижского митрополита Сергия сменят на берлинского епископа Серафима. Гримм запретил рассказывать это отцу Александру, поскольку подозревал парижанина в сношениях с эмигрантской церковью…
Осознав, что горожанки разработали тактику уклонения от ухаживаний немцев, отдел пропаганды запросил мнение церкви: какие настроения встретит открытие публичных домов? Рост попросил меня присутствовать на заседании по этому поводу как представительницу женской общественности. Я едва не умерла, представив, каково работать в таком доме. Тело отозвалось болью, а от необходимости спорить по этому поводу просто затошнило.
В начале заседания выступил Гримм и растолковал, что открытие публичных домов приведёт к волнениям, поскольку и православный народ, и оставшиеся советскими в душе своей люди воспримут таковые дома как пошлость и угнетение. Один из офицеров удивился: но мы же легализуем удовлетворение естественных желаний, тем более всех девушек будет осматривать врач, у них будут трудовые часы, такие же продовольственные карточки и право на отпуск?
«Что скажет фрау от женской общественности?» — спросил один из офицеров, повернувшись ко мне. Я онемела от гнева и жгущего как раскалённый камень унижения. Требовалось отставить себя в сторону и выбрать позицию между «советская женщина, не желающая расставаться с предрассудками» и «русская женщина, какой она должна стать, по мнению немцев». При этом у меня самой достойного ответа на вопрос о публичных домах не было. И с ними было бы ужасно, и без них насилие бы никуда не делось, а то и удвоилось…
Сдерживая гнев, я молчала, но своими взглядами и нависшим ожиданием ответа вопрошатели давили так сильно, что мои мышцы предательски среагировали и я выдавила из себя, что женщины солидарны с позицией священства. Немцы засмеялись, и с ними, о ужас, заулыбались Гримм и мой муж.
Рост смотрел на меня всю дорогу домой со значением и с сожалением, но я продолжала молчать и вошла в квартиру с настолько опрокинутым лицом, что он тут же поставил чайник греметь и осторожно обнял меня за плечи. Выслушав мою гневную речь, он не стал возражать и расставил шахматы. Играя сразу за белых и чёрных, он произнёс следующее.
— Мы не понимаем, как неожиданно и чудесно мы счастливы. Наша вера — это униформа, одежда роскошного качества, которая позволяет нам в миру одеваться в лохмотья — то есть, если без иносказаний, мы можем не игнорировать оскорбляющих нас, а наоборот, питаться их пренебрежением и ненавистью. Ведь невозможно же уязвить нас, христиан, растоптав нашу гордость, потому что мы сами сражаемся с гордостью и охотно ставим себя ниже других — как грешников, конечно. Как «от них же первый есмь аз». Такова наша тайная свобода самоуничижения, которая делает нас неуязвимыми для чьих-либо оскорблений.
Я поняла, что все они имеют в виду под смирением, успокоилась и несколько месяцев пользовалась этой уловкой для самооправдания. Чем тяжелее я истязала себя покаянными канонами, кафизмами, шестьюдесятью «господи, помилуй» и другими упражнениями, тем острее переживалось мною наслаждение быть особенной и одновременно любить тех несмысшлёных, кто ещё не уяснил, что мир безнадёжно пал.
Обо всех повешенных и запытанных мы молились, зная, что им уготована лучшая доля и единственное, что мы можем сделать, это проводить отлетающие души молитвой. «Нет, — говорил Рост, — солидаризм лишь идейная оболочка, а Россия лишь приложение наших стремлений. На самом же деле мы подпольщики Господа на Земле».
Я принялась проповедовать со всей горячностью, даже в своей семилетке. Сразу несколько учеников отправились к отцу Александру под епитрахиль. У меня копились вопросы о сути нашего подпольщического труда и ожидании чуда — точнее, приближения к нему, — но я откладывала их, наставляемая, что всякая душевная работа должна происходить медленно.
Тем временем экзархия предложила устроить меня в отдел образования, где требовался секретарь по делам школ, который отвечает за учебные планы. Преподавать по большевистским учебникам запрещалось, а новые только-только появлялись. Что ж, я взялась.
Кончался второй год войны, когда к нам на квартиру пришёл господин с меховым воротником и в шляпе с ложбинкой. Стянув перчатки, он протянул руку дружелюбно и покровительственно. Спросил, где Рост, получил ответ, что того не будет до позднего вечера, собрался уже уходить, но задержал взгляд на мне. Господину было около пятидесяти лет.
«А что, девочка, — молвил он с сочувствием, — верно, так же лучше, чем большевистские бредни людям в голову вкладывать?» — «Вы о чём говорите? Вы по какому поводу?» — «Ты же… педагогический институт… три курса… учительствуешь, так?» Он развернул удостоверение с фамилией Завалишин и должностью «корреспондент, газета „За Родину“».
О, это была газета для самых простых читателей. Её редакторы выдумали старушку Домну Евстигнеевну, которая раз в неделю в специальной рубрике растолковывала народу, какие мерзавцы большевики. Немцы почему-то считали, что на захваченных землях остался хоть кто-то, кому это надо доказывать…
Я слушала корреспондента и понимала, что так и не научилась сбивать тех, кто мне что-то указывает с превосходством, потому что росла в мире, настаивавшем, что старшие знают нечто такое, что можно понять, лишь прожив столько, сколько они, и за одно это их следует уважать. Детство как бы состояло в услужении у опыта, я не могла сломать это правило в себе и не стала требовать от Завалишина переходить на «вы».
«Как же хорошо, какая удача, — продолжал он. — Наверняка у Ростислава Игоревича есть чему поучиться не только в благородных манерах. О его стиле преподавания рассказывают превосходно, будто о страстной проповеди».
Меня за горло схватило чувство, которого я испугалась и о котором исповедовалась как об ущемлённой гордости и зависти, подступившей, несмотря на всю глубину моего растворения в муже. Учтиво опустив подбородок, я спросила, что всё-таки угодно газете «За Родину». «Редактор очень хотел бы статью о семье, — ответил Завалишин, — которая знаменует союз старой и новой России, непрерывность связи между потомком воинов, сопротивлявшихся большевикам, и вами, бывшей подсоветской, а ныне начавшей новую жизнь девушкой».
Всё ещё уязвлённая, я решила-таки задавить гордыню (да, я уже выучила это слово) и подчинить свою волю замыслу, предназначению — то есть распространению веры, замене материализма на религиозное, мистическое чувство Божьей любви. Я не стала ни о чём спорить и позвала газетчика на вечер понедельника.
В субботу же я пришла на всенощную и услышала раздражённые голоса, бубнившие поперёк службы. Приблизившись, я увидела растерянные глаза свечницы, а затем, справа, у иконы Рождества, троих: офицера, старика в очках и великана в штатском. Ничуть не стараясь приглушить голоса, они спорили на немецком. Старик доказывал что-то касаемо иконы и вдруг тронул ногтём слой краски у ножки младенца Христа и чуть надрезал его.
Что-то взорвалось во мне, я подлетела к ним и сказала на недоученном немецком: «Это церковь. Здесь идёт служба. Снимите, пожалуйста, шапки и не говорите так громко». Старик не обратил на меня никакого внимания и продолжал объяснять, тыкая ногтем уже в лик Богородицы. Я протянула руку, чтобы постучать его по плечу, но офицер ударил меня по руке сверху и крикнул: «Стоять! Пошла!»
Окрик всё расставил по местам. Кто была я, до какой степени простиралась моя свобода воли и где проходила — вернее, почему отсутствовала — граница между насилием в одном только голосе офицера и насилием, которое совершается действием.
Моё смирение, моё послушание и защита верой рассыпались. Я хотела было вежливо разъяснить что-то хамам, но голос пропал и выяснилось истинное положение дел — беспомощность. В окрике офицера было что-то, что прекращало моё существование как человека.
Завалишин явился на полчаса раньше назначенного, но мы были уже дома. Вместе с собой он привёл фотографа. «Наденьте самое красивое, что у вас есть, нам предстоит съёмка», — сказал тот, осмотревшись в нашей комнате. Я передёрнулась, но достала платье.
