Совсем другое время (сборник) Водолазкин Евгений
Утро следующего дня Соловьев начал с посещения горсовета. Взяв свое аспирантское удостоверение, он отправился на Советскую площадь, 1. В Управлении культуры его приняла спокойная полная женщина с большим бюстом. Она сидела перед Соловьевым, положив свой бюст на руки, руки – на стол. Прочность ее положения, отражавшая, по-видимому, позиции, завоеванные культурой в Ялте, умиротворяла. Забыв все приготовленные фразы, Соловьев непринужденно изложил ей цель своего приезда. Полная дама не перебивала. Подумав, он рассказал об истории своих занятий генералом и – неожиданно для себя – даже об аспиранте Калюжном, чье мечтательное бездействие открыло ему дорогу для этих занятий.
Женщина, управлявшая ялтинской культурой, умела слушать. Все рассказы Соловьева она восприняла столь же доброжелательно, сколь и неподвижно. С лица ее не сходила сдержанная улыбка. Когда красноречие гостя окончательно иссякло, она произнесла ответное и, как тут же выяснилось, запоздалое слово.
Из ее объяснений следовало, что раз в год, в день смерти генерала, в Ялту приезжает Нина Федоровна Акинфеева – женщина, помогавшая ему последние годы его жизни. Нина Федоровна приходит на мол (чиновница освободила одну из своих желеобразных рук и указала в сторону окна) и сидит там несколько часов в память о генерале. Затем она исчезает в неизвестном направлении, чтобы снова вернуться в город через год.
– День смерти генерала был вчера, – сказала женщина.
Провисшая было грудь вновь застыла на подложенной руке, словно компенсируя подвижную природу Акинфеевой. Соловьев расстроился. Он рассказал своей собеседнице, как, находясь от Нины Федоровны (до чего просты у тайн имена!) в нескольких десятках метров, он не рискнул подойти к ней с мокрыми разводами на шортах, как побежал переодеваться – и… От досады юноша ударил себя кулаком по колену и тут же извинился. И удар, и извинение были приняты в одинаковой степени благожелательно.
Дав эмоциям петербуржца излиться в полной мере, представительница ялтинской культуры сообщила следующий важный факт. Акинфеева Н.Ф., несмотря на неустановленное место жительства, от ялтинской жилплощади (26,2 м2) не отказалась, а прописала туда свою дочь, Акинфееву Зою Ивановну, 1976 г. р., незамужнюю, заочную студентку Симферопольского пединститута.
– Ивановна – отчество условное, – полная женщина улыбнулась. – Этого Ивана никто не видел.
Судя по смуглому лицу девушки, может статься, что был это вовсе и не Иван. Восполняя свое длительное молчание, ответственный работник изложила Соловьеву историю семьи Акинфеевых.
В начале семидесятых в коммуналку генерала Ларионова (как, он жил в коммуналке?!) вселился новый жилец, Н.Ф.Акинфеева. Ордер на комнату был выделен из городских фондов и распределен через Музей А.П.Чехова, в штате которого числилась нуждавшаяся в жилье Акинфеева. К моменту вселения нового жильца генерал давно был вдовцом. Здесь рассказчица тактично помолчала.
О смерти жены генерала в середине шестидесятых Соловьев знал из книги А.Дюпон. За неимением подробных сведений об этой женщине французская исследовательница упомянула о ней довольно кратко. Еще более кратко было сказано о сыне генерала, чью судьбу в зрелом возрасте ученой даме так и не удалось проследить. Эту судьбу – по крайней мере, частично – удалось проследить ялтинской госслужащей. Остановив на Соловьеве немигающий взгляд, она сообщила, что единственный сын генерала спился и ушел из дому. Она никак не могла вспомнить, сначала ли сын спился, а затем ушел из дому, или, наоборот, уйдя из дому, впоследствии спился. Впрочем, даже в отсутствие хронологической ясности оба факта были налицо, и оба вызывали у рассказчицы волнение. Она перестала улыбаться и, откинувшись на стул, машинально поправила под блузкой лямки бюстгальтера. Соловьеву стало казаться, что он смотрит какой-то старый фильм, но при этом не помнит, чем этот фильм кончается.
В начале семидесятых Н.Ф.Акинфеевой было около сорока, и она, подобно генералу, была совершенно одинока. Поселившись в коммуналке, Нина Федоровна неожиданно обрела смысл своего существования. Генерал стал предметом ее почитания и заботы, он занимал все ее мысли, силы и время. Чтением ее стали книги по Белому движению. Они сильно потеснили чеховедение, некогда занимавшее в ее сознании исключительное положение. Мало-помалу коллеги Нины Федоровны по музею стали с тревогой отмечать, что А.П.Чехов больше не стоит в центре ее интересов.
Трудно сказать, что именно послужило причиной духовного перерождения музейной сотрудницы. Сыграло ли здесь роль ее тщеславие (пребывание в одной коммуналке с великим человеком) или, наоборот, жалость (пребывание великого человека в коммуналке)? Было ли это влиянием магнетических свойств самого генерала – человека, некогда повелевавшего армиями и уж наверняка способного подчинить своей воле одинокую музейщицу? Не стояла ли, наконец, за всем происходящим банальная коммунальная интрижка, как склонна была считать часть сотрудников чеховского музея (мнение подкреплялось намеками на непредсказуемый темперамент их коллеги)? Следует, однако, оговориться, что другая часть сотрудников музея возможность двусмысленных отношений с престарелым генералом отвергала категорически. В ходе спонтанно возникшего обсуждения прозвучало даже предположение, что с тем же успехом подобные отношения у Н.Ф.Акинфеевой могли бы развиваться и с А.П.Чеховым.
О том, что связь двух одиноких людей была чисто платонической, косвенно свидетельствует следующий примечательный факт. Одним прекрасным утром (это случилось после ряда лет беззаветного служения генералу) Нина Федоровна обняла предмет своего почитания и, не сказав ни слова, бежала из дому. Вернулась она недели через три в виде неузнаваемом. Лицо ее было в царапинах, а одежда разорвана. Дышала беглянка тяжело. Она привезла с собой запах леса, дешевых папирос и разоренную сберкнижку. Генерал принял ее без единого вопроса. Через несколько недель, разразившись рыданиями, она призналась генералу, что беременна. Сидевший в кресле генерал поднял голову. В протянутую им руку Нина Федоровна вложила свои трепещущие персты, и он их молча сжал.
Никто, включая музей и курирующий его отдел культуры, так и не узнал, через какие чащи влекло Нину Федоровну в дни ее побега. Разбуженное в музейном работнике природное начало толкнуло его к продолжению рода, бросило в объятия извечного, дикого, естественного. Данный случай дирекция музея рассматривала как беспрецедентный и не заслуживающий подражания. Учитывая, однако, что Н.Ф.Акинфеева забеременела на самой грани детородного возраста (в профсоюзной характеристике подчеркивалось, что для члена коллектива это был последний шанс), ей выделили материальную помощь в размере семидесяти пяти рублей. Падшей сотруднице был вручен также сборник стихов директора музея Каменная нога.[33] О своей помощи музей впоследствии не пожалел. Годы спустя, когда Акинфеева отбыла из Ялты в неизвестном направлении, место матери в просветительском учреждении заняла дочь.
Дальнейшая жизнь в коммуналке никак не изменилась. Нина Федоровна вернулась к прежним, добровольно на себя взятым обязанностям. Каждый день (рано утром, а порой и вечером) она сопровождала генерала на мол, неся за ним складное кресло и тент. Время после наступления темноты отдавалось подготовке мемуаров. Прежде генерал писал их сам, но после восьмидесяти, когда рука перестала его слушаться, он вынужден был их оставить. С появлением в его жизни помощницы для генерала открылись новые возможности: свои воспоминания он начал диктовать.
Перед самими родами Нина Федоровна спросила у генерала, как ей назвать ребенка.
– Назови его Зоей, – сказал генерал.
Подчеркивал он, соответственно имени, жизнеутверждающий смысл произошедшего или попросту ориентировался на святцы, так и осталось неизвестным. Женщина уточнила лишь, как назвать ребенка, если родится мальчик, но генерал ответил ей, что будет девочка.
Через несколько дней ее отвезли в роддом. Предписав убрать с подоконника иконку св. Пантелеймона, главврач, ввиду возраста прибывшей, принял решение делать кесарево сечение. Все девять месяцев своей беременности Нина Федоровна опасалась осложнений при родах, и тревоги ее, увы, подтвердились.
Осложнения были вызваны пинцетом, забытым по ходу операции в животе роженицы. Следует, однако, отдать должное врачам: услышав жалобы на резь в брюшной полости, из множества возможных причин они безошибочно выбрали правильную (диагноз ставила забывшая пинцет медсестра), что, собственно, и определило успех второй операции.
Из больницы Нина Федоровна вышла дней через двадцать. Когда с Зоей, перевязанной розовой ленточкой, они переступили порог своей квартиры, генерала в ней уже не было. Он умер.
