Я, следователь… Вайнер Георгий
— … И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в Исследовательский центр…
— Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по-другому устроить свою жизнь?
— Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не оченьто ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила, что если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено — потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, — и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?
— В какой-то мере.
— Но жить с нелюбимым человеком — еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.
— Нам с этим, наверное, не разобраться, — сказал я. — Скажите, Лев Сергеевич, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?
— Я сейчас иду к нему. Могу вас впустить на несколько минут…
Лыжин спал. Неглубоко. Где-то совсем у кромки яви забылся он в трепетном сне. Заострилось пожелтевшее лицо, легкие волосы, словно взрывом, разбросаны на белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули, на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:
— … Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… — и сразу же исчез во сне, как в ночи.
Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за ворот и в рукава.
Рядом с проходной стоял Поздняков. Он-то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему-то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.
— Что ж вы ждете меня на улице? — крикнул я ему на бегу. Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:
— У меня ведь удостоверения нет…
Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе «А» выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное — невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38, и стоят они у окошка, мнут в руках паспорта, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет человек.
Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел нарочно не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:
— Курить можно? — затянулся сигаретой «Прима», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, даже крошечной капли разгильдяйства, а было только покорное равнодушие очень утомленного человека.
Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказал:
— Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.
Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его худом затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева — наверное, он счел, что я провел расследование не в его пользу. И я был охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова несостоятельные надежды: нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования.
Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:
— Вот вспомнил почему-то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика — фокстерьера. Видели, наверное, таких — маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка — она и медведя не боится.
Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:
— И что же произошло с приятелем и фокстерьером?
Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.
— Глупость вышла! — сказал он с сердцем. — Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет — у собак с дисциплиной строго, — вот он и полез в нору…
Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение — на примере с собакой, а может быть, с охотником, мне это было пока неясно, — с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.
— Ну а дальше что? — терпеливо переспросил я.
— Дальше? — словно опомнился Позднякоз, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: — Пропала собака…
— Почему?
— Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили барсуки песика вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась, под землей.
— Вас понял, — кивнул я. — Это вы просто так вспомнили или для примера?
— Вспомнил! А уж вы считайте как хотите.
— Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.
— Ну, это как взглянуть, — покачал он длинной острой головой.
— Да как ни гляди — не получается. Вы же сами говорили — по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору отправил. А вас никто не посылал…
— Это конечно, — грустно усмехнулся Поздняков. — Как в писании сказано: блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.
Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом. Я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:
— Зря вы, Андрей Филиппыч, так на начальство обижаетесь. Вы же сами человек служивый и должны понимать, что есть ситуации, в которых лучше нырнуть под воду…
Он кивнул, будто согласился, но по его лицу было видно — не согласен. Уже у дверей он сказал, словно не мне, а просто так, как раньше актеры на сцене говорили, — в сторону:
— Нырять тому хорошо, кто плавать обучен. А вот у меня так получилось, что сразу к самому дну пошел…
Шарапов читал бумаги. Когда мы вошли, он взглянул на нас поверх очков, кивнул и буркнул в ответ на наше приветствие:
— Да, — и мгновенье спустя добавит: — Садитесь.
Я понял, что свалка у нас сейчас будет серьезная, потому что Шарапов по необъяснимой для меня причине приобретал скверные начальнические черты именно в тех случаях, когда чувствовал себя неуверенно. В этих ситуациях он начинал вместо «здрасте» говорить «да», а вместо «до свидания» — «пожалуйста». И когда он на входе приветствовал меня своим «да», во мне начинала клокотать злость, потому что по многим годам совместной работы я знаю, что после этого часть его души словно покрывается роговой коркой, он весь становится мрачно-тяжелым, и переубедить его, или уговорить, или смягчить невозможно.
Да и Поздняков, не знавший генерала, тоже обмяк как-то, лицо его покрылось серым налетом, и он все время старался незаметно вытереть с ладоней беспрерывно выступавший липкий пот. А в кабинете было прохладно — топить еще не начинали, и посреди комнаты на полу вишневел раскалившейся спиралью рефлектор.
Шарапов дочитал последнюю бумагу, сделал в левом верхнем углу косую размашистую роспись и сложил всю стопу в коричневую папку с тиснением «На исполнение». Поднял на нас взгляд, и лицо у него было такое, будто он меня впервые видит, и не сидели мы с ним вчера на «ухне, и не подкладывал он мне в тарелку горячие, рассыпчатые картофелины, и не жаловался со стоном душевным на прохвоста зятя.
— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он, чиркнул неспешно блестящим огнеметом зажигалки, лениво затянулся и пустил через губу струю дыма, плоскую, как нож.
— Товарищ генерал, материалами, собранными мной в результате служебного расследования, исчерпывающе доказывается, что инспектор Поздняков был неизвестным преступником отравлен сильнодействующим лекарственным препаратом. В связи с этим полагаю служебное расследование прекратить и разрешить Позднякову приступить К исполнению обязанностей.
Шарапов встал из-за стола, мы с Поздняковым тотчас же поднялись. Шеф, обогнув рефлектор на полу, подошел к окну и, повернувшись к нам спиной, стал смотреть на улицу, и я вспомнил, как несколько минут назад смотрел в окно Поздняков. Вот только выражения лица Шарапова мне было не угадать. Он повернулся неожиданно и быстро спросил:
— Всё?
— Всё.
— Отказываю! — Чуть не налетев на рефлектор, он прошел за стол и сел. Поздняков побледнел еще сильнее, и я молчал, рассматривая красную змеящуюся сердцевину рефлектора: не спрашивать же мне Шарапова, почему он передумал со вчерашнего вечера!
Он сплел пальцы рук и стал быстро крутить большими пальцами один вокруг другого, потом заговорил так, будто вслух раздумывал над каким-то очень сложным вопросом и приглашал нас тоже подумать, потому что без совета с нами уж никак ему было этот вопрос не решить:
— При расследовании любого криминального эпизода органы суда и следствия всегда очень волнует вопрос о судьбе похищенного. — Он помолчал и будто невзначай, как о какомто пустячке, спросил: — Чего там у тебя похитили, Андрей Филиппович?
— Пистолет «Макаров» и служебное удостоверение, — выговорил Поздняков так, будто языком двигал громадные каменные глыбы, и все они четыре раза грохнули — каждое слово в отдельности — на лакированный паркет кабинета.
— А денег не взяли? — заинтересованно расспрашивал Шарапов, будто впервые вообще услышал об этой истории.
— Никак нет, денег не взяли.
— Много было денег с собой?
— Рубля два, — сказал Поздняков, и был он уже не бледный — синюшно-багровая краснота заливала его костистый затылок.
— Ну, слава богу, хоть деньги в целости остались, — облегченно вздохнул Шарапов. — А вот что с пистолетом и удостоверением делать — прямо ума не приложу. У тебя, Тихонов, на этот счет никаких умных соображений не имеется?
Я промолчал, потому что само собой разумелось, что он в моих умных соображениях не нуждается.
— А то давай расследование в отношении Позднякова прекратим, выпишу я сейчас Позднякову записочки в оружейный склад и в управление кадров, и зашагает он отсюда гоголем — как настоящий инспектор — с пистолетом и удостоверением, а не как мокрая безоружная курица…
— Я… я… я… не… никогда, — вдруг начало прорываться из Позднякова.
С непостижимой быстротой и легкостью для такого тяжелого корпуса генерал выскочил из-за стола и устремился навстречу Позднякову:
— Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.
— А-а-а! — с хрипом выдохнул Поздняков и обреченно махнул рукой.
Шарапов прошелся по кабинету, чуть не налетел на рефлектор, чертыхнулся, кряхтя, наклонился, поднял с пола и поставил рефлектор на шкаф и оказал, вроде ни к кому не обращаясь:
— Вот так с бестолковыми работниками часто получается: поднимают повыше, чтобы под ногами не болтались.
Потом снова вернулся к нам, неподвижно замершим у стола, остановился напротив и раздельно сказал:
— На фронте войсковая часть за утерю знамени и оружия подвергалась расформированию и исключению из списков армии. Твое удостоверение, Поздняков, — это частица Красного знамени милиции, это знамя отдельной боевой единицы, название которой — офицер советской милиции. Властью рабочих и крестьян тебе дано это маленькое знамя и вместе с ним права, ни с чем не сравнимые. Ни с чем — понял? И сейчас эти права преступники используют против тех, кого ты защищать должен! Под твоим знаменем и с твоим оружием в руках! И, прости уж меня великодушно, запасных знамен у меня нет и лишнее оружие не валяется…
Наступившая тишина судорожно билась от тяжелого дыхания Позднякова, который спросил беспомощно:
— Что же мне делать-то теперь?
— Преступников поймать! — рубанул Шарапов, круто повернувшись к нему на каблуках. — В бою вернуть свою честь и оружие!