«Это достаточно нарядное». Фотограф пригляделся с сомнением и указал на стол. «Накройте скатертью и, если у вас есть сервиз, расставьте». Рост направился к шкафу за скатертью. Завалишин добавил: «Господин фотограф очень строгий, я сам слушаюсь его с величайшим почтением, а пока он настраивает аппаратуру, давайте поговорим».
Втроём мы сели за стол, и Завалишин стал спрашивать Роста. Он, конечно, мигом вцепился в сараевское детство и ловко выскреб из Роста разные живописные подробности. Тот рассказывал, не скупясь, и газетчик наконец сказал: «А знаете, я вам очень, конечно, завидую. Предложили быть мне сжечь всю подсоветскую жизнь и прожить, трудясь где-нибудь на заводе или подметая улицы в свободной стране, — согласился бы не думая!» Рост покивал, но больше откровенничать не стал.
«Что ж, — сказал Завалишин, — а Вера… как ваше отчество? Степановна?.. Как вы её увидели, какой вам показалась девушка, выросшая в большевистской клетке?» Рост смутился и начал рассуждать издалека, приравнивая имя Вера к православной вере и тк далее. Закончил тем, что ему показалось чудом, что в душе у студентки, родившейся после революции, выжила тяга к чудесному.
Мне надоело ждать, когда газетчик спросит меня хоть о чём-нибудь, — да и было противно, уже ничего не хотелось. Я встала и сказала: «Мне нужно в управление». «Подождите, — вскочил Завалишин, — я хотел спросить об идеале семьи! Немцы любят читать о перенятых традициях. Муж — глава семьи, жена — его уважаемый помощник. Как вам нравится такое после большевистского приравнивания женщины к орудию труда?»
Тут вмешался Рост. «Знаете, — сказал он, — нам важны именно русские традиции. Они могут, конечно, совпадать с немецкими, но мы давно дошли до взаимного почитания и уважения к традиции, когда мужчина строит, созидает, обеспечивает кров и достаток, а женщина наделяет всё это гармонией, создаёт эдакий купол дома, под которым всем хорошо и покойно».
Я заговорила об учебниках, о том, как важно рассказывать детям о русской истории иначе, показывая её связь с европейской, но Завалишин, поглядев на часы, свернул разговор и откланялся. Фотограф воскликнул: «Наконец-то! Вы усаживайтесь сюда, а вы вставайте справа. Пожалуйста, руку на плечо мужа». Я положила, но после нескольких кадров сняла и отодвинулась. «Прекрасно! Теперь наливайте чай в чашку». Стараясь улыбаться, я выполнила указание. Рост привлёк меня за талию, и затвор клацнул ещё несколько раз.
Захлопнув за ним дверь, Рост выждал минуту и раздражённо заговорил: «Газетчики, они везде одинаковы. Германские, видишь ли, у них традиции…»
Всё скопившееся и бурлившее во мне поднялось, и впервые я захотела говорить о том, что раньше казалось стыдной, пошлой перед лицом вечности темой, о чём никто из нашего окружения не говорил.
«При чём здесь германские ли, русские? Унижение одно, и ты его поддержал. Есть господин, а есть раб. Я дважды раб: перед немцами и перед тобой». — «Что?!» — «Да вот что: ты сам не очень-то человек со своим нансеновым паспортом, но я вообще — и для газетчика, и для фотографа, и для тебя — вроде прислуги или питомца». — «Как ты можешь так говорить? Я не ставлю себя выше!» — «Ты не замечаешь ничего. Ни того, что я не хочу разыгрывать из себя служанку благочестивого эмигранта, который женился на подсоветской простушке. Ни того, что я не хочу разыгрывать из себя матушку, как Елена. Ни того, что меня коробит твоя забота и попечительство…»
Рост опешил настолько, что даже не стал зажигать чайник, как делал всегда во время чувствительных бесед. «Да, теперь я понимаю, что действительно ничего не понимаю! Мы же, кажется, уяснили, что для христианина оскорбление — это почесть, и мы благодарим поносящих нас, а не обижаемся, как на этого корреспондента. Но это ладно, это в сторону… Главное другое: неужели тебе не нравится, что я тебя всегда защищаю, уважаю?» — «Я не знаю, в чём дело, но я уже не верю в эту почесть. И да, мне нужна забота, только когда я о ней прошу. Понимаешь, то, как немцы и этот газетчик со мной обращаются, просто уничтожает во мне личность, данную Богом… Впрочем, они — пусть! Но почему ты поддерживаешь?» — «Что я поддерживаю?! Господь сказал: „Оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью…“»
Я споткнулась. Впервые за много месяцев я почувствовала рядом мать. Никогда у меня не получалось вместить, что одной рукой мать передала мне ту часть своей души, которая умела жить без обмана, а другой таскала за волосы. И теперь одна моя половина ясно видела, что рабовладельческим отношением к женщинам поражены самые разные мужчины, даже такие необычные, как Рост, а другая половина боялась ссоры с кем бы то ни было, даже с близким человеком. Само тело восставало: я вновь ощущала холод и чуть тряслась, как от озноба, хотя было прилично натоплено.
Рост всего это не понимал и смотрел на меня обиженно, как ребёнок. Было бесполезно объяснять ему что-то сейчас. Мы глядели друг на друга, как куклы из вертепа. Я поняла, что его страсть к проповеди и учению, осторожность и упрямство в подпольной работе существуют в нём за счёт блаженности и наивности во всём остальном.
После визита газетчика мы не разговаривали с неделю. Потом нам принесли номер «За Родину». Статья оказалась крошечной и сдержанной, зато фотография — отчётливой и широкой. Редактор выбрал снимок, где Рост сидит, а я стою за его плечом. Он спрятал газету с глаз долой, и мы помирились, но не только жизнь наша, но и личная моя вера дала трещину, и эта трещина только росла.
Полтора года я проживала каждую литургию как настоящие страсти Христа, посланного пострадать за людей. Я донимала отца Александра богословскими вопросами вроде того, почему у животных нет души и они лишены бытия с Богом и откуда вообще взялась идея о душе. Но глаза мои привыкали к полутьме храма, и, всматриваясь, я постепенно понимала, что чудес ни в каком смысле не происходит. Я догадалась, отчего отец Александр служит театрально и формалистически — потому что невозможно имитировать горение на каждой литургии.
Как я себя ни убеждала, мне было слишком трудно принять идею посмертной жизни и Бога-творца просто так: нерассуждающе, некритично, на веру.
Хуже того, я чувствовала, что моя религиозная страсть перерождается во что-то другое. Я теряла смысл, и каждый новый день в церкви становился всё более скучным и наполненным действиями, о которых никто не понимал, зачем они нужны и что значат.
А после того как меня стали посылать на заседания экзархата, я и вовсе будто сняла купол с крестами, как крышку часов, заглянула в недра вертящихся внутри шестерёнок и обнаружила там нечто противоположное замыслу.
6. …c5
Асте Вороновой Рю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, 75005, Париж, Франция Вера Ельчанинова Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США
Из Риги всё чаще являлись чиновники. Псковская миссия была чем-то вроде наблюдательного поста для экзархата. Чаще других наведывался Гримм. Немного последив за ним, я убедилась, что этот скучный остзейский немец был хитрым и изобретательным бюрократом. Не имея никакого сана, он прибрал нас всех — и священников, и учителей — к своим рукам и обделывал за митрополита Сергия самые важные дела.
Дело было в том, что священники не любили Сергия за его советскую карьеру от семинариста до архиепископа. Сергий всегда стремился всех уверить, что большевики его арестовывали за веру и попечение о клире, — но всё равно многое в его историях вызывало сомнение. Например, чекисты никогда не держали его в тюрьме подолгу. Возможно, запугивали, а потом вербовали себе на службу или, наоборот, подготавливали репутацию мученика.
Когда Красная армия отступала, Сергий спрятался от особистов в подвале и дождался немцев. Он понравился службе политической безопасности, нуждавшейся в агентах, которым бы доверял православный народ. К тому же Сергий был оратором. То, с каким чувством он управлял диспутом, выдавало страсть повелевать. Ему выпал шанс стать владыкой православной церкви на всех поднемецких территориях, но ожидания не спешили сбываться: немцы обещали владычество не сразу, а после победы над коммунизмом. Что ж, Сергий готовился: сдвигал брови, укреплял голос и читал проповеди, обращаясь ко всему народу, а не к прихожанам.