Соловьев смотрел в бездонные глаза работника культуры. В них читались глубокое знание культурной жизни города и готовность этим знанием делиться. Читалось сочувствие к судьбе генерала Ларионова и его окружения. Вместе с тем – и это выразилось в глубоком вздохе собеседницы Соловьева – влияние ялтинского горисполкома на судьбы человеческие имело свои границы.
5
После обеда Соловьев отправился в Музей А.П.Чехова. Он долго поднимался по раскаленной извилистой улочке. Чтобы оставаться в тени, переходил с одного тротуара на другой. Это восхождение напоминало ему научную работу, которая, как он успел усвоить, никогда не движется по прямой. Ее траектория непредсказуема, и рассказ о ней имеет сотню вставных новелл. Всякое исследование подобно движению собаки, идущей по следу. Это движение (внешне) хаотично, порой оно напоминает кружение на месте, но оно – единственно возможный путь к результату. Исследованию необходимо сверять свой собственный ритм с ритмом изучаемого материала. И если они входят в резонанс, если пульсы их бьются в такт, кончается исследование и начинается судьба. Так говорил проф. Никольский.
Наконец Соловьев увидел то, что искал. Перед ним лежала небольшая площадь, в сплошной ялтинской застройке напоминавшая воронку от взрыва. По ее периметру располагалась компания бронзовых уродцев, изображавших, по мысли скульптора, самых известных чеховских персонажей. Впрочем, скульптуры на прямом отношении к Чехову как бы и не настаивали. Будто стесняясь подойти к дому писателя вплотную, они сиротливо жались у обрамлявших площадь деревьев.
Сам музей состоял из бетонного административного здания и изящного коттеджа начала века (это и был чеховский дом).[34] В бетонном сооружении Соловьев спросил Зою Ивановну. На него посмотрели с любопытством и куда-то позвонили. В ожидании Зои Ивановны Соловьев вышел на воздух. Через несколько минут звякнула калитка чеховского сада, и оттуда появилась смуглая девушка. Шоколадный тон ее кожи и темные волосы не оставляли сомнений: появившаяся и была Зоей Ивановной. Именно ее отчество ставили под сомнение в горсовете. В ней было что-то от мулатки, от карнавала в Рио. Что-то докультурное и уж совершенно точно не чеховское. Ей ничего не стоило бы сыграть в вестерне. Дочь вождя, например. Ее лицо было невозмутимо.
Сквозь тонкое, почти нематериальное платье Зои Ивановны просвечивали самые интимные подробности ее туалета, отчего молодой исследователь почувствовал смятение. Он стал сбивчиво рассказывать о своих занятиях генералом Ларионовым, опять зачем-то упомянув об аспиранте Калюжном. Рассердившись на самого себя, он вдруг перешел к анализу ошибок в книге А.Дюпон и неожиданно закончил ответом проф. Никольского латышским ветеранам.
– Хотите, я покажу вам музей? – строго спросила Зоя Ивановна.
– Хочу, – сказал Соловьев.
Он последовал за Зоей (только не называйте меня Ивановной!), машинально копируя ее легкую индейскую походку. Какая уж тут Ивановна…
В чеховском доме было прохладно. Войдя сюда из ялтинской жары, Соловьев мысленно поблагодарил русскую литературу. Ему подумалось, что прохлада дома отражала живительное, какое-то родниковое начало отечественной словесности. Фраза ему понравилась, и он произнес ее Зое.
– К сожалению, – она коснулась ладонью стены, – здесь было прохладно не только летом.
Зоя рассказала, что и зимой этот дом невозможно было протопить как следует. Его возводил московский архитектор, не знакомый с особенностями ялтинского климата и неспособный, стало быть, построить здесь что-либо удовлетворительное. Тонкие Зоины пальцы красиво скользили по ромбам обоев. Фоном ее рассказа проступал образ бескрайней России, планомерно разрушаемой Москвой. В лице петербуржца Соловьева она имела благодарного слушателя.
Экскурсия оказалась очень подробной. Гость музея побывал во всех помещениях чеховского дома – даже в тех, которые обычно не предназначались для посещений. Ему позволено было снять телефонную трубку, в которой некогда звучал голос Л.Н.Толстого, звонившего Чехову из Гаспры. В спальне он прикоснулся к простыням с вышитой прачечной меткой АЧ. С видом фокусника, достающего из шляпы последнего и самого красивого голубя, Зоя усадила его рядом с собой на постели писателя. Сидя на музейном экспонате, Соловьев напрочь забыл о Чехове. Его вниманием владело смуглое тело экскурсовода, просвечивавшее сквозь белизну платья.
Затем они вышли в сад (вышли в сад, прошептал Соловьев). Минуя посаженный Чеховым бамбук, Зоя вывела посетителя к двум скамейкам, буквой «г» вписанным в самый угол сада. По предложению Зои (сдержанный президентский жест) они сели на разные скамейки, словно на переговорах. Соловьев еще раз рассказал о цели своего прибытия в Ялту – на этот раз более спокойно и внятно.
Зоя слушала его, откинувшись почти к самой спинке скамейки, но не прислоняясь к ней. Соловьеву припомнилось, что в кадетских корпусах так было принято вырабатывать осанку. Он также сообщил ей о походе в Ялтинский горсовет, умолчав, правда, о подробностях, касавшихся Зои лично. На рассказе о возвращении Нины Федоровны из роддома Зоя его перебила:
– Когда мы с мамой приехали домой, его комната была подчистую разворована. Новый жилец встретил нас в тапочках генерала.
Для человека, в момент прибытия перевязанного розовой лентой, Зоя оказалась очень наблюдательна.
В комнату генерала въехала семья Козаченко. Они не были ялтинцами. На русскую Ривьеру Козаченко попали из каких-то глухих мест – то ли с Тернопольщины, то ли с Львовщины. Сама по себе жизнь в захолустье вряд ли была способна поднять их с места. Она их не тяготила. Просто случилось так, что Петр Терентьевич Козаченко, специалист по гражданской обороне, заболел туберкулезом – болезнью, для подобных специалистов не характерной и несколько даже богемной.
Находясь на излечении в Алупке, Петр Терентьевич сумел выяснить, что ялтинский институт вина Магарач срочно нуждается в специалисте его профиля. Предложив свои услуги, он был немедленно принят и на историческую родину вернулся сотрудником винного института. Для семьи П.Т.Козаченко его трудоустройство оказалось полной неожиданностью. Жена Петра Терентьевича, Галина Артемовна, была изумлена самоуправством мужа и переезжать наотрез отказалась. В последовавшей семейной сцене она поместила между собой и Петром Терентьевичем сына Тараса. Указывая на Тараса, она обвинила Петра Терентьевича в безответственности. Десятилетний Тарас смотрел вбок, и из глаз его катились обильные беззвучные слезы.
В другом случае Петр Терентьевич, возможно, и уступил бы (то есть наверняка бы уступил), но возникшая борьба за переезд неожиданно представилась ему борьбой за его собственную жизнь. Он проявил непреклонность, в отношениях с женой ему в общем-то несвойственную. Под ее ежедневные проклятия он снимался со всех учетов, на которых состоял, увольнялся со своей прежней работы и озабоченно ощупывал лимфатические узлы в области подмышек.
Галина Артемовна, еще до крымской поездки мужа его мысленно оплакавшая (к его болезни она отнеслась со всей серьезностью), упорством Петра Терентьевича была озадачена. С возможной смертью мужа женщину примиряла надежда сохранить за собой ведомственную жилплощадь, предоставленную ему как представителю ГО и, по слухам, некоторых других аббревиатур. Испугавшись его переездной горячки, она потихоньку выяснила свои права на указанную жилплощадь и с горечью установила, что в случае смерти или отъезда мужа недвижимость автоматически возвращается государству. В результате позиция Галины Артемовны смягчилась. Смерти она предпочла отъезд.
При институте Магарач семья Козаченко первоначально получила всего лишь комнату в общежитии. Раздосадованный этим, Петр Терентьевич стал искать поддержки в иных ведомствах и даже предложил составлять отчеты о брожении умов в принявшем его учреждении. Соответствующие ведомства реагировали довольно вяло. По информации общавшихся с П.Т.Козаченко ответственных работников, единственным, что бродило в институте Магарач, было молодое массандровское вино. Умы института пребывали в состоянии полного покоя. Впрочем, сама по себе бдительность Петра Терентьевича была признана похвальной, и в качестве поощрения ему выделили освободившуюся комнату в коммунальной квартире.
– И они въехали к нам, – вздохнула Зоя.
Она поправила свое прозрачное платье, и взгляд Соловьева невольно остановился на ее коленях. Крон чеховских кипарисов коснулся первый вечерний ветер.