Поздняков сделал руками такой жест, что, мол, я ведь только и прошу об этом, дайте только возможность. Шарапов сказал ему:
— Вот Тихонов берет тебя на поруки, так сказать, на свою ответственность. Ты подумай, чем он рискует. — Подошел к несгораемому шкафу, вынул из кармана кожаный мешочек с ключами, долго искал нужный, вставил в прорезь сейфа, звякнул замок, отворилась полуметровой толщины дверь, и Шарапов что-то достал с нижней полки — обернутый в газету сверток, положил его на стол, запер дверь снова. — А как же нам быть с оружием-то, если Тихонов тебя подключит к реализации?
Поздняков сглотнул слюну, кадык прыгнул у него на шее, как мяч, он хрипло сказал:
— Да только бы нам выйти на них с товарищем капитаном Тихоновым, я их голыми руками пополам разорву. — И, глядя сбоку на жилистую, сухую стать Позднякова, я сразу поверил ему.
Шарапов засмеялся, блеснув светлым рядом золотых коронок:
— Вот это ты бы мне удружил, Поздняков! Мне ко всем делам не хватает только, чтобы, преступники застрелили офицера милиции из служебного оружия. Успокоил! — Он развернул газету, и я увидел старую, сильно вытертую кобуру армейского пистолета TT, давно уже снятого с вооружения.
— Безоружным пустить тебя против заведомо вооруженных преступников я не могу, — сказал Шарапов. — А выдать тебе новый табельный пистолет не имею права, да и, честно говоря, не хочу.
Разговаривая, он неторопливыми, но очень точными, уверенными движениями расстегнул кобуру, вынул пистолет, когда-то воронено-черный, а сейчас уже сильно пообтершийся до светлого стального блеска, заботливо смазанный, жирно блестящий, сдвинул защелку, вытащил обойму, пересчитал ногтем патроны, щелкнул затвором, посмотрел в ствол, загнал в магазин обойму, поставил на предохранитель и вложил TT обратно в кобуру. Подошел к нам и протянул Позднякову оружие:
— На, Поздняков, это мой собственный пистолет. Четыре года он мне на фронте отслужил, да и после, здесь уже, слава богу, ни разу не подвел. Вернешь мне его, когда свой с честью у бандитов отберешь…
Шарапов сел за стол, своими короткопалыми сильнывти ладонями разгладил газетный лист, сложил его аккуратно — сначала вдвое, потом вчетверо — и убрал сложенную старую газету в ящик стола, словно было у него обязательство потом снова завернуть возвращенный пистолет именно в эту газету. Может быть, он сделал это по рассеянности, во всяком случае, я этого не понял, ибо предугадать поступки моего генерала очень трудно, даже если его хорошо знаешь много лет. Не глядя на нас, Шарапов буркнул:
— Свободны.
Поздняков прижимал к груди кобуру, и на лице его была такая горечь от бессилия что-то сказать, объяснить, поблагодарить! Несколько раз он глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть, или закричать изо всех сил, или сказать что-то, никем не слыханное, но из всего бурлящего в горле потока слов он выдавил лишь отчаянное:
— Э-эх! — махнул рукой, резко, как на строевом смотру, сделал четкий полуоборот через левое плечо и пошел быстро к двери.
… Давно спина моя не вкушала соленой ласки плетей, и я не имею ни малейшего желания дать ей отведать снова этого лакомства неудачников. Я мчусь сквозь синий апрельский вечер домой, дабы тронуть в ночь лошадей к французской границе. При этом я надеюсь, что Фуггер не поспешит наказывать меня сразу: он финансист, а не полководец и нажил свое состояние разумной осмотрительностью, но не бессмысленной решительностью.
Над крепостными башнями перекатывается сиреневая холодная луна, она немного сплющена, словно на нее уселся своим каменным задом Якоб Фуггер. Зажигаются в домах неяркие огни, на крепостной стене кричат караульные «Слушай!», и эхо их жестяных голосов смягчается ветром и расстоянием, доносясь сюда печальным гласом бессонной одинокой ночной птицы, и от этой сумеречной мглы, прозрачного и грустного света сплющенной луны, запаха жаркого из-за неплотно прикрытых ставен, звона пивных кружек в трактире, наслышного треска лопающихся на деревьях почек мне невыносимо грустно. Добрые граждане славного Страсбурга наедятся сейчас жареного мяса, напьются ароматного черного пива и густого красного вина и залягут под двойные пуховики со своими белыми мягкими женами, и будет им тепло, сытно, и будут они там со страстью и яростью тискать друг друга, как цирковые борцы, и родятся у них маленькие страсбуржцы, которые снова будут есть мясо, пить пиво, любить друг друга, и в болезнях призовут меня снова, и в благоденствии снова же прогонят.