На одном из собраний заспорили, следует ли поминать на общей молитве патриарха Московского, чтобы показывать людям преемственность и единство с русской церковью. Гримм настаивал, что необходимо как можно деликатнее преподнести немцам, что русских оттолкнёт необходимость молиться о епископе Берлинском. «Можно подумать, большая разница, если вслед за патриархом молятся за Гитлера», — шепнула я Росту чуть громче, чем следовало, и встретила осуждающий взгляд его глаз. Они приобрели неизвестный доселе оттенок. «Ты стала какой-то враждебной. Церковь действует в имеющихся обстоятельствах, и поминание патриарха — важный вопрос…»
Экзархат приободрился, когда пришли известия, что вермахт захватил в плен советского генерала по фамилии Власов и надеется собрать вокруг него освободительное движение. Ожидалось, что, поверив авторитету генерала, красноармейцы повернут оружие против Сталина.
Вблизи Пскова уже месяц стояли части освободительной армии, которые были набраны из пленных, доведённых до крайнего истощения. Сергий велел ещё одному священнику-солидаристу, отцу Бенигсену, окормлять их, но тот не спешил связываться с вермахтом и отчитался Сергию, что сначала выгоднее оценить шансы Власова на личной встрече. Генерал должен был приехать во Псков и выступать перед народом.
Тридцатого апреля городской театр, который разрешалось посещать только немцам, украсили еловыми ветками и бело-сине-красными полотнищами. «Бело-лазорево-алыми», — уточнил Рост. От единственной опознанной мной солидаристки я узнала, что освободительную армию наводнили члены Союза, и надеялась на Власова. Пропуск на встречу выписали, конечно, только Росту.
За полночь он ворвался домой вдохновлённым. Власов — семинарист, попросил благословения перед речью и саму речь держал крепко. Большевиков обличал, но не превозносил Гитлера и немцев упоминал лишь как опору национального возрождения, успех которого зависит от самих русских и помощи Господней. Народ рукоплескал. Некоторые офицеры вермахта аплодировали дольше публики. Я спросила, обещал ли Власов что-нибудь, но Рост отмахнулся: куда там, надо высказываться осторожно, иначе можно подорвать доверие.
Вскоре по городу прокатился парад в честь двухлетия войны. За вермахтом шла колонна с бело-лазорево-алыми значками и таким же флагом, который нёс высокий, невиданно прямой для наших ссутуленных земель полковник. Весь проспект и тротуары зашлись в овации. Рост пребывал в восторге и крестился, а я искала в себе зачатки радости от преображения родины, но не находила.
Вскоре нас пригласили на заседание экзархата с Сергием. Это была гулкая трапезная с остатками фресок и новодельной росписью, только замогильный холод исчез. Участников встречал Гримм. Мне, разумеется, он даже не протянул руки, но я, стараясь добавить строгости, подала первой: «Отдел образования, по согласованию с пропагандой».
Обсуждали претензии к священникам, которые посмели, не отчитываясь экзархату, сноситься с военной разведкой. Склонившись ко мне, Рост прошептал: «Ничего о генерале». И верно, о добровольцах вспомнили лишь на второй час.
Сергий посетовал, что Власов произвёл впечатление, но его будущее пока туманно. Генерала проталкивает вермахт, которому свойственна бюрократическая наивность, поэтому заключать власовских солдат в свои объятья вредно. Надо выждать. К тому же с Власовым во Псков прибыл священник той самой эмигрантской церкви и заявил, что пред лицом катастрофы всем церквям нужно сплотиться. Это значило, что либо он проходимец, либо правда готовится смена Сергия на епископа Серафима.
Иереи молчали. Тогда Рост вытянул руку и поднялся. Он заговорил о возрождении традиции, о воодушевлении граждан и о том, как важно быть вместе с воинством, которое станет армией новой России. Гримм возражал, но это было всё равно что с ведром идти против пожара. Вся боль и отчаяние изверглись из Роста, он жестикулировал так, будто руководил оркестром.
Гримм прервал его. Вы знаете, сказал он, мы хотели обсудить ваш личный вопрос после заседания, но раз вам угодно было дать повод своим пламенным выступлением, обсудим прямо сейчас. Рост застыл и изобразил непонимающую гримасу.
Пришлось нам узнать, продолжал Гримм, что вы, Ростислав Игоревич, ведёте себя неосмотрительно, высказываетесь опасно и смущаете коллег. Сведения о том поступили ещё год назад, но мы надеялись, что ваша энергичность всё-таки найдёт успокоение.
Я догадалась, к чему он клонит. «Вот в специальном детдоме вы, выгнав педагога, дискутировали с воспитанниками и утверждали, что немецкая власть не нуждается в возрождении всего русского…» — «Но разве это не так? Я должен был солгать детям?» — «Почти что так. И я не сказал, что вы не правы. Я сказал: вы неосторожны, неаккуратны — а это опасно. Посему мы хотели бы предложить вам преподавать в школе при Дмитриевской церкви, а о связях экзархата со школами не заботиться. Этот вопрос мы возложим на отца Заеца».
Онемевший Рост перевёл взгляд на архиепископа. Сергий воздел руки, намекая на беспристрастность решения.
В тот же вечер Роста навестил отец Бенигсен. Наш чайник гремел особенно яростно. Солидаристы считали, что своими людьми надо наводнять все немецкие органы, но насчёт освободительной армии решили выждать — как и экзархат. Союз подозревал, что генерала Власова используют как символ и не собираются наделять военной властью.
«Возможно, это справедливо, — сказала я Росту, когда Бенигсен ушёл, — но больно смотреть, как экзарх с секретарём бегают от одного немца к другому и боятся чихнуть без спросу, лишь бы не лишиться власти». Рост промолчал.
Утром я взяла бидон и пошла менять хлебные талоны на молоко. Ночью шумел дождь, но потом облака растянулись, и, едва засветлело, я сбежала вниз по прохладной лестнице. В переулках старалась не касаться разросшейся травы, чтобы не вымокнуть. Доярки, которые меняли карточки на молоко, ждали меня за воротами с вывеской «Диктатура» — совхозу не стали менять название. Мы перелили молоко в бидон, распрощались, и я поспешила обратно.
Рассветная сырость, глина, змеящиеся косы песка. Кроны сосен растворяются в тумане, воздух пахнет полынью. Я увидела на дороге приближающиеся пятна — далёкие, ещё расплывчатые.
Скрип колёс. Мокрая крапива вдоль канавы — как частокол. Крышка бидона чуть задребезжала. Я различила, что впереди катятся тележки.
Вместо лошадей их тащили землистого цвета, будто выкопанные из почвы, а перед этим схороненные заживо люди. Они были истощены так же, как те, чьи сизые руки и ступни покачивались у их лиц. Казалось, мертвецы, сваленные в повозки как хворост или стволы выкорчеванных деревьев, вздрагивали во сне. Я поняла, что это.
Когда я перебралась к Росту, фронт отодвинулся и шталаг при совхозе, где держали пленных, опустел. Ещё в начале зимы горожане, у кого оставалось хоть немного еды, заворачивали хлеб в тряпки, подбирались к забору и бросали исхудавшим солдатам с чёрными ртами. Но немцы ужесточили охрану, и нас стали отгонять. Затем газеты написали, что большинство пленных увезли на заводы, а оставшиеся строят дороги…
Сбоку от тележек, оставлявших в песке узорчатые колеи, шли охранники с хлыстами из колючей проволоки. Их подняли на рассвете из тёплых постелей, заставили тащиться с мертвецами до ямы, и они злились. Один из запряжённых пленников изнемог, завалился на соседа, и тут же его ударили хлыстом. Лица конвоиров не были искажены, как лики бесов на иконах. Угрюмые, но довольно розовые и сытые лица.