Въезжали Козаченко налегке. Отправляясь в неизвестность, они продали мебель на родной Тернопольщине. В просторную комнату генерала были внесены лишь три раскладушки, несколько тазов разного размера и купленный на ялтинской барахолке фикус. В дальнем от окна углу под рушниками был повешен портрет украинского поэта Т.Г.Шевченко (1814–1861). Оставалось еще очень много свободного места.
Ощущение пространства увеличивалось посредством того, что за день до вселения семьи Козаченко вещи из комнаты генерала были вынесены соседом Иваном Михайловичем Колпаковым. Операция по захвату имущества покойного была проведена по-военному стремительно. В одну из ночей Иван Михайлович отклеил от генеральской двери бумажку с печатью и при пособничестве жены, Колпаковой Екатерины Ивановны, перенес в свою комнату всё вплоть до генеральских очков и книги Г.В.Урсуляка Каменная нога. Эту книгу по просьбе Нины Федоровны генерал в свое время согласился пролистать.
Особую сложность представлял дубовый шкаф с резными двуглавыми орлами, поднять который супруги оказались не в силах. После полутора часов бесплодных усилий (за низкую грузоподъемность Екатерине Ивановне был нанесен удар по спине) изрядно покореженный шкаф кое-как протащили на подложенных под него пластмассовых крышках. Пол в генеральской комнате Екатерина Ивановна тщательно подмела.
Разумеется, предпринятые супругами действия оказались слишком наивными, чтобы не быть раскрытыми. Раскрытыми они оказались хотя бы уже потому, что, ввиду величины шкафа, дверь маленькой комнаты Колпаковых не закрывалась. В образовавшийся сектор обзора попадали стоящие друг на друге кровати и связки книг, отродясь Колпаковыми не читавшихся. Заключительная попытка Екатерины Ивановны замести следы уже никого не могла ввести в заблуждение.
Пытливый ум работника гражданской обороны представил ему произошедшее в деталях. Обвинив Колпаковых в присвоении перешедшего к государству имущества, он сообщил им о своем намерении проинформировать государство о нанесенном ему ущербе. Недипломатичный Колпаков тут же нанес Козаченко удар в лицо. Мальчик Тарас, стоявший в дверях выделенной комнаты, заплакал. К присвоению государственного имущества добавлялось нанесение тяжких телесных повреждений.
И.М.Колпаков почувствовал себя загнанным в угол и напился до беспамятства. Каково же было его изумление, когда наутро его разбудил сам Петр Терентьевич с бокалом пива в руке. Глядя на радужный синяк вокруг глаза соседа, Колпаков, возможно, счел его пришельцем. Иван Михайлович вначале даже отвел державшую бокал руку. Лишь выпив пиво и справившись с первым волнением, он оказался способен выслушать Козаченко.
П.Т.Козаченко давал И.М.Колпакову понять, что в деле возможны варианты. Загромождавшие колпаковскую комнату вещи покойного – рука Козаченко взмыла над отчужденным имуществом – следовало разделить поровну между конфликтующими сторонами. Шкаф как вещь заметную нужно было бы, во избежание скандала, отдать государству. Кроме того (здесь голос Козаченко обрел прокурорские тона), в качестве компенсации за нанесенные увечья семье Козаченко передавались книги генерала из части Колпаковых.
Козаченковский проект Колпаков безоговорочно одобрил. Вещи были разделены пополам, книги отданы в полное владение Козаченко (за исключением сборника Каменная нога, заинтриговавшего Колпакова своим названием), а шкаф предложен государству.
К шкафу государство первоначально проявило интерес, но в конце концов было вынуждено от него отказаться. Будучи внесен в квартиру до уплотнения и связанных с ним ремонтных мероприятий, шкаф попросту не подлежал выносу. Выяснилось, что за истекшие десятилетия советской власти входная дверь уменьшилась. Вещь, препятствующую закрытию двери, держать у себя Колпаков отказался, и после долгих сомнений Петра Терентьевича (которые были связаны с наличием двуглавых орлов) она была водворена на прежнюю территорию.
Более сложной оказалась судьба трофейной литературы. Когда выяснилось, что среди книг генерала нет ни одного издания Т.Г.Шевченко, П.Т.Козаченко потерял к ним интерес и тайно отнес их в букинистический магазин. Впоследствии, когда вернувшаяся Нина Федоровна настойчиво расспрашивала соседей о генеральских книгах, он лишь угрюмо отмалчивался. В конце концов правда вышла наружу, и Нина Федоровна бросилась в букинистический, чтобы выкупить хотя бы то, что осталось. Осталось, к сожалению, не так уж много.
Что касается Каменной ноги, то И.М.Колпаков попробовал было ее читать, но быстро разочаровался. Не будучи знаком с основами стихосложения, он не понял, отчего тексты в ней расположены столбиком.[35] В равной степени чужда ему осталась и образность Г.В.Урсуляка, довольно, вообще говоря, незатейливая. Наконец, он так и не выяснил, почему попавшее к нему издание называется именно так. Не сговариваясь с П.Т.Козаченко, он отнес книгу в букинистический магазин, и на том, казалось, истории ее приходил конец, но – habent sua fata libelli.[36]
В один прекрасный день в букинистический зашел Г.В.Урсуляк и, увидев на полке Каменную ногу, прочел на ней собственноручную дарственную надпись. Директор и поэт Г.В.Урсуляк купил свою книгу и вновь подарил ее Нине Федоровне со словами, что у каждого человека должно быть то, что не продается. Вообще говоря, в его поэтической практике это был не первый случай: время от времени он выкупал у букинистов некогда подписанные им книги и дарил их нерадивым владельцам с пометкой Повторно. Наличие в магазине Каменной ноги он наловчился определять уже с порога. Продавцы это знали и охотно принимали Каменную ногу на комиссию.
– Зоя, мы закрываемся! – крикнули откуда-то из-за пределов сада.
– Мы закрываемся, – грустно подтвердила Зоя.
Открыв калитку, она подождала, пока петербургский гость не вышел, и закрыла ее с уже знакомым Соловьеву звяканьем. Не говоря ни слова, вошла в административное здание. Оставшийся на месте Соловьев смущенно жался у калитки. Его не приглашали войти в помещение, но с ним ведь и не попрощались…
Ему не хотелось быть навязчивым. Ему не хотелось спрашивать, можно ли Зою проводить до дома, хотя проводить, конечно, хотелось. С другой стороны, было бы странно и даже неприятно, если бы Зоя сама об этом попросила.
– Вы еще здесь? – спросила Зоя без всякого удивления.
Соловьев кивнул, и они двинулись к выходу. Зоя направилась не к тем ступенькам, по которым с площади спустился в музей Соловьев. Обогнув административное здание, они вышли к другим воротам. От этих ворот, петляя между корпусами какого-то санатория, уходила пешеходная дорожка.
– А что произошло с воспоминаниями, которые генерал продиктовал Нине Федоровне? – спросил Соловьев. – Они тоже находились в комнате генерала?
Девушка рассеянно пожала плечами.
– Наверное… Тогда была такая неразбериха.
Они спустились к речке Учан-Су и, пройдя вдоль нее с полсотни метров, оказались на каменном мосту. Облокотившись о перила, Зоя наблюдала, как сквозь булыжники и коряги речка Учан-Су неутомимо пробивалась к морю. Она спокойно посмотрела на Соловьева.
– Эти воспоминания для вас очень важны?
– Да.
На противоположном берегу располагался маленький базар. По предложению Зои они купили арбуз и пошли с ним в близлежащий парк. Устроившись на скамейке, Зоя достала из сумочки складной швейцарский ножик. Необходимые предметы у этой девушки всегда были с собой.
Разрезав арбуз пополам, одну половину Соловьев положил рядом на целлофановый пакет. От второй половины он отрезал аккуратные тонкие полукружия, делил их на более мелкие доли и выкладывал на том же пакете. В его обращении с ножом было что-то изначально мужское, и следящий за его руками взгляд Зои это, несомненно, выражал. Соловьев и сам видел, что всё у него получается ловко, хотя немного этому и удивлялся. Арбуз был по-настоящему сладким.
– Ваша мама не предъявляла прав на имущество генерала?
– У нее не было никаких официальных прав.
– И как же она жила дальше с теми, кто…
– …кто ее обворовал? Нормально. Это жизнь.
Жизнь справлялась и не с такими вещами. Не только предъявлять претензии, но даже высказывать обиду Нине Федоровне было затруднительно. Так можно было бы поступать, видясь со своими обидчиками в суде или, по крайней мере, встречаясь с ними изредка на улице. Но имея их рядом с собой ежедневно, посещая общий с ними туалет и оставляя кастрюлю с супом на общей кухне, это было совершенно невозможно. Обида Нины Федоровны не то чтобы прошла, скорее – притупилась. Это чувство еще воспламенялось при виде разных генеральских мелочей (многие из которых были ему подарены именно ею), всплывавших то у одной, то у другой супружеской пары, но в целом считалось погасшим.