Сейчас нам надо будет с Азриелем собрать свой нищенский нелепый скарб — весь он влезет в два мешка — и тащиться на почтовое подворье, дожидаться там дилижанса, а потом трястись по неведомым дорогам. Дана мне почемуто судьба Агасфера, с той разницей, что не хватает из его участи лишь сущей безделицы — вечности. Быстро пробежит намеченный мне срок, и не оставив ни детей ни дома, ни школы своей, ни учеников, которым вручил бы познанное, накопленное и собранное, вылечу я в ту же бесконечную тьму, из которой появился в этот сияющий, радостный мир.
Ход мыслей моих невеселых прерывает зрелище прекрасного экипажа, стоящего у наших дверей. Предчувствие радостных вестей, добрых перемен сладко ворохнулось на сердце, ибо из жилища пахнуло в лицо ароматом настоящей баварской колбасы с майонезом, тмином, перцем и пряностями. Я вижу, что в кубках пенится старое доброе маасское вино, а за нашим колченогим, кривым столом пируют славный Азриель и неведомый быстроглазый молодой человек в платье скромном, но наверняка дорогом. Они бросаются мне навстречу:
— У нас гость…
— Имею честь и удовольствие..
Но гость — заика, и Азриель опережает его вестью: нас приглашает к себе в город Базель просветитель, книгоиздатель и купец Иоганн Фробен. А посланец, наш гость — помощник Фробена, его приказчик, доверенное лицо, студент университета, будущий врач, мастер на все руки, почитатель моего медицинского метода, прекрасный бурш по имени Иоганн Хербст, но зовут его все Опоринус. И пиршественный стол он накрыл за несколько минут.
Изголодавшийся Азриель весел и благодушен, и Опоринус ему явно нравится, да и мне, по чести сказать, приглянулся этот парень. Он говорит, что без меня отсюда не уедет:
— П-почтенный Фробен т-только на вас и надеется. Я сказал ему, отправляясь в п-путь, что великий П-парацельс п-придет и исцелит его на радость д-добрым людям и на срам нашим ничтожным лекарям…
— Чем болен ваш добрый патрон?
— У него ужасные боли в п-правой ноге, и врачи на консилиуме решили отрезать ее. А я с-советую Фробену не спешить: н-нога ему еще п-понадобится.
— Спешить с этим не стоит. А какой диагноз поставили врачи Фробену?
— Согласно Галену, у него произошло возмущение физиса, и в ноге началось брожение гнилостных соков.
— А чем лечили больного до консилиума?
— Компрессы, ванны, двенадцать кровопусканий из ноги, шестнадцать расслаблений желудка…
— Пока мы приедем, они могут Фробена убить…
— Нет, — качает головой Опоринус. — Я прогнал этих врачей. Я сказал, что если они все вместе не смогли вылечить Фробена, то надлежит выслушать врача, которого они все презирают, поскольку он предлагает совсем иное знание. Может быть, в этом знании и есть исцеление с-страждущего?..
Вместо ответа поднимаю кубок со светлым маасским, скрепляя нашу дружбу, и преломляем мы на верность ломоть душистого пшеничного хлеба. И не успела сменить ночная стража вечернюю, как колеса экипажа нашего прогремели по крепостному мосту и лег на юг наш неблизкий путь.
— Ах, если бы, уважаемый П-парацельс, удалось с-спасти ногу Фробену, он заплатил бы вам огромные деньги!
Азриель недовольно замечает:
— Мой учитель не ставит целью зарабатывать большие деньги своим искусством.
— Д-да? — озадаченно переспрашивает Опоринус, затем говорит убежденно: — Не с-стоит д-держать деньги в центре внимания, но и выпускать их из поля зрения неправильно! Утомившись за день, я дремлю в углу кареты. Опоринус беседует с Азриелем. Сквозь сон я слышу громкий вопрос Азриеля:
— На сколько, на сколько?
— Моя жена старше меня на тридцать шесть лет, — невозмутимо повествует Опоринус, — не мог же я оставить без помощи и присмотра безутешную вдову моего друга, обремененную огромным состоянием и домогательствами разных бесчестных прохвостов…
— А ты женился на ней по любви?