Ком кровавых скул и серых рук катился на меня, и я догадалась, что идут не немцы. Свои вели своих. Низенький конвоир уставился на бидон, шевельнул губами и полез в карман брюк. Свирепый страх окатил меня ледяной водой. Конвоир вытащил гармонику, приблизил её к губам и выдул первую фразу из «Элизы».
Когда колёса проскрипели мимо, ноги мои подкосились, я села в мокрую траву, забыв про молоко и куда иду, потому что всё сочлось в одном мгновении. Остро и трезво я почувствовала, что эти тележки отменяют Бога. Не потому, что Он смог такое попустить, — Он дал человеку свободу выбора, и человек сам выбрал зло, или, может, Он вовсе не был всемогущ, — а оттого, что стыдно размышлять о самой Его идее, когда рядом творится такое. Да, мерзко уживаться с тьмой, ничего не совершая, чтобы её уничтожить, но ещё хуже обманываться: мол, ради некоей непознаваемой сущности ты проповедуешь безоглядную веру и ведёшь для этого благонамеренную жизнь! Как это лживо и преступно! Как далеко я ушла от прямоты и ясности, что поселились во мне в междуцарствии, когда красные исчезли, а чёрные подступали.
И как же права была мать. Теперь я понимала, что в ней, во мне, в любом может сосуществовать — что — угодно. И никакие великие посты и мистические упражнения это не отменят. Так в Сергии с Гриммом плескалось желание властвовать — и одновременно искренняя вера в то, что материалистический взгляд на мир не учитывает чего-то важного, внечеловеческого.
Но, так или иначе, теперь тележки на резиновом ходу перечеркнули всю метафизику, и невозможно притворяться смиренницей и нести в душе огонёк веры, проповедуя наслаждение мучеников в посмертной жизни — успокоительные пилюли от страха небытия… Пока человек не сделал всё, чтобы спасти подобное себе существо здесь, на размытой ливнем глине, среди тающих сосен, не должно ему мечтать об инобытии и существах неведомых.
Я рыдала, а потом встала и поплелась с наполовину расплескавшимся молоком к шоссе. Затем остановилась и вылила молоко в канаву. Тела мертвецов колыхались у меня перед глазами, и с тех пор туман взял меня и не отпускал. Он вьётся у моих ног и сейчас, когда я пишу это.
Рост увидел моё лицо и стал дознаваться, что случилось. Бессловесная, я закрылась руками и легла на подушку. Все мысли, как помочь несчастным из лагеря пленных, были наивными, но, может, хотя бы умолить экзарха вмешаться?!
Я вскочила и всё рассказала. Выслушав, Рост молча снял с вешалки плащ и бросился в двери.
Солнце осветило нашу сторону дома. Я задёрнула шторы и несколько часов лежала, вдыхая диванную пыль и рассматривая ворсинки и катышки обивки. Я думала, что не знаю, доказано или нет, что людям невозможно договориться до справедливости — и справедливости этой держаться, — но что уж точно не доказано ни чувствами, ни размышлением, так это Бог: есть ли он и в чём его суть. Возможно, вот эта ворсинка — он. Идея о Боге оказалась пилюлей, которую подсовывал инстинкт в минуту страха.
Ещё, Аста, меня оцарапало новое, обидное знание: Бог был частью того мира, где всегда требовался поводырь — во всём, от конторы и парты до империи и земного шара. Мать говорила: начальник не всегда нужен — а коли нужен, то как лицо, с которого втрое спросят и в котором коллектив выражает свою волю. То есть не властитель, а электропроводник, к которому с нескольких сторон бегут волны тока.
И что же? Я ненавидела окрики и слежку матери, а теперь, избавившись от желания обманываться, пришла к тому же, что и она, и коммунисты, которых недавно я так ненавидела…
Забытье. Ходики. Поворот замка. Шуршание плаща, шаги на кухне, звук льющейся воды. Дребезжание и гул чайника: значит, Рост готов высказывать тайное.
Что ж, и Гримм, и Зайц с Бенигсеном клялись, что ничего не знали о бедствиях в лагерях. Они тут же отправили телефонограмму в Ригу, но без надежды. Рига, однако, ответила быстро и секретно: фронт уже месяц как угрожающе двигается на восток, и шталаги должны ликвидировать за неделю.
Я качала головой, как игрушечная собака, отказываясь верить. Несмотря на то что чайник перестал греметь, я пересказала Росту всё, о чём успела подумать в связи с тележками на резиновом ходу. Он положил голову на руки и уставился на рукомойник. Он был умён: понимал, что миссионерские уловки здесь бессмысленны, и злился.
Затем я впервые услышала, как он кричит: «Твоя честность — это роскошь, которую ещё надо позволить! Нельзя отнимать у людей утешение, им нужны подпорки и вера в лучшее — пусть не в этом мире, а в будущем, с Господом, которые обнимет их, как отец. Это нужно, особенно сейчас!»
Подумалось, что плакат «Религия — опиум для народа» не так уж лжив и даже, наоборот, его стоит понимать буквально. Внутри что-то рухнуло, и стало понятно, что надо уйти. Схватив пальто, я вспомнила, что должна занести детям учебники истории, и сказала: договорим потом, мне надо успеть к Антону и Денису до комендантского часа.
И вот я бежала через сады и лихорадочно думала, сколько бед происходит из желания властвовать, рождённого страхом и неуверенностью, которые были посеяны в нас в детстве. Сколько же лжи — во мне и вокруг меня.
На город обрушилась гроза. Вода неслась с неба с таким остервенением, что одежда тут же вымокла. Нагретая солнцем одноколейка пахла можжевельником, и я бежала вдоль неё, пряча книги под пальто. Спуск в ложбину, по которой петлял переулок, где жил Антон. Различив тропу, я свернула на неё и побежала через дорогу. Переулок затопило, и, достигнув его середины, я поняла, что вода уже у бёдер. Ступая наугад и опасаясь попасть в яму, я всё же перебралась, стащила сапоги и побежала дальше.
Открыв дверь, мать Антона ахнула. С меня текли кофейного цвета потоки. Прижав палец к губам, она показала мне, чтобы я раздевалась, и повлекла в чулан. Я сопротивлялась, но она сняла с вешалки пуховый платок и принесла шерстяное платье.
Переодевшись, я указала на пакет с учебниками и прошептала: «Спят?» Она не ответила и поманила за собой по коридору. В кухне над тарелкой склонились кудри сестры Антона, дверь в детскую была приоткрыта, там что-то бубнил голос Антона. Вслушавшись, она жестом позвала меня заглянуть.
За дверью была тьма. Свет мерцал только над столом, где колыхалось зёрнышко свечи, впаянной в блюдце. Антон стоял спиной к нам, лицом к окну. Расстелив на столе платок, он водрузил на него фужер с тёмной жидкостью и положил несколько сушек. Протянув к потолку руки — в правой был учебник математики, — он прислушивался к чьим-то голосам. Его собственный ломкий голос я опознала не сразу: показалось, что говорит игрушка, спрятавшаяся за шкафом.
«Побе-едную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаго-олюще…» Тишина. Ровно столько, сколько нужно, чтобы хор ответил, как обычно на литургии. Руки было трудно держать воздетыми, и Антон встряхнул их и поднял вновь.
«Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов». Опять молчание. Грохот ливня, сумерки, мечущиеся за окном ветви. Та же вечность, то же прикосновение всей теплоты мира объяли меня.
Меня тронули за плечо, я, не дыша, обернулась и увидела перепуганные глаза матери Антона. Я успокаивающе погладила ей руку. И вновь тонкий голос: «Пи-ийте от нея все, сия есть Кровь Моя Нового-о Заве-ета, яже за вы и за мно-оги изливаемая во оставле-ение грехов».
Выждав и отдав тишине столько, сколько нужно, Антон взял свои дары и, скрещивая, как священник, руки, вознёс их к потолку. «Твоях от твоих… Тебе приносяще… За всех и за вся».
Темнота. Тени. Антон поставил дары на платок, выждал и поднял ладони.
«Еще приносим Тебе словесную сию и бескровную службу, и просим, и молим, ниспошли Духа Твоего Святаго на ны и на предлежащие Дары сии».