Более того. Как это ни странно, в свободное от медицинских процедур время с ней начал вести беседы П.Т.Козаченко. Полуприсев на доставшийся ему кухонный стол, он рассказывал Нине Федоровне об изготовлении респиратора в домашних условиях и накладывании шины на перелом, об антибактериальных инъекциях и воздействии паров хлора на верхние дыхательные пути. Никому в своей жизни ничего не даривший, он вдруг подарил ей план эвакуации завода железобетонных изделий, а также собственноручно выполненный макет оголовка запасного выхода. В день рождения Нины Федоровны он даже хотел подарить ей свою коллекцию отравляющих веществ, но, случайно узнав о намерении мужа, этому решительно воспротивилась Галина Артемовна. Кстати говоря, контакты мужа с соседкой она про себя немедленно отметила. Галина Артемовна смотрела на них иронически, но вслух никак не высказывалась. Порой создавалось впечатление, что такое положение вещей ее даже устраивает.
В сущности, волновавшие Петра Терентьевича профессиональные темы Галину Артемовну всегда оставляли равнодушной. Ни подробнейшая классификация нервно-паралитических газов, которой он владел в совершенстве, ни его умение с закрытыми глазами определять тип и размер противогаза не производили на нее никакого впечатления. Возможно, что обращение к Нине Федоровне, вежливо его выслушивавшей, как раз и было поиском того, чего специалисту недоставало в собственной семье. Играло роль, вероятно, и сочувствие Петра Терентьевича позднему материнству Нины Федоровны. Это напоминало ему о том, что и они с Галиной Артемоной смогли завести ребенка, будучи почти сорокалетними.
Что касается супругов Козаченко, то с ними произошли определенные перемены. Их можно было бы охарактеризовать как отдаление друг от друга – если бы, конечно, они прежде были близки. Но близки они не были. Окончательно увлекшись своей болезнью (не такой, судя по всему, страшной, как это показалось супругам первоначально), после работы П.Т.Козаченко обходил ялтинские аптеки. Он сравнивал стоимость лекарств, пытаясь всякий раз выяснить их отпускную цену на базе.
В один из таких вечеров его жена подверглась сексуальной атаке И.М.Колпакова, принявшего ее в состоянии опьянения за собственную жену. Отсутствие со стороны Г.А.Козаченко сопротивления утвердило его в этом заблуждении, и он проделал с соседкой всё, что ему подсказала его небогатая фантазия. С тех пор ошибки Ивана Михайловича стали повторяться регулярно – с той лишь разницей, что теперь уже сама Галина Артемовна подсказывала ему те небольшие изыски, которых она так и не дождалась от специалиста по ГО.
Не подозревая о происходящем, Петр Терентьевич продолжал свое платоническое общение с Ниной Федоровной. По просьбе П.Т.Козаченко ему была пересказана пьеса Вишневый сад, живо напомнившая ему любимое стихотворение Садок вышнэвый коло хаты. Однажды он даже попросил показать ему Музей А.П.Чехова, о котором (Чехове) он неоднократно слышал. В то время как дядя Ваня (Колпаков) совокуплялся с его женой, П.Т.Козаченко с группой экскурсантов стоял в чеховском кабинете. Со слезами на глазах он внимал рассказу о смертельной схватке Чехова с такой же, как у него, болезнью и в ту минуту чувствовал себя немного Чеховым. В глубине души Петр Терентьевич тоже, возможно, хотел сказать немецкому врачу: “Doktor, ich sterbe”,[37] но – немецких врачей в его жизни не было и не могло быть.
Задумавшись в чеховском музее о смерти, он решил заказать себе похороны с музыкой. Это было единственным, что он мог себе позволить в области прекрасного. В составленном им завещании специально для этой цели отводилось пятьсот советских рублей на отдельной сберкнижке. За исполнение Шопена на открытом воздухе сумма казалась ему более чем достаточной. И хотя умирать он вообще-то не собирался, сделанное распоряжение внесло в его жизнь определенные трагизм и возвышенность.
Жизнь его оборвалась не по-чеховски. Вернувшись в один из дней в неурочное время, в своей собственной постели он застал безобразную любовную сцену. Такое определение происходящего вырвалось у самого Петра Терентьевича. Вне себя от гнева, он бросился с кулаками на Колпакова И.М. и принялся осыпать его ударами. Находясь под воздействием алкоголя, Колпаков вначале сносил удары довольно кротко. В конце концов он вышел из себя и с нецензурными выражениями отшвырнул Козаченко. Падая, Петр Терентьевич ударился затылком об одну из голов вырезанного на шкафу двуглавого орла и потерял сознание.
Врач скорой помощи, приехавший часа через полтора после вызова, констатировал, что травма П.Т.Козаченко несовместима с жизнью. И.М.Колпаков, не сумевший разобраться в такой формулировке, схватил врача за шиворот и потребовал ответить на простой вопрос: жив Козаченко или мертв?
– Мертв, – коротко ответил врач и уехал, не прощаясь.
Стремясь упредить милицейские расспросы, Иван Михайлович решительно увлек Галину Артемовну к себе. Он уговаривал ее не упоминать о действительной причине смерти мужа. Собственно, уговаривать-то ее особенно и не требовалось. Сомнения в долгожительстве Петра Терентьевича она испытывала уже давно, так что впечатлить здесь ее могла разве что форма смерти, но не ее факт. Протрезвевший Колпаков проявил неожиданные для него ораторские способности. Первые же сказанные им слова оказались выстрелом в десятку: он пообещал на вдове жениться.
Без колебаний и даже без особого кокетства она пошла ему навстречу. Приехавшей милиции было сказано, что у ослабленного болезнью Петра Терентьевича закружилась голова. Взмахнув руками, Галина Артемовна показала, как неудачно упал ее супруг. Безутешную вдову усадили на постель (уже заправленную, с тремя – одна на другой – взбитыми подушками) и велели соседям отпаивать ее валерьянкой. В углу комнаты стоял четырнадцатилетний к тому времени Тарас и держал в руках отломившуюся голову орла. Из глаз его капали крупные медленные слезы.
Похоронили П.Т.Козаченко не так, как ему мечталось. Обнаружив у мужа неучтенные пятьсот рублей, Галина Артемовна была до крайности возмущена и похоронила его без музыки. Кроме Тараса и Галины Артемовны за гробом шли Иван Михайлович, Нина Федоровна с малолетней Зоей и представитель некой организации (на все расспросы он таинственно прикладывал к губам палец), с которой, как выяснилось, была связана вся сознательная жизнь П.Т.Козаченко.
Именно эта организация позаботилась о подобающей торжественности события. С учетом того, что покойный был поселен в комнату белогвардейского генерала, смерть Петра Терентьевича от двуглавого орла была расценена как почти геройская и в высшей степени антимонархическая. На могиле Козаченко незнакомцем была установлена алюминиевая тренога со звездой и буденовкой. Представителей основного места работы покойного почему-то не было. Вместе с тем на поминки институтом Магарач было выделено пятнадцать литров вина, но, ввиду отмены поминок Галиной Артемовной, все пятнадцать литров были выпиты обручившимся с ней втайне И.М.Колпаковым.
Что касается Колпакова, то тайное он вовсе не торопился делать явным. То ли опасность разоблачения он считал преодоленной, то ли цена вопроса показалась ему слишком уж высокой, только о данном вдове обещании он попросту перестал упоминать. Более того, даже маленькие постельные радости, связывавшие его с Галиной Артемовной, в скором времени прекратились. Контакты свелись к кратким посещениям Колпакова, опохмелявшегося по утрам оставшимся от Петра Терентьевича медицинским спиртом.
Утром же произошла и другая безобразная сцена, во многом ускорившая развязку. Ожидая, когда Иван Михайлович освободит умывальник (мылся он подробно, полоща горло, хрюкая и отхаркиваясь), вдова с укоризной заметила, что другим тоже нужно умыться. С возгласом «Умывайся!» И.М.Колпаков плеснул ей в лицо водой из стоявшей здесь же большой жестяной кружки. Вода была холодная, но чистая.
Галина Артемовна почувствовала себя оскорбленной и потребовала объяснений. Она указала грубияну на недопустимость подобных действий, напомнив заодно о его обещании вступить с ней в брак. Со свойственной ему нелицеприятностью Иван Михайлович подвел облитую женщину к зеркалу и предложил вспомнить, сколько ей, вообще говоря, лет. Нарушитель брачного обещания порекомендовал ей думать не о свадьбе, а о похоронах. В ответ на угрозу рассказать в милиции всю правду Колпаков И.М. гомерически расхохотался.
Он недооценил Галину Артемовну. Она действительно не пошла в милицию, ибо что же она могла там сказать после своих красноречивых заявлений? Но фраза Ивана Михайловича о похоронах дала ее уму неожиданное направление. В итоге недолгих размышлений она решила умереть со своим суженым в один день. Дождавшись очередного посещения с похмельными целями (дождаться его было делом несложным), Галина Артемовна развела в спирте мужнину коллекцию отравляющих веществ и вручила раствор И.М.Колпакову. Через несколько минут Иван Михайлович скончался на руках Екатерины Ивановны, своей законной жены, до которой он еще успел дойти. Убедившись в действенности препарата, Г.А.Козаченко выпила весь его остаток.