— К-конечно! — искренне говорит Оппоринус. — П-по любви и з-зрелому размышлению. Красота — суета, миловидность — обман, ум — соблазн. Важно, чтобы ч-человек был хороший. И божественный пример тому мы зрим в библии.
— Это… Как это? — удивляется Азриель.
— А как господь наш сотворил для Адама Еву? Он ведь не захотел делать ее из г-головы — чтобы не умничала. Не стал д-делать из глаз — чтобы не подсматривала. Отказался от уха — чтобы не подслушивала. Не из уст — дабы б-болтовня не стала ее естеством. Не из сердца — чтобы не б-была завистлива. А сотворил ее из ребра — чтобы стала скромна и безответна…
Незаметно за их разговорами бежала дорога, и на четвертый день мы поднялись по мраморной лестнице в библиотеку Фробена, где он сидел в глубоком кресле, измученный болями, закутанный в овечий плед, осунувшийся, но с веселым и доброжелательным блеском в глазах.
— Приветствую тебя, славный Парацельс. Ты моя надежда на избавление, ты мой единственный теперь целитель и опора в жизни!
— Посланец ваш Опоринус поведал мне, что местные врачи не пожалели для вас своих усилий, — кланяюсь я знаменитому старику.
— Ах, Парацельс, для нас, неблагодарных, мало понимающих в медицине пациентов, важны ведь не усилия врачей, а их результаты. А результат плачевный: они хотят отрезать мне ногу. — Он сбрасывает покрывало с багрового, опухшего колена.
— Смелость хирурга не должна превышать его знаний, — усмехаюсь я. — Мне надо еще исследовать вашу мочу, посмотреть кровь, выслушать сердце, дыхание. Я дам вам сильные порошки и мази, и вы, бог даст, пройдете на своих ногах многие-многие лье.
— Парацельс, ты веришь, что ее можно спасти?
— Я надеюсь, что глаза меня не обманывают: вас мучит тяжелый приступ подагры. Если исследования этого не опровергнут, через месяц вы выйдете на крыльцо — помахать мне рукой вослед…
— Нет, Парацельс, — качает головой Фробен. — Я не буду тебя провожать. Я не дам тебе уехать — я хочу, чтобы ты жил в нашем городе и нес людям исцеление и твое великое знание…
— Пройдет совсем мало времени, и местные завистники изгонят меня…
— Врагов и завистников нет только у бездарей, скопцов и умерших, — говорит Фробен. — Талант обязан сражаться с лентяями и глупцами.
— Но лентяев и глупцов слишком много, и вопли их мешают остальным людям услышать глас истины.
— Лентяй глуп своей плотью, а глупец ленив своим мозгом, и поэтому талант побеждает… — убежденно говорит Фробен и, помолчав, добавляет: — Хотя иногда ему не хватает для этого короткого человеческого века. Тогда его дело завершают ученики…
Глава 15
КАКАЯ ВАША ДОЛЖНОСТЬ КОМИЧЕСКАЯ!
Ночью на улице шатались новобранцы. Ребята пели песни, громко хохотали, и голоса их катились по пустым коридорам спящего города с глуховатым ровным рокотом, как кегельбанный шар. За ними торопливо крался ветер, шаркая по тротуарам ржавой листвой, испуганно дребезжа в стеклах.
Я просыпался несколько раз, в комнате еще было совсем темно. И холодно. Я закапывался поглубже в одеяло и снова засыпал. И уже совсем утром, когда надо было вставать, приснился мне удивительный сон — будто я играю на скрипке…
Скрипка была легка, плавно округла. Привычно твердо лежала она у меня в руках, и, удивляясь самому себе, я водил по струнам смычком свободно и точно. Оглушительно звучала, поднимая меня, как на крыльях, немая музыка без мелодии, ритма и строя, и казалась мне эта музыка прекрасной, как сошедшее ко мне во сне удивительное умение, дарившее в зыбкие просоночные мгновения ни с чем не сравнимое счастье. Не знал я этого зала и этой сцены, и все люди, слушавшие мою безмолвную музыку, были мне незнакомы, и только скрипку свою я знал хорошо — темно-красную, с изящным завитком, длинными прихотливыми прорезями эфов на верхней деке, сквозь которые была видна черная отчетливая надпись «Антониус Страдивариус, Анна Мария, 1722» и широкий мальтийский крест.