Потолок вспыхнул жёлтым светом, и комната озарилась. По стенам покатились лучи. У сидящей в креслице куклы зажглись волосы. Свет нёсся по мебели и портретам на стене и наконец метнулся прочь, сквозь ставни, точно всасывая за собой рёв проезжавшего по улице грузовика.
Рука вцепилась мне в предплечье. Антон стоял недвижно, склонив голову.
В коридоре я шепнула ей: «Тише, не волнуйтесь». Она замотала головой: «Кто знает, что дальше будет с ним». Я зажмурилась, будто порезалась опасным лезвием, и переодевалась молча.
Дорогой я тоже молчала, поскольку было важно очистить себя от любых суждений. Вместо того чтобы идти теперь к Денису или домой, я бродила по скверу. После грозы он был усеян сломанными ветками и выпотрошенной сиренью. Увиденное в этот день ещё долго срасталось во мне и кое-как срослось.
Я приняла возможность других людей верить безоглядно и сказала Росту, что он прав. Верование есть допущение. Наших чувств никогда не хватит, чтобы объять мир, который огромен и имеет другие измерения, и как змеи не наделены чутким зрением, так мы не наделены иными способами чувствовать. Помнить об этом и смотреть на всё вокруг из этой точки — необходимо.
Рост помрачнел. Я знала, как сильно ему хочется схватить меня за плечи, потрясти и вернуться в гораздо более понятное и однозначное состояние, в каком мы были два года назад. О, как было бы просто приказать мне умолкнуть и жить, как жили раньше. Но он справился и ответил с той же, хотя и поистёршейся молодцеватостью: «Мне надо подумать».
Я предложила сойтись на том, что растить веру в такое время и в таком месте, где мы сейчас, — это благо. Являть собой христианскую семью как способ инакомыслия и сохранения рассудка на пустошах тоски и горя — тоже благо. Я это признаю, и такова будет моя честная игра, не обман. И он согласился.
Кассета 1, сторона B
…Самый первый парень был каролингцем, и вообще-то их не любили. Изо всех студенческих союзов каролингский считался наиболее тупым и высокомерным. Его члены наряжались на церковные праздники в белые панталоны и голубые мундиры, вычисляли первокурсников из богатых семей и затаскивали к себе. В таверне «У снопов» каролингцы оккупировали самый длинный стол с видом на кущи ботанического сада.
Коридоры таверны пролегали мимо стойки и укромных залов в глубине, где всегда висел дым и стучали кружками люди попроще, и были очень узки. Двое мужчин расходились с трудом. В таких случаях все улыбались и перебрасывались извинениями, но парень в фуражке каролингцев пошёл на таран. Может, не отошёл от драки…
Каролингцы праздновали день Трёх Королей и, как всегда, устраивали потасовку между собой вроде боксёрского матча. За отдельным столом ужинал врач с чемоданчиком, вызванный потому, что дело на таких игрищах никогда не обходилось без выбитых зубов и переломов.
Парень в фуражке не извинился передо мной и не убрал плечо, а напротив, подставил так, чтобы треснуть меня. А треснув, осведомился: сортир ищешь?
Невиданный жар прокатился от желудка до кончиков волос. Горячая эта волна умножила ярость от обидного прикосновения, и через меня пробежала вспышка. Я успел удивиться, но тут же подумал: когда, если не сейчас? И в ту же секунду потерял способность думать. Однако я оставался в сознании и видел происходящее вокруг ясно, как в безветреный вечер на плинингенских холмах, — но при этом тело моё оторвалось от разума и более не слушалось его.
Никогда не упражнявшийся в силе, я с изумлением смотрел, как кулаки налились железом и остервенело молотили по затылку и ушам заслонявшегося каролингца. Парень был крупнее меня, но сгорбился и сел, закрываясь руками от моей взбесившейся оболочки, которую я не смог бы остановить, даже если бы пожелал. Душу захлёстывали восторг и ужас, и под рёв ангельских труб перед глазами рухнул тот же занавес, который опустился перед бегством из Розенфельда.
Когда меня оттаскивали и пытались бить набежавшие каролингцы, безупречность ума пребывала со мной — как и полная его неспособность управлять мускулами. Глаза сами фокусировались на следующем враге, и, пока кто-то не крикнул: «Боже, да он сумасшедший, отойдите!», я лупил чью-то рожу с приподнятыми кверху усиками и сбрасывал руки её товарищей, не чувствуя ударов по собственному телу.
Драка случилась в конце второго курса. Эти два года были разными. Надо всё же по порядку…
Мой дядя Ханс сбежал из Одессы от красных сразу после революции. Когда я нагрянул в его дом на окраине Штутгарта, тёзка находился почти что при смерти. Опухоль съедала изощрённый мозг и, как ни бились врачи, продолжала разрастаться. Левая часть обритого черепа Ханса надувалась. Морфий на время снимал боль, и в один из таких периодов спокойствия его печальный сын пригласил меня в кабинет.
Несмотря на полузабытье, Ханс вспомнил письмо Хильды обо мне, выслушал мою речь насчёт любви к ботанике и экзаменах на химическое отделение и остановил, когда я начал рассказывать о штурме колонии. Он молча написал записку дальнему родственнику, который преподавал агрохимию в высшей школе Хоэнхайм.
Я отнёс записку родственнику и облился потом, когда услышал, как он что-то рычит мне на вюртембергском диалекте, и ничего не понял. Переспросив, я различил слово «экзамен» и дату. Все предметы удалось сдать на приемлемые оценки, и протежёр подтолкнул мою папку к стопке, куда складывали дела будущих студентов.
На первом курсе я провалился в науку, как в полынью. Хильда написала, что (здесь она употребила фамилию, которую мы договорились употреблять вместо «Бейтельсбахер») переехали далеко на восток и пока не сообщали ей о планах. Письмо это ещё глубже вогнало меня в органическую химию и почвоведение. Кристаллические решётки, фосфорные и калийные удобрения чуть-чуть отодвигали стыд и горе, которые сплелись и замерли под селезёнкой.
Хоэнхайм захватывал дух. Институт сельского хозяйства разместили во дворце герцога Вюртембергского, точнее, в длинных двухэтажных крыльях. Усадьбу построили на холме, с пологих склонов которого спускались плодовые сады и поля. И с вершины, и стоя по грудь в травах, я всегда видел окрестные горы и крыши деревень. Штутгарт был незаметен и ничем не напоминал о себе, и в этом заключалось величайшее счастье.
Орущий город с его зазывалами, суетой авто, всепроникающими сенсациями газетчиков, соревнующихся в скорости добычи фактов о всё более зверских преступлениях, с кинематографами, предлагающими каждый день проживать чужие жизни, с магазинами готового платья вместо портных, с забирающимся ввысь домами, с круговертью вывесок, которые вмешиваются в твоё сознание и заполняют его мельтешением, — короче, это скопище криков и разодранного на куски времени, этот комок чуждой мне материи располагался вдалеке и более не напоминал о себе.
Живя на горе и вдыхая медовый запах орхидей и бегоний, я будто и не девался никуда из степи. Нет, конечно, горы и леса поразили меня буйством рельефа, и я ещё долго чувствовал тревогу, пробираясь через бурелом и обматываясь паутиной, но всё же здесь хранились шёпот трав и закатная светопись. Я прижимался к земле и забывался на долгие часы.
Через поля, заставленные теплицами и утыканные измерительными приборами, к Штутгарту тянулась ниточка трамвая. Трамвай катился сквозь поля кукурузы и врывался в дубраву, надрывно звеня. Так вожатый предупреждал велосипедистов, которые выскакивали сбоку с незаметных тропинок и прямо под трамвайным носом.
Впрочем, обманывать себя долго было невозможно. Даже плинингенские пасторали не награждали меня покоем. Даже лёжа в траве с учебником, я не мог изгнать тревогу. Как фотоплёнка в кровавом свете лаборатории, предо мной проявлялись картины предательства. Брат вываливается с дверцей на пол чердака — пол некрашеный, между досок торчит сено, слева ветхий верстак, справа зияет провал лестницы. Фридрих скрывается в нём, и я припадаю к окну. На отце шинель с выглядывающей из рукава подкладкой и измазанные грязью сапоги. Левая его кисть висит, не двигаясь, правая закрывает тело и принимает каждый удар, но у него не получается защищать сломанные рёбра, от боли отец теряет сознание и роняет голову в пыль.