– Они были похоронены в разных могилах, – закончила свою печальную повесть Зоя. – А Тарас остался совсем один. Он до сих пор живет в нашей квартире.
Коротким, но ровным клином на скамейке вытянулись арбузные корки. Соловьев аккуратно их собрал и перенес в стоявшую неподалеку урну (для вытирания рук в сумочке Зои тут же нашлась пачка бумажных платков). Оставалась еще ровно половина арбуза, которая была положена в целлофановый пакет.
Выйдя из парка, они направились к морю. В вечернем полумраке сигнал маяка всё явственней принимал форму растущего вширь луча. Ритм его мерцания притягивал к себе внимание, заставлял ожидать новой вспышки и невольно отсчитывать секунды до ее появления. Под легким сумеречным бризом стало окончательно понятно, до чего жарко было днем.
– У меня завтра выходной, – сказала Зоя. – Хотите, пойдем на пляж?
– Я не умею плавать.
Он произнес это почти обреченно. Так в постели с видавшей виды дамой сообщают о своей неопытности.
– Я вас научу, – пообещала Зоя после паузы. – Это совсем несложно.
Когда они подошли к Зоиному дому на улице Боткинской, совсем стемнело. Это было двухэтажное здание с высокими готическими окнами. Вот, оказывается, где жил генерал, подумалось Соловьеву. От заросшей виноградом стены дома отделилась фигура, в первый момент незаметная.
– Добрый вечер, Зоя Ивановна. Проходил, увидел, что нет света в окнах, – решил подождать.
Соловьев рассмотрел незнакомца в свете фонаря. Перед ними стоял человек лет за шестьдесят в светлой полувоенного покроя рубахе. Его облик – от тщательно отутюженных брюк до зачесанных назад волос – был образцом особого старомодного лоска, каким он предстает в лакированных студебеккерах и испано-сюизах, нет-нет, да всплывающих в автомобильном потоке Ялты.
– Всё в порядке, – сказала Зоя без удивления.
Она сделала несколько шагов к двери парадного и, ни на кого не глядя, добавила:
– Спокойной ночи.
6
Когда часам к десяти утра Соловьев и Зоя пришли на пляж, там уже было полно народу. Они осторожно переступали через раскинутые руки, заклеенные носы и блестящие от крема желеобразные попки. На этой ярмарке плоти уже не оставалось целых тел. Наведя потерянный было фокус, у стойки с висящим спасательным кругом Соловьев заметил свободное место. Его как раз хватало для двух полотенец. То, что это место располагалось возле спасательного круга, Соловьев счел несомненной удачей. В критическом для него случае средство спасения было под рукой.
Спасательный круг не потребовался. Совершенно неожиданно для Соловьева Зоя оказалась прирожденным инструктором по плаванию. Войдя с ним в воду, она приказала ему лечь животом на морскую поверхность. Когда непривычное к воде соловьевское тело стало медленно погружаться, Зоя мягко, но уверенно поддержала его обеими руками. Этого странного младенческого положения на руках у девушки он немного стеснялся, хотя не мог при этом не признать, что учеба оказалась делом приятным.
Выйдя из воды, они осторожно пробрались к своим полотенцам. Зоя легла на спину, вытянув одну руку вдоль тела, а другой закрыв глаза от солнца. Соловьев сидел, положив подбородок на колени. Эта эмбриональная поза представлялась идеальной для наблюдателя. Утренний пляж был для Соловьева вещью невиданной и вызывал его любопытство.
Ему были интересны татарки, разносившие на лотках пахлаву и чурчхелу. Они присаживались возле покупателей на корточки, вытаскивали из-за пояса целлофановый пакет и, запустив в него руку, как в перчатку, снимали с лотка свои восточные изделия. На их лицах блестели крупные капли пота. Рассчитавшись с любителями пахлавы, татарки легко, без признаков усталости, вставали и продолжали свой путь по раскаленной гальке. Их крики, слегка приглушенные прибоем, раздавались по всему пространству пляжа. Они смешивались с криками продавцов кваса, колы, пива, вяленых лещей и шашлыков из копченых рапанов.
Соловьев рассматривал человеческие тела. Освобожденные от одежды, почти ничем не стесняемые и никого не стесняющиеся. Он видел мускулистых молодцов того идеального темно-коричневого тона, который граничит со сменой расы. Который достигается неотлучным пребыванием на пляже. Ввиду этой черноты терялись даже татуировки, нанесенные ими в какую-то давнюю допляжную эпоху. Они двигались к воде особой походкой. Это была походка королей пляжа: покачивая корпусом и слегка отведя руки в стороны. Когда они выходили на сушу, на липнущих к телу плавках явственно обозначались гениталии. Зная о таком эффекте, короли пляжа двумя пальцами отводили резинку плавок и с деловитым хлопком ее отпускали. Плавки тут же теряли свой избыточный анатомизм. На фоне всем очевидных достоинств короли пляжа не нуждались в дополнительной рекламе.
Рядом с ними – и в этом заключалось великое пляжное равенство – топтались обладательницы вялых грудей, отважно освобожденных от купальников, безразмерных животов и бесформенных старушечьих ног – мочалообразных, простроченных фиолетовыми нитками вен. Всё то, что родило бы протест в любой другой обстановке, на пляже оказывалось допустимым и по большому счету возмущения не вызывало.
Соловьев откинулся назад и полулежал на локтях. Убедившись, что глаза Зои плотно прикрыты рукой, он стал смотреть на нее. С бритых Зоиных подмышек взгляд скользнул на ее бедра, соединенные тонкой линией бикини. Соловьев залюбовался едва заметным и каким-то безмятежным движением ее живота. Подняв глаза, он встретил Зоин взгляд и от неожиданности улыбнулся.
Когда они снова вошли в воду, Зоя велела ему перевернуться на живот и попытаться делать лягушачьи движения (они были показаны заблаговременно). Крепкие руки Зои, поддерживавшие Соловьева в его лягушачьем движении, скользили по шее, груди и животу обучаемого, касаясь порой – на глубине всё возможно – самых чувствительных точек его тела. Когда телодвижения Соловьева показались Зое недостаточно лягушачьими, она подплыла под него и, синхронизировав ритм обоих тел, показала, как это выглядит на самом деле. Стоявшие на берегу следили за обучением с неприкрытым интересом.
Нетрадиционные, даже, может быть, несколько экстравагантные методы[38] Зои не могли не дать плодов. В результате обоюдных усилий Соловьев проплыл несколько метров, испытывая сказочное ощущение первого раза.
Такое ощущение он испытывал в своей жизни лишь дважды. Первый случай произошел с ним лет в семь, когда после утомительного обучения езде на двухколесном велосипеде (уставшая бегать за велосипедом бабушка случайно отпустила седло) он вдруг поехал. Соловьев навсегда запомнил внезапное обретение им равновесия. Плавное, парению родственное, движение на холостом ходу, хруст сосновых шишек под колесом.
Второе подобное ощущение он испытал по окончании своего следующего семилетия. Касалось это сферы, с бабушкиной помощью не связанной, куда более деликатной и совсем уже не велосипедной. Цензура Надежды Никифоровны вынужденно касалась лишь печатных источников, но у запретных сведений были и устные пути распространения. Одноклассники снабдили Соловьева кое-какими подробностями отношений между полами, но представлено всё было в самом грубом и механистическом виде. Образование Соловьева в этом направлении продвигалось столь однобоко и хаотически, что, имея уже представление о сути полового акта, он почему-то не догадывался о том, что в результате именно таких действий появляются дети.
Связь этих двух явлений оказалась для него полной неожиданностью, причем неожиданностью неприятной. Такое светлое и ожидаемое им событие, как появление ребенка, Соловьеву очень не хотелось соединять с отвратительными ритмичными движениями, которые с хохотом показывали его одноклассники. Не исключено, что в глубине души ему, платонически влюбленному в Надежду Никифоровну, в это просто не хотелось верить. Трезвый взгляд на вещи подсказывал учащемуся Соловьеву, что по этой линии им с Надеждой Никифоровной иметь детей не суждено.
Потрясенный своим открытием, на одном из школьных собраний Соловьев по очереди представил всех присутствовавших родителей за производством его одноклассников. Пойдя дальше, он представил таким же образом школьных учителей – вплоть до директрисы (Вий было ее прозвищем), грузной неулыбчивой женщины со сложенными на голове косами. Основываясь на наличии у них детей, Соловьев пришел к неоспоримому выводу, что каждый из них занимался этим – по крайней мере один раз в жизни. Включая директрису, хотя в это и верилось с трудом. Если в отношении остального педколлектива сцены совокупления в большей или меньшей степени вырисовывались, применительно к директрисе фантазия Соловьева оказывалась бессильной. В конце концов подростку удалось представить и ее, но зрелище оказалось устрашающим. Успокоение пришло лишь с мыслью, что грозное явление имело место один-единственный раз и больше никогда не повторится.