Над отцом двое: азиат, невесть откуда появившийся в степи. Его плоское лицо напоминает полумесяц, а удлинённый подбородок — лопатку для пересаживания цветов. Под шлемом у него какие-то бинты, и он наносит удары, подскакивая на хромой ноге. Второй маленький, какой-то северянин, светлый и ловкий — привыкший к расправе, злобный. Он хватает мать за щёку, и я вижу, что рука его огромна и темна, как морковь, вытащенная из смоченного дождями чернозёма, с рубцами от лопаты.
Из сарая выходит вразвалку тот, кого я запомнил хуже других, но память всё равно подсовывала его вздыбленный воротник и самокрутку, которую он, видимо, только что раскурил. Он перевернул винтовку так, чтобы использовать приклад для битья, — и это было последнее, что я заметил. Вместо того чтобы скатиться вниз по лестнице и схватить приклад или впиться зубами в морковную руку, я убежал.
Момент… Я не хотел рассказывать об этом долго…
Чтобы заглушить свой стыд, я вытворял разное: и купался зимой в замерзающем озере, и спускался на трамвае в чашу города, чтобы перепиться у первой попавшейся лавки бургундером и вытеснить из памяти яд, сгущавшийся у самого её дна.
Тогда, в Розенфельде, я повёл себя как посторонний, как будто был наблюдателем, а не сыном и братом. Эту внешнесть должен был перебить зов крови, но почему-то не перебил.
От этого стыдное воспоминание расцвело, подобно хищному цветку, в моём сердце, и я признал, что был не просто трусом, а выбрал бегство, потому что на самом деле не любил родителей, Фридриха, Катарину. В этом признании было много правдивого: ни к кому из них у меня не было особенных чувств, кроме младшей Анны, ещё безгрешной и открытой степи, её я любил. Впрочем, теперь я не чувствовал и не помнил даже её голоса и кожи.
Когда я стоял у соседского забора, любовь могла бы схватить меня за хлястик и удержать, но нет, я не любил. Колонистская строгость и отстранённость родителей, нарожавших много детей из-за суеверных соображений и не знавших, что с ними делать, кроме неловкой муштры, оставили меня один на один с моралью. А мораль без любви слаба. И всё-таки я уповал, что час-полтора, через которые могла бы прибыть подмога, их спасут.
Впрочем, эти оправдания не годились для заговора от боли и стыда, к которым примешивалась гаденькая догадка, что я просто-напросто трус, вот и всё. Ведь правда же: даже в гимназии я замечал, что-то всегда ёкало внутри меня, когда рядом начиналась драка. И давайте я признаю, хотя тяжело это произносить вслух даже сейчас: типичным поведением Ханса Бейтельсбахера было бегство от любой драки.
Поэтому в Хоэнхайме я решил, что начну избывать стыд и учиться драться, а научившись, буду навязывать потасовки самыми свирепым подонкам, пока не затопчу трусость, которая не позволила мне умереть вместе с родными.
Итак, в «Снопах» меня скрутили агрономы, по счастью оказавшиеся в ближнем зале. Какой-то старшекурсник сел мне на грудь и нажимал моими же руками мне на рёбра, почти как утопленнику. Горны, трубившие охоту, стихли. Я разжал зубы и сказал: «Хватит». Один из каролингцев крикнул, что вызывает меня на бой. Я кивнул. Уроки Мартина пошли на пользу.
День за днём я приходил к Шпильхаусу, за которым начиналось густолесье с мягким слоем еловых иголок. На них можно было падать без страха вывихнуть или сломать что-нибудь. Мартин, мой сосед по комнате в западном крыле, куда селили студентов, дрался на турнирах по боксу. Он быстро научил меня всему необходимому: каким шагом наступать и отступать, как подбираться близко, скручивать торс и распрямляться в ударе, нырять под руку врага и молниеносно разить наверняка. Дальше требовалась практика, и я выжидал момент, чтобы обрушиться на по-настоящему опасного врага.
«Есть запрещённый приём, — сказал Мартин, стаскивая с моих рук перчатки, — ты должен захотеть убить соперника и драться, по-настоящему этого желая. Чистоплюи запрещают такое, потому что вроде как неблагородно, да и за излишний пыл судья снимет очки. Но поверь мне, подпольные бои может выиграть только тот, кто стал убийцей».
Возвращаясь из «Снопов», пошатываясь от свободы и наслаждения, не выветрившихся ещё из тела, я видел впереди огни дворца и предвкушал исповедь Мартину-учителю. Сзади зашуршали листья. Я обернулся и увидел парня без студенческой униформы. Он был старше меня, скорее всего, выпускник или магистрант, иначе зачем бы он шлялся ночью у дворца. «Подожди, — сказал парень, вытянув вперёд ладони. — Я Вилли. Я из союза студентов-колонистов. Ты ведь из наших?»
Замявшись, я молчал. Мне было известно о союзе — ещё от попутчиков, с которыми мы тряслись в фургоне по бессарабским шляхам. Колонистам союз помогал поступать и даже платил стипендию в качестве поддержки «народа в пути», которого путь привёл к краю пропасти. Но поскольку я воспользовался протекцией дяди, то предпочитал молчать о своём происхождении, а квакающий акцент выдавал за эльзасский. Все наши родственники оттуда, и все они фермеры, говорил отец.
Однако ночной прохожий уже что-то знал о моём происхождении. Наверное, видел документы или навёл справки в канцелярии. Отрицать тот факт, что я ношу степь под сердцем, было глупо. «Из ваших», — ответил я.
Выяснилось, что колонистов в Хоэнхайме всего трое, а в Техническом университете Штутгарта — десятки. Союз собирал пожертвования в помощь всем украинским немцам, кроме меннонитов, и хлопотал насчёт гражданства. Последнее мало кто получал, поскольку убедительные документы от предков имелись далеко не у всех. У меня не было вообще никаких, поэтому я получил паспорт бесподданного, за которым пришлось коротко съездить в нансеновский комитет в Берлине.
Вернуться же в степь из бывших колонистов не мечтал никто. Многие скучали и развлекались тем, что шатались по пивным и публичным домам, задирали другие студенческие клубы и дрались с ними.
Вилли рассказывал об этом снисходительно, но было видно, что он тоже любит занимательно провести время. Его звали философом, так как из него сыпались афоризмы Ницше и новомодных авторов вроде Дёблина. Само собой, мы сдружились. Почти все в Хоэнхайме разбирались в удобрениях и сеялках, но поговорить о других книгах было не с кем.
Новый мой товарищ расправлялся с учёбой как можно быстрее и устремлялся прочь к городским наслаждениям. «Через неделю мы хотим размяться, — сказал он, идучи со мной как секундант на матч-реванш с каролингцем, — и, если тебе сейчас не снесут череп, поедем вместе, познакомишься с братьями. Большинство из-под Аккермана, но есть кое-кто и из ваших краёв. Мы нашли пивную, где собирается одна новая партия, которая хочет восстановить довоенную славу Германии, — ну вот мы и посмотрим, как они дерутся, ха-ха».
Череп мне, конечно, не снесли. Я увидел страх в глазах дылды, который вызвался мстить за мою жертву из таверны. Повернув внутри себя ручку спиртовки, которая гнала огонь выше и выше, я наблюдал, как медленно, словно под рычание церковного органа, опускается занавес и тело отделяется от разума. Дылда врезал мне так, что тут же заплыл глаз, но бешенство и желание убить его воодушевили мою правую руку на такой прямой в подбородок, что парень замер и повалился на землю почти по стойке смирно.
Его облили водой и вернули в сознание, но больше драться ни он, ни кто-то другой не захотел. И даже больше: через день в нашу с Мартином келью постучался гонец с приглашением вступить в «Каролингов».