Исчерпав имевшиеся возможности, Соловьев покинул пределы своего непосредственного окружения. Его вниманием овладели лица, чьи портреты уже ряд лет смотрели на него с классных стен. Дитя позднесоветского времени, Соловьев располагал не столь уж большим выбором. Центральный и самый большой портрет в классе принадлежал В.И.Ульянову (Ленину). Именно он и привлек внимание подростка в первую очередь.
Чтобы соединить Ленина с его женой Н.К.Крупской, занимавшей в пантеоне скромное место между А.В.Луначарским и А.С.Макаренко, ему приходилось постоянно вертеть головой. То ли фантазия Соловьева успела отдохнуть, то ли это было оптическим эффектом при сведении удаленных изображений, но итоговая картина получилась куда выразительней директорской.
– Были ли у Ленина дети? – спросил как-то Соловьев на уроке биологии.
– Не было, – сказала учительница. – Но разве это вопрос по теме Амфибии?
– Да, – ответил Соловьев.
Базедовый профиль Крупской вкупе с мелкими злыми движениями ее партнера придавали паре вызывающе земноводный вид.[39] Ну, разумеется, у них не было детей: их просто тошнило друг от друга.
Заключительным объектом портретного периода оказался Карл Маркс. Как Соловьев ни бился, в его воображении тот соединялся только с Фридрихом Энгельсом. Не догадываясь еще о возможности и такого альянса, Соловьев оставил основоположников в покое.
Первый собственный опыт такого рода Соловьев приобрел на станции 715-й километр, что, с оглядкой на обстоятельства его жизни, не выглядит столь уж неожиданным. Большинство из того, что происходило с ним в пору его отрочества, так или иначе было связано именно с этой станцией. Исключение составляли лишь отношения Соловьева с Надеждой Никифоровной и его учеба в школе: и то, и другое протекало в полутора часах ходьбы от места его жительства. Само собой разумеется, тот деликатный опыт, о котором идет речь, не мог быть приобретен ни в школе, ни – тем более – у Надежды Никифоровны. Приобретен он был в доме Соловьева.
Дом был довольно ветхим сооружением. Состоял он из сеней, кухни и примыкавших к ней двух небольших комнат. Окна комнат смотрели на поросшую травой железнодорожную насыпь, в этом месте невысокую. После смерти матери Соловьев, помещавшийся раньше в одной комнате с бабушкой, переселился в комнату покойницы. Он сделал это из безотчетного стремления восполнить пустоту, возникшую с уходом матери. Оттого, что он входил в опустевшую комнату, скрипел ее рассохшимися половицами и спал на материнской кровати, этот уход казался ему не таким безвозвратным. Наконец, пустота комнаты отчасти восполнялась и тем, что, помимо Соловьева и его бабушки, в ней стал бывать еще один человек – Лиза Ларионова.
Лиза и раньше бывала у Соловьевых. На всей станции 715-й километр она была единственной сверстницей Соловьева, да и единственным, кроме него, ребенком. Возвратившись с Соловьевым из школы, она шла домой обедать, но уже через час появлялась в соловьевском доме. Там они вдвоем принимались за выполнение домашнего задания. Лиза внимательно слушала рассуждения Соловьева при решении задач, почти никогда ему не противореча. Вместе с тем, когда Соловьев испытывал затруднения, она робко, часто в вопросительной форме подсказывала правильный путь решения. Иногда ему казалось, что даже в тех случаях, когда он был не прав, она, чтобы не обижать его, записывала в своей тетради то же, что и Соловьев. Вне всякого сомнения, истина для Лизы не была самоцелью.
Лиза могла бы быть тем, что в прежние времена определялось как первая ученица. У нее была ясная голова, но для карьеры первой ученицы (как, впрочем, и любой карьеры) Лизе недоставало главного – честолюбия.
Их совместные походы в школу и из школы не были проявлением чего-то большего, чем обычные соседские отношения. По крайней мере, первоначально. Вдвоем они ходили с первого класса. Такого рода движение казалось их домашним более безопасным. В лишенных мужчин семьях (Лиза жила с матерью) слово безопасность имело особый вес.
Ходить в школу с Лизой маленький Соловьев стеснялся. Самым огорчительным в этих обстоятельствах было определение его и Лизы как жениха и невесты. Обычная в таких случаях дразнилка была для Соловьева тем обиднее, что в качестве своей невесты он втайне рассматривал, конечно же, Надежду Никифоровну. В момент приближения к школе Соловьев всячески демонстрировал неизмеримое расстояние, пролегшее между вдвоем, казалось бы, пришедшими людьми. Будущий историк отворачивался, отставал, строил за Лизиной спиной рожи – словом, доходил в своем отчуждении до степеней весьма и весьма высоких, хотя и допускавших еще совместное возвращение домой.
Но особенно строго с Лизой он обходился в присутствии Надежды Никифоровны. Здесь, правда, не было ничего из того, что могло бы быть признано не comme il faut: Соловьев знал, что баловства его избранница не потерпит. В библиотеке Лизе доставались ледяные взгляды и короткие ответы скрипучим голосом. К досаде Соловьева, Надежда Никифоровна не понимала, что стараются в данном случае ради нее. Время от времени она сама обращалась к ждавшей Соловьева Лизе. Как ни странно, девочка была также постоянной читательницей Надежды Никифоровны. Несмотря на то что подбор книг для Лизы осуществлялся не так торжественно, как для Соловьева, читала она много. Побольше, может быть, самого Соловьева.
К четырнадцати годам Лиза превратилась в миловидную стройную девушку. Не став первой ученицей, она не стала и красавицей. Данная ей природой внешность – правильные неброские черты, пшеничные волосы и серые глаза – предоставляла широкие возможности в выборе стиля. Если бы Лиза решила стать красавицей, сдержанный рисунок черт придал бы ее облику тот легкий импрессионистический оттенок, которого не хватает ярким лицам. Но этого не произошло.
Сказать, что Лиза не хотела стать красавицей, было бы неправильно. Это подразумевало бы некую направленную волю, сознательную позицию, занятую ею в вопросе красоты. Лиза вела себя так, словно эта сфера для нее не существовала. Зная Лизину бедность, ей предлагали воспользоваться чужой косметикой, но она вежливо отказывалась. В отличие от других девочек, переливавшихся всеми доступными в русской провинции цветами, Лиза не пользовалась вниманием одноклассников на школьных вечерах. Одноклассники предпочитали тех, кто имел вид загадочный и – ввиду лиловых разводов вокруг глаз – слегка инопланетный. Именно с ними танцевались изматывающие медленные танцы.
Мысль об этих танцах мелькнула в голове у Соловьева, когда однажды, после выполнения домашней работы (занятия, возможно, не самого возбуждающего), он ощутил жгучую эрекцию и неожиданно для себя прижался к Лизе всем телом. Неожиданным это было не потому, что Соловьев не представлял себе подобной возможности. Как раз наоборот: по ночам, когда из соседней комнаты начинал раздаваться бабушкин храп, его фантазия рисовала этот случай во всех деталях. Прикосновения своих собственных рук он явственно ощущал как Лизины и, испытав древнюю, как взросление, смесь наслаждения и стыда, замирал на влажной простыне. Неожиданность заключалась в том, что всё предпринимавшееся им в фантазии никогда не мыслилось реально произошедшим и – однако же – произошло. Мог ли Соловьев справиться со своим возбуждением? При определенных обстоятельствах – да. Например, присутствуй в доме его бабушка. Но ее в тот момент не было.
Чувствуя, как его бьет дрожь, Соловьев взял Лизину ладонь и прижал к своим оттопырившимся спортивным штанам. От запретности происходящего, от соединения начал столь противоположных (ему казалось, что высшая степень противоположности и рождала высшую степень запрета) он почти терял сознание. В тех остатках сознания, которые всё еще не были потеряны, пульсировала мысль о прикосновении Лизы к самому тайному, что только бывает на свете. Никогда впоследствии его так не будоражила разность полов: такого рода соединение противоположностей оказалось во взрослой жизни делом обыденным, а подходя диалектически – и неизбежным. То же, что некогда казалось ему таким скрываемым и недоступным, оказалось на поверку объектом едва ли не самым востребованным. Вручая его Лизе столь настойчиво, будущий исследователь еще не знал о его роли в истории культуры, да и истории в целом. Он действовал без оглядки на предшественников.
Стоя к Соловьеву вплотную, Лиза смотрела на него спокойным и слегка удивленным взглядом. Как и в случае с домашним заданием, только она, казалось, знает правильное решение. И она его действительно знала. Лиза легонько коснулась губами его губ и положила ему голову на плечо. Осмелев, он запустил руку ей под блузку. Он касался ее спины, живота и того, что ниже.