Гонец получил отказ. Мы с Вилли сговорились, что в пятницу я приму участие в кулачной битве на стороне колонистов. Опускаясь на трамвае в чашу Штутгарта, я видел, как чернели пустоты на склонах, где жилые кварталы были разрезаны виноградниками. Внизу пузырилось ненавистное варево из орущих толп, смердящих автомобилей и утомительных реклам морских круизов.
Встретившись с «техниками» у колонны с золотой богиней согласия, мы слушали, что им удалось разнюхать. В ближайшей пивной веселились атлеты, у заведений на Канальштрассе искали себе пары гомосексуалисты, а вот в таверне на Торштрассе уже пировали главные кандидаты на драку — городской отряд национал-социалистов. Все называли их наци, потому что «наци» означало «тупой», объяснил Вилли.
Я слушал возбуждённый спор «техников» о тактике боя и наконец догадался, почему мне так хотелось уничтожить этот город, эту опухоль, выжигающую небо электрическим светом. Оттого, что именно из этого бешеного колеса событий явились те, кто хотел отобрать у колонистов хлеб и жизнь. Те силы, что послали отряд за зерном, хотели сломать мир, где можно было прижаться щекой к земле, гладить воду и рисовать узоры ветра. Они выманивали людей в города, чтобы люди поклонялись богам толп, металлов и скорости, а оставшихся превращали в рабов…
Устроившись в пивной напротив наци, мы стали громко потешаться над ними. Долго ждать не пришлось, и вот уже в нас полетели кружки и мы ринулись на врага. Я бил простецких парней с окраин так же остервенело, как каролингца, и посреди этого мрачного действа почувствовал, что страх и стыд улетучились, как газ, раздражавший лёгкие и не позволявший вдохнуть полную грудь воздуха. От этой внезапной свободы тело обрело пружинистость и страсть, и я окончательно потерял себя.
Одного из попавшихся мне под руку наци долго не могли привести в чувство. Самый старший из «техников» взял меня за рукав, шепнул: «Проваливай», — но тут павший, слава богу, зашевелился.
Обратно мы с Вилли ехали на последнем трамвае. Было зябко, но мы разгорячились и к тому же перехватили немного вишнёвого шнапса. Ну а что? Поздний вечер, глушь, пассажиров нет. Вилли закинул ноги на сиденье. Я заметил, что он вроде бы рвался в драку, однако, выбрав соперника, отступал и делал вид, что ищет момент поудачнее. «Ты чего такой яростный? — спросил он. — Вцепился в парня, как собака, которой челюсти свело».
Я был пьян и не стал ничего не скрывать. Вилли пересел ко мне, выслушал и обнял. Обычно я не помню разговоры, но некоторые диалоги впечатались в меня навсегда. «Понимаю твоё горе, — заговорил Вилли, — и ты, разумеется, ни секунды не виноват, потому что колонии можно на самом деле было помочь, и ты бы спас всех, если бы эти ваши соседи не оказались такими трусами. Но вообще-то вот что я хочу тебе сказать. Самое важное — уметь забывать. Нужно выбираться из плена ошибок. Если ты не смог что-то изменить — забудь. Не будь рабом своих промахов. Тем более в твоём случае это никакой не промах».
Я ответил бы, что не хочу забывать, потому что иначе придётся забыть себя, но молчал, смежив веки. Ничто не могло остановить пьяную карусель, вращавшуюся в моей голове. Я спросил Вилли заплетающимся языком: «Что останется от нас, если мы всё забудем?»
Вилли взбеленился: «Я и не говорю, что надо забывать всё! Но ты можешь выбирать нужные воспоминания, чтобы дальше строить свою жизнь. Скажи спасибо, время сейчас сменилось и ты больше не обязан жить так, как жили предки, ты можешь быть кем угодно. Но нет, ты живёшь страданиями по когдатошним событиям, ну что это такое, пф-ф…»
Если бы перед конечной не полил дождь, я бы разразился тирадой о мерзости нашего времени и потерял бы друга, но нам пришлось бежать, и уже под крышей павильона, где пахло сгнившими досками и грибами, я понял, что Вилли прав. Я был рабом своей памяти, и, хотя уже перестал винить себя, всё равно рана по-прежнему саднила и память раз за разом бросала меня на розенфельдский чердак. Иногда это происходило некстати.
Например, я осмелился пойти с колонистами в публичный дом, чтобы научиться хоть какой-то практической премудрости и испытать любовную сладость. Девушка в фальшивом жемчужном колье разделась и зашептала мне что-то непристойное. Это происходило немного механически, будто в её комнатке за ширмой прятался суфлёр. Я растерялся, она догадалась, что к ней явился девственник, и сменила тон. Это помогло, но стоило мне увидеть изголовье кровати с голубями, целующимися клювами, — такое, как у родителей, — и комнатка растаяла. Я очутился всё там же, у забора — изодрался о крыжовник, бегу, когда меня останавливает нечеловеческий вопль матери. Я ослабел и, не слушая лепетания жемчужной девушки, выбежал.
Вилли болтал с хозяюшкой и курил сигару. Добившись ответа, почему я так быстро, он с сожалением оглядел меня и посоветовал обратиться к трудам одного из проповедников любви, психиатра Фрейда. Мне следует зайти в комнатку к даме постарше, интимно склонившись к моему уху, сказал Вилли, и вышибить, так сказать, клин клином. Меня затошнило, и я бросился в клозет. Вилли долго извинялся, однако ещё месяц я не подавал ему руки.
Так я и существовал четыре года, забываясь в драках и отправляя письма в Одессу, на которые Хильда отвечала, что новостей нет. Колонисты выбирали всё новые и новые заведения для драк, чтобы не примелькаться, но однажды наказание всё-таки настигло меня. Как всегда, оно явилось совершенно не в том обличье, в каком его ждёт грешник.
Колонистов стала задирать какая-то шваль в пивной у канала, и мы сразу, без бранных ритуалов, бросились вперёд. Всё шло как обычно, пока я не получил оглушительный удар в нос. Мне и раньше приходилось несколько недель ходить с заплывшим глазом и вправлять вывихи у лекаря, но в этот раз дело оказалось серьёзным.
Сначала я показал нос Мартину, и тот лишь пожал плечами: обычное дело, ну, синяк, сместили перегородку — подожди несколько дней, она сама встанет обратно или, кто знает, вдруг тебе понравится новая форма. Через неделю нос распух и напоминал две сросшиеся сливы. Лекарь направил меня в клинику, где, пренебрегая наркозом и не слушая мои крики, хирург вернул перегородку на место. Но сама слива никуда не делась.
Я попробовал не обращать внимания, но ничего не проходило, опухоль выросла, и ещё через месяц любое прикосновение к носу стало отзываться болью. Времени разбираться с этим не было, так как я готовился защищать дипломную работу о почвах сухих степей Причерноморья. И я удачно защитился, но после дискуссии секретарша отвела меня в сторону и приказала немедленно бежать в университетскую клинику.
Там я долго ждал доктора. Явившись, он тотчас отрезал от моего носа кусочек и объявил, что опухоль злокачественная и, если я не хочу, чтобы она выросла и пустила щупальца в другие ткани, надо срочно оперироваться. Сумму освобождения от щупалец доктор не назвал, но особенной разницы не было — у меня и так не оставалось ни копейки.
Что ж, тогда я пришёл к Вилли. Он перестал развлекаться боксом и успел подружиться с теми наци, которых мы вместе колотили в пивной. Большинство их было туповатыми сынками филистёров, которым не хватало умного злого вожака. Я ничуть не удивился, узнав, что Вилли, совершенно равнодушный к сельскохозяйственным наукам, увидел во мстителях с окраин благодарную паству, которая станет слушать его с раскрытым ртом.
Задумавшись на минуту, Вилли вспомнил, что одного из ветеранов войны, которых опекали наци, прооперировал доктор из штутгартской клиники. Он удалил ветерану разросшуюся опухоль с лица за полцены. Так что, Ханс, сказал Вилли, я могу похлопотать за тебя, а ты давай, доставай деньги и радуйся, что избавишься от старого носа!
Придавленный чертовщиной с опухолью, я в тот же день получил последнее письмо от Хильды. Её рукой словно водили эринии, задумавшие отправить меня на тот свет.
Хильда писала: отца и Фридриха расстреляли через неделю после ареста, и она это знала, но не хотела доводить меня до самоубийства, а мать и Катарина высланы в Сибирь, но неизвестно куда — весточек от них нет. Анна живёт у Фишеров. Колонисты в опале, и их арестовывают всё чаще. Несколько сотен немцев поехали в Москву протестовать, чтобы им разрешили уехать на родину, но их разогнали и заставили вернуться в колонии. Она, Хильда, устала перевязывать раненых и отправляет это письмо из Маяков с тем, чтобы ночью пересечь Днестр и навсегда исчезнуть из страны, где ей удавалось жить как хотелось.
Следующий день я провёл на кладбище. Община Биркаха определила место для погоста прямо на вершине холма, откуда было удобно кричать. Вопли растворялись в ветре, как будто ничего и не было и никто ничего не слышал. Ночи стояли тёплые и светлые, близилось солнцестояние. Рассвет рассёк мне душу надвое, и я встретил его на траве меж надгробий, вцепившись ногтями в землю и подставив ей левую щёку, поскольку, если лежать на правой, болел нос.
Утром вместе с чудовищным голодом явился Вилли. Мартин рассказал ему об эриниях. Бестактность Вилли превосходила глубиной мировой океан, но иногда он всё же обнаруживал способность сопереживать. Он не стал ничего говорить и просто вытащил из кармана смявшийся листок: «Вот имя и адрес. Я уговорил его сделать операцию за полцены».
Погодите… Слышите шуршание? Плёнка кончается. Я хотел разделаться с Хоэнхаймом быстрее, но, как видите, влип.
Если коротко, то хирург слегка усёк мой нос и подровнял его левое крыло. Доктор оказался мыслителем и резонёром.
«Великолепно, — бормотал он, накрывая ноздрю саркофагом из марли, — великолепно, что вы не довели дело до риноэктомии. Протезирование носа — искусство, которое приводит к успеху только при определённом везении. Хотя, глядя на скорость, с которой развивается медицина, я предположу, что через двадцать лет можно будет протезировать любую часть тела. На нашем веку мы увидим протезирование чего угодно, почти что любой живой и неживой материи… Ну-ка покрутите головой». Я покрутил, саркофаг держался.
«Если бы всё было так просто, — прогугнил я, — то люди протезировали бы бога и исправили всё, что он попускает. Но мы не способны избавиться даже от поноса или кошмаров, которые нас преследуют. Если человек страдает от навязчивых картин из прошлого, то не сможет от них избавиться, даже если протезирует самого себя».
Доктор стащил с ушей маску. «Это вы верно подметили. Будущее приближается как солдат: то перебежкой, то по-пластунски. Физики назвали бы такое движение зигзагообразным. Но с чего вы взяли, что невозможно протезировать память?»
Часть III
Леонид Ира ищет чёрта под юбкой
Вера Ельчанинова восстаёт
Ханс Бейтельсбахер начинает мнемосинтез
Показания господина Иры
4 ноября, Лондон
Что вам сказать, я всегда был чрезвычайно глуп и самонадеян, но каким-то животным чутьём распознавал возможности, которые ни в коем случае нельзя упускать. Так было и в тот день.
После матча я мигом переоделся и вышел из раздевалки. Трибуны почернели. Ливень пролетел мгновенно как сон, но успел вымочить зрителей. Вереница ссутуленных спин утягивалась в арку, оставляя на скамейках мокрые газеты. У стены же маячила та самая фигура-единица.
Подхватив сумку и сменив победоносный шаг на более скромный, однако всё равно горделивый и уверенный, я запрыгнул на верхний ряд. Молодая женщина, луноликая, бледная, в чёрном платье — но не глухом монашеском, а свободном, чрезвычайно простом, без оборок, смотрела на меня безо всякого стеснения, и мне стало неловко. Я понял, что не знаю ни зачем иду к ней, ни на каком языке собираюсь вести разговор.
От этого я растерялся, вспомнил почему-то Межерицкую и вдруг чуть развязно, как бы издалека обратился к незнакомке. Что-то в её чертах подсказало, что лучше по-русски. Не помню, что я сказал, но помню нелепое превосходство в голосе и её ответ. Я приняла вас за другого там, на поле, — сказала она тоже по-русски, хотя и грассируя, — так что простите, — и быстро пошла к арке.
Погодите, постойте, спотыкаясь, побежал за нею я. Прошли секунды, а надо мной уже властвовал исходивший от неё аромат непохожести, чего-то этакого — а я был падок на противоположное тому, во что рядятся все. Впрочем, вы уже поняли.
Кроме прочего, к её чёрному одеянию прилагалась прямая, устремлённая, однако колышущаяся и естественная грация персоны, которая странным образом не волнуется, как выглядит. Она просто переливалась из одного фрагмента пространства в другое, не смущаясь грязной брусчатки с гуляющими по ней курами, царства шляп, бород и усов, воняющих навозом хуторских телег, возвышающихся на рынке гор свёклы и картофеля…
Господи, я рассказываю и чувствую этот запах: чернозём, листья, травы. Тогда этот запах казался знаком первобытной отсталости, примитива, и только после тюрьмы я понял, что именно так, бесценно пахнет жизнь. Несравнимо с запахом оружия или арестантских матрасов.
Так вот, я бежал рядом с ней по ступенькам лестницы и дальше по мостовой, бормоча что-то вроде «Подождите, я правда другой, ведь вы же всё-таки именно меня поджидали». Она остановилась и без особенной охоты протянула мне руку: Тея. Ладонь была подана для рукопожатия, но за пределами футбольного поля моя реакция часто притуплялась, и я совершал нелепости и зачем-то попытался поцеловать руку, но Тея резко вывернулась. «Я идиот», — сказал я быстро.
Гм, сказала она, встряхивая кистью, а я уж подумала, что и правда ошиблась. В чём, спросил я. Не в чём, а в ком, ответила она. Я всю игру наблюдала за голкиперами — так ведь ваша роль называется? — и мне показалось, что они какие-то надломленные. Что? Ну как что, вот вы стоите, стуча ботинком о столб ворот, будто выбиваете застрявшую меж шипами грязь, а на самом деле скучаете и тоскуете от бездеятельности, потому что игра ваша в самом деле довольно медленная; вы напеваете, согреваясь; вы отделены от всех прочих играющих, вроде бы свой, но совершенно другой — верно?
Я остолбенел и молчал, месмеризированный этим сеансом чтения моих мыслей. Мы стояли у поворота к церкви Святого Мартина, и мимо нас проходили люди. До меня наконец дошло, что на Тее нет ни шляпы, ни платка, каковые были у всех женщин, и поэтому многие смотрят на неё с недоумением, как на американку. Кто вы, откуда?
Тут надо с сожалением заметить, что ещё с гимназии я усвоил особый покровительственный и благожелательный тон, когда говорил с девушками. Мне нравилось быть этаким ласковым хозяином. Будучи особенным, играя в модную игру футбол и мысля её как средство объединения разных человеков, я решил, что нуждаюсь в одном лишь типаже — подруге-оруженосице. Всех, кого я ни встречал, мерял одной меркой, втайне считая, что все женщины примерно одинаковы. Внешний облик, физическое тело мешали мне отделять от вымышленного мною образа каждый отдельный ум и личность. Это было стыдно, и это обрушилось на Тею.
Смените-ка тон, сказала она, я же вижу, что вы справитесь — тогда, может быть, я и расскажу вам кое-что. Как я уже упоминал, я был несколько туп, но чуток и не потерял чувствительность, когда незнакомая девушка стала мне унизительно выговаривать. Я почувствовал, что происходит что-то важное, смирился и, идучи с Теей по прямой по брусчатке и вздрагивая от грохота проезжающих в метре от нас телег, рассказал, как очутился здесь, по эту сторону Карпат.
Тея слушала с интересом. А я не американка, сказала она в ответ. Я русская, из Шенкурска — знаете, где это? Самый юг Архангелогородщины, старообрядческий край, и меня назвали по святцам, как бабка потребовала, — Феофанией.