Из скрытых под блузкой крючков он не смог расстегнуть ни одного. Это сделала сама Лиза. Сама Лиза сняла всю остальную одежду и, ведомая Соловьевым за руку, послушно легла на кровать. В продолжение всей сцены он не произнес ни слова. Соловьева натуральным образом трясло, и лишь по его судорожным движениям (единственное, что он сумел выполнить до конца, – это раздеться) Лиза догадывалась, чего в том или ином случае от нее ждут. В целом же особой догадливости здесь не требовалось.
Сопровождаемый отчаянным скрипом пружин (этот скрип в точности передавал состояние его тела), он кое-как взгромоздился на Лизу и замер. Не сумев соединить оба тела сразу же, он уже не понимал, каким именно образом действовать дальше. Лиза и здесь всё взяла в свои руки. Он почувствовал, как его направляют, и с неутомимостью физкультурника стал выполнять те движения, которые так отвратительно показывали его одноклассники. Через несколько мгновений он испытал оргазм. Это был его первый раз с женщиной. И это было куда чувствительней, чем езда на велосипеде.
Соловьева удивило отсутствие крови. Когда после Лизиного ухода он рассматривал пятна на простыне, ничего похожего на кровь им обнаружено не было. Он не допускал и мысли, что к моменту их отношений Лиза уже не была девушкой. То, как она проводила свое время, было известно Соловьеву с точностью до минут. Круг общения Лизы был ему также хорошо знаком. Собственно говоря, он и был этим кругом.
О том, что должна быть кровь, на станции 715-й километр знали все. Даже Надежда Никифоровна, пускавшая под нож любые упоминания о половой жизни, информацию о крови как результате первой брачной ночи оставляла нетронутой. Суровую ее руку останавливала, возможно, мысль, что для того, кто намеревается вступить в половую связь, наличие крови могло бы послужить важным сдерживающим фактором. При худшем развитии событий, т. е. при вступлении в указанную связь, возможное отсутствие крови, по расчету Надежды Никифоровны, разочаровало бы вступившего в предмете его страсти и отвратило бы его от повторных попыток.
К успокоению жаждавшего крови Соловьева, при одном из последовавших занятий любовью простыня заалела. Это произошло в третью или четвертую их встречу в отсутствие бабушки. В предыдущие разы – Соловьев этого, очевидно, не понимал по неопытности – контакт их был слишком судорожным и хаотичным. Когда же неизбежное в конце концов случилось, крови было так много, что простыню пришлось срочно стирать. Соловьев носил из колодца ледяную воду, а Лиза стирала простыню, периодически дуя на окоченевшие пальцы: времени согреть воду уже не оставалось. Сушить простыню также не было никакой легальной возможности, поэтому после стирки ее пришлось вновь застелить. Лишь ночью, когда раздался бабушкин храп, Соловьев развесил простыню на двух стульях, сам же спал поверх одеяла, укрывшись курткой.
Их любовные игры стали регулярными. Бабушкины уходы были вещью довольно редкой, и поэтому время от времени им приходилось переходить в дом Лизы – разумеется, когда он бывал пуст. Сложность в этом случае заключалась в том, что появление Лизиной матери, путевой обходчицы, было непредсказуемым. Длительность обходов была на удивление разной и зависела от степени усталости этой женщины, от ее настроения и каких-то высших производственных соображений, суть которых была известна лишь посвященным.[40] Ни Лиза, ни тем более Соловьев к их числу не принадлежали, и предприятие их несколько раз оказывалось на грани провала. Несколько раз их спасал звон пустого ведра, неприметно установленного ими у калитки, но полагаться на такое ненадежное, а главное – привлекающее внимание средство было невозможно. Они вновь вернулись в соловьевский дом.
Дети железнодорожников, Соловьев и Лиза решили в полной мере использовать возможности железной дороги – в современной жизни, кстати, часто недооцениваемые. Безукоризненно владея расписанием пассажирских и товарных поездов, они без труда обнаружили, что несколько раз в день движение составов мимо станции 715-й километр является почти непрерывным. В наиболее удачных случаях непрекращающийся ход поездов в обе стороны составлял десять – двенадцать минут. Для короткой, но бурной любви этого вполне хватало. Шум поезда поглощал любые звуки, способные возникнуть в подобной обстановке. В первую очередь визжанье пружин. Бабушка Соловьева не имела привычки входить во время их занятий в комнату, но в ответственных ситуациях занимающимися кратковременно использовался крючок.
К вопросу о звуках. Информированность Соловьева о женской составляющей секса кровью не ограничивалась. К моменту вступления в половую жизнь он уже имел представление и о стонах. В исполнении его одноклассников стоны оказались еще менее привлекательными, чем показанные ими движения. Как бы то ни было, в усвоенном Соловьевым распределении сексуальных ролей его мужским движениям Лиза не отвечала женскими стонами. Будучи однажды убежден одноклассниками, что одно гарантированно вызывает другое, Соловьев не на шутку встревожился. После того как он поделился с Лизой своими сомнениями, она стала потихоньку постанывать. Ревниво прислушиваясь к стонам, Соловьев не находил их убедительными и от этого огорчался еще больше. Иногда ему даже казалось, что Лиза стонет из чувства долга, а не ввиду физиологической невозможности не стонать.
Более того. Временами у Соловьева возникала мысль, что в тех запретных и уж по крайней мере преждевременных отношениях, в которые они вступили, Лиза испытывала гораздо меньшую потребность, чем он. Дело было даже не в том, что маленькие их безумства ею никогда не инициировались (это можно было бы списать на женскую стеснительность), – само ее отношение к соитию было в каком-то смысле бесстрастным. Лизу никогда не приходилось уговаривать, и она уступала сразу же, но – именно уступала, спокойно, доброжелательно, без соловьевского нетерпения и дрожи. Казалось, что и в этой сфере, как и во многих других, она не хотела его огорчать. Вообще говоря, безотказность Лизы казалась безграничной. Порой, когда Соловьеву особенно не терпелось, а возможности уединиться не представлялось, они занимались любовью без особой подготовки и раздеваний. Лиза шла и на это.
Вспоминая впоследствии эти сумбурные и – невзирая на взрослое содержание, – по сути своей, детские отношения, Соловьев не уставал удивляться, что Лиза не забеременела. Единственное, что им было известно в сфере предохранения, – это опасные и неопасные в смысле зачатия дни. Будучи победительницей математической олимпиады, эти дни рассчитывала Лиза. Что до противозачаточных средств, то покупать их в местности, где молодых людей знали все, не было никакой возможности. Соловьев несколько раз ездил в районный центр и, покрываясь от смущения потом, покупал презервативы. Презервативы быстро заканчивались, а на поездку в районный центр требовался целый день. Единственным противозачаточным средством, которое всегда имелось в наличии, было умение вовремя разомкнуть объятия. Оно требовало немалых усилий воли и несколько раз давало сбой. Отсутствие последствий Соловьев относил к их исключительному везению: на станции 715-й километр Лизин беременность была бы катастрофой для них обоих.
То, что везение подростков было и в самом деле исключительным, не вызывает никаких сомнений. Любовью они занимались постоянно – не только в помещении, но и на открытом воздухе. По дороге из школы Соловьев и Лиза иногда заходили в лес и предавались любви на только что пройденных по биологии мхах и лишайниках. Когда, отряхиваясь, Лиза вставала с земли, контуры этой растительности отпечатывались на ее розовой попке. Не раз они занимались этим и на снегу – расстелив куцее соловьевское пальто, растапливая горячими пальцами наст. И все-таки основным местом их интимного общения была комната Соловьева. Связь этих встреч с расписанием поездов обусловила не только редкую в таких случаях упорядоченность, но придала им и неожиданный павловский оттенок: проходившие мимо станции составы вызывали у Соловьева непроизвольную эрекцию.
Он почувствовал эрекцию, не связанную с железнодорожным влиянием. Открыв глаза, Соловьев понял, что проснулся. Первое, что он увидел, был направленный на него немигающий взгляд Зои. Соловьев перевернулся на живот. Движением крокодила подгреб к себе горячей гальки и снова зажмурился. Он осознал, что на этот раз проснулся человеком, умеющим плавать. Зоя ему определенно нравилась.
7
Вечером она пригласила Соловьева к себе. Он пришел с букетом цветов, но уже с порога понял, что происходить будет вовсе не то, что он предполагал. Помимо Соловьева в Зоиной комнате находился виденный им вчера старомодный господин, а также худенькая старушка. На ней была черная шляпка с откинутой вуалью и черные же перчатки в сеточку. Через несколько минут позвонили, и в комнату вошел человек богатырского вида. На вид ему было за шестьдесят. Несмотря на возраст, под хлопковой, пенсионерского вида рубашкой навыпуск обнаруживались значительного размера бицепсы. Группа показалась Соловьеву живописной. В первый момент он так и не мог понять, что именно собрало здесь людей, столь непохожих друг на друга.
Их собрал генерал Ларионов. Это выяснилось, когда Зоя представила собравшихся друг другу. В первое мгновение Соловьев подумал, что ослышался. Старушка оказалась княжной Мещерской, хотя и – в голосе Зои послышался как бы оттенок извинения – родившейся уже после революции.
– Это никогда не мешало мне быть княжной, – сказала старушка и подала Соловьеву руку.
Он склонился над протянутой рукой и ощутил на губах сетчатую фактуру перчатки. Руку княжны (как, впрочем, дамскую руку вообще) он целовал впервые в жизни. Как и в случае с пляжем, ни в Петербурге, ни – тем более – на станции 715-й километр такой возможности ему не представлялось.
Два присутствовавших господина были детьми белогвардейцев, каким-то образом спасенных генералом от смерти. Последнее обстоятельство им позволило, по их выражению, не только глубоко почитать генерала, но и вообще родиться. Из нескольких произнесенных этими людьми фраз Соловьев заключил, что любовь и преданность генералу они перенесли на Зою, бывшую для покойного своего рода приемной – пусть и не увиденной им – дочерью. Это отрадное вроде бы обстоятельство Соловьева насторожило. Вспомнив о вчерашней встрече с Шульгиным (так его, оказывается, звали), он окончательно расстроился. В условиях опеки, понятой столь серьезно, шансов на развитие отношений с Зоей оставалось немного.
Готовясь подать чай, Зоя попросила Соловьева помочь ей, и они вышли на кухню. Там стоял лысоватый человек, лет на пять – семь постарше Соловьева. Его нельзя было назвать в строгом смысле толстяком – он был скорее рыхлым. Расслабленным. Грозящим то ли обрушиться, то ли сдуться. Он и стоял как-то не в полной мере, наискось, привалившись к твердой опоре у себя за спиной. Зоя едва заметно ему кивнула и включила под чайником газ. Чтобы избежать неловкости, Соловьев поздоровался. С ответным «здрасте» (оно было тихим и, пожалуй, даже стеснительным) неизвестный скрылся в своей комнате. Не будучи с ним знаком, Соловьев тем не менее узнал его сразу же: это был Тарас Козаченко.
Пока чайник закипал, Соловьев с интересом рассматривал просторную кухню, на которой ежедневно, в течение более чем полувека, появлялся легендарный генерал.
– Это был его стол.
Зоя указала на покрытое клеенкой деревянное сооружение, к которому прислонялся Тарас. Клеенка была мелко изрублена (крошили овощи) и обагрена засохшим соусом. У стакана с увядшим укропом лежал неправдоподобных размеров точильный камень, за ним – как иллюстрация его возможностей – два ножа с месяцеобразно сточенными лезвиями. В самом углу стола, перевязанная марлей, размещалась банка с чайным грибом. Это был его стол.
Соловьев осторожно отогнул липкую клеенку и коснулся поверхности стола. Он попытался представить генерала протирающим этот стол тряпкой. Регулирующим пламя примуса, на котором потрескивает яичница-глазунья.
– Генерал почти никогда не готовил, – сообщила Зоя.
По ее словам, во всех бытовых делах генералу помогала Варвара Петровна Нежданова, подселенная в его квартиру в 1922 году. Это была тихая, немногословная девушка, приехавшая в Ялту из Москвы, да так в Ялте и оставшаяся. Устроившись машинисткой в горсовете, она получила комнату в генеральском доме.
– Я могу для вас готовить, – сказала однажды Варвара Петровна.
– Готовьте, – коротко ответил генерал.
Через два года они обвенчались.
За чаем Зоя рассказала присутствующим о Соловьеве. Оказалось, что товарищ Шульгина – его фамилия была Нестеренко – Соловьева уже знал. Будучи по делам в Петербурге, он посетил конференцию в Институте русской истории и слышал там доклад Соловьева Изучение жизни и деятельности генерала Ларионова: итоги и перспективы, произведший на всех столь сильное впечатление. Самого Нестеренко поначалу огорчило, что итогов, подведенных молодым исследователем, оказалось гораздо меньше, чем этого хотелось бы истинным почитателям генерала. Разочаровывающее положение в области итогов компенсировалось, однако, обилием намеченных в докладе перспектив. Это в конечном счете и позволило Нестеренко вернуться домой в состоянии, близком к окрыленности.
Говоря на научные темы, вспомнили и о конференции Генерал Ларионов как текст, которая должна была состояться через несколько дней в Керчи. Ни Шульгин, ни Нестеренко не понимали, отчего конференция проводится в Керчи, а не в Ялте. Они подробно перечислили основания, почему местом посвященной генералу конференции должна была быть только Ялта. Мещерская, проявив неожиданный для княжны практический ум, предположила, что гостиничные цены в Керчи существенно ниже. Наряду с этим (и здесь обнаружилась начитанность княжны в области семиотики) она сокрушенно признала, что, в отличие от Ялты, Керчь для истории жизни генерала не была местом знаковым.[41] Наконец, именно княжна выступила в защиту названия конференции – вопреки нападкам Шульгина и Нестеренко, наотрез отказавшихся представить себе генерала Ларионова в виде текста.
Беседа еще более оживилась, когда присутствующие узнали, что Соловьев собирается на этой конференции выступать. Поскольку не все (в частности, Зоя) имели возможность в дни конференции покинуть Ялту, Соловьева попросили прочесть свой доклад в этом доме. Соловьев – он так резко подвинул чашку, что немного чая выплеснулось на скатерть, – был, конечно же, не против. Читать доклад в таком обществе, а главное – в таком доме он считал для себя честью. Поскольку текста доклада на тот момент у него с собой не было (и, как заверили его присутствующие, обратная ситуция была бы странной), договорились, что чтение состоится в один из ближайших дней. О чтении в более знаковом месте трудно было и мечтать.
Что касается потенциальных соловьевских слушателей, то им и самим было о чем порассказать. За исключением Зои все они хорошо знали генерала лично. Впрочем, среда, в которой Зоя воспитывалась, снабдила ее сведениями о генерале в такой степени, что во время последовавших за чаем воспоминаний о генерале она позволяла себе дополнять и даже поправлять высказывания гостей. Отсутствие личного опыта сотрудница чеховского музея восполняла прекрасной памятью. Из рассказа лиц, собравшихся в доме генерала августовским вечером, послереволюционная его судьба представала в следующем виде.
Приход красных генерал встретил в стенах своей ялтинской дачи (указывая на стены, княжна Мещерская сделала круговое движение рукой). Во время, свободное от пребывания в бронепоезде, он жил именно там. Удивительным образом генерал не только избежал смерти, но даже не был выселен из дома. Генерал был подвергнут уплотнению.
На первом этаже его дачи расположилась местная комсомольская ячейка. Прежде никто и подумать не мог, что это помещение способно вместить такое количество лиц в буденовках. Встречаясь у крыльца, они оправляли гимнастерки и отдавали друг другу честь. На втором этаже комната была отведена уже упоминавшейся Варваре Петровне, комнату дали революционному матросу К.И.Серегину, и одна комната досталась генералу. Ввиду отсутствия на втором этаже кухни под нее была переоборудована размещавшаяся там зала.
Дом с готическими окнами семейством Ларионовых был построен в середине девяностых годов девятнадцатого века. Несмотря на богатые армейские связи семьи, дача строилась усилиями штатских рабочих, оплачивавшихся к тому же из собственных денег Ларионовых.[42] Подобно большинству ялтинских дач, имела она всего два этажа, но каждый из них был высоким. Будущий генерал переступил порог дома уже в том возрасте, когда волшебные слова art nouveau, произнесенные его матерью в холле, не были для него пустым звуком. Два французских слова многократно звучали еще в Петербурге. Они сопровождали всё строительство дома и произносились родителями с каким-то особым прогрессивным выражением лица. Показывая дом ялтинским соседям, родители генерала держались несколько по-колумбовски и, строго говоря, имели на это право: не только в Ялте – в самой столице этот стиль был еще почти незнаком.
Незнаком был этот стиль и К.И.Серегину, въехавшему в генеральский дом в 1921 году. Впечатление, произведенное модерном на представителя флота, оказалось удручающим. Первые два дня своего пребывания в доме Серегин, бросив все дела (он входил в краснофлотскую расстрельную команду), занимался переоборудованием доставшейся ему комнаты. Отвергнув замысловатую лепнину как буржуазное излишество, он сбил ее с потолка зубилом. Дубовые панели он закрасил жирной зеленой краской и, найдя такой цвет интересным, прошелся им по дубовому же паркету. За борьбой стилей генерал наблюдал спокойно и не сделал расстрельных дел мастеру ни единого замечания. В сравнении со всероссийскими переменами события в его собственном доме уже не могли его взволновать по-настоящему.