Я знал эту скрипку, мне просто не доводилось играть на ней раньше, но знал я ее хорошо: ведь именно ее я нашел в лабиринте Минотавра, где много месяцев мне пришлось плутать в поисках украденной человеческой красоты и радости. Но, помнится, искал я ее не для себя, а для скрипача Полякова — я ведь тогда не умел еще играть на скрипке. Я только сейчас взял ее в руки, и она сама заиграла. Я взглянул в зал — все лица внимательны и незнакомы; они слушают мою музыку. И вдруг меня охватил страх: а что, если скрипка перестанет сама играть, ведь я только статист, который держит в руках волшебный музыкальный ларец? Засвистят люди в зале, зашикают, с гневом и холодом погонят меня со сцены, и в одно мгновенье я стану несчастным и опозоренным, как участковый Поздняков.
Испуганно смотрел я в зал, а рука сама водила смычком, а может быть, это смычок водил за собой мою руку. И во всем зале не было ни одного знакомого лица, пока вдруг я не увидел, что кто-то с галерки мне машет рукой. Я вгляделся получше и рассмотрел, что это Шарапов, и он говорил мне так же беззвучно, как я играл, но все равно мне было понятно: «Играй, играй спокойно, ты умеешь играть…» Я поверил ему, и в тот же миг безмолвие раскололось, скрипка обрела звук, ее сильный ясный голос взметнулся вверх, насыщенный, полный страсти…
Я открыл глаза и проснулся.
Я лежал под одеялом, свернувшись в клубок, и думал о прихотливых сплетениях судьбы: мне снится скрипка Страдивари, которая в какой-то момент жизни стала для меня всего дороже на свете, инструмент, который я никогда не любил, с которым у меня до сих пор связано немеркнуще острое воспоминание моего голодного военного детства.
… В нашей квартире жил человек — доцент по классу ударных инструментов в школе военных дирижеров. Фамилия его была Малашев, и не любил я его всем своим маленьким прямолинейным детским сердцем. Не любил за все: за самодовольное брюхо, которое он важно проносил через коридор по утрам из своей комнаты в уборную, за галстуки «бабочка», мягкий берет и равнодушную брезгливость, с которой он относился ко мне. Малашев давал на дому уроки музыки, почему-то на скрипке, и каждый день к нему приходили аккуратные мальчики со скрипками в аккуратных блестящих футлярах, похожих на дохлых сомов. В этих футлярах были специальные карманчики, где лежали завернутые в пергамент завтраки — это я знал точно.
Их было много, этих ребят. Я уже их всех позабыл. И все они были с разными футлярами — коричневыми, черными, серыми. Но во всех футлярах были завтраки: хлеб с колбасой, с кусочками вареного мяса, с повидлом, с американским смальцем или с маргарином. И меня это ужасно удивляло: если есть какая-то еда, то зачем ее держать впрок, когда можно съесть сразу?
Я поджидал их на лестнице, сидя на пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери на верхних этажах. Черт, я почемуто всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось.
И я думал, что ребята, которые не съедают свои завтраки сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать их. Мне. Я уж не стал бы носить их с собой. Лет тридцать прошло, а забыть то постоянное щемящее чувство голода не могу.
Ребята не хотели отдавать свои завтраки просто так. Одни плакали, пока я, щелкая замками, доставал их завернутые в бумагу завтраки, а из других карманчиков футляра высыпалась тьма интересных и нужных вещей — канифоль, струны, колки, битки для игры в расшибалочку, оловянные солдатики, перышки. Но я ничего не брал, кроме завтрака, потому что очень хотел есть.
Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.
Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он колки скрипок, настраивая их перед уроком. И еще я страшно боялся, что он оторвет мне ухо и дома мать обязательно спросит: «Где твое ухо?»
За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно-кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь — пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из-за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь сизый от усталости. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:
— Ну, и что делать теперь?
— Это вы у меня спрашиваете? — запузырился Малашев. И начал, начал! Ух как долго он говорил.
Но я почему-то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:
— Я очень хотел есть…
Дежурный невесело усмехнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:
— Эх ты, шкет, голова — два уха… Все сейчас есть хотят. — Потом сказал Малашеву: — Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом — досконально.
Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок — в три складки, розовый, с бобровой сединой: с таким затылком воротник на пальто был не нужен.
Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:
— Гад проклятый. Крыса тыловая.
Лейтенант повернул ко мне своей устрашающий шрам, спросил устало:
— Безобразничаешь? — И, не дождавшись ответа, снова спросил: — Отец где?
— Нет отца.
— Убили?
— Нету, и всё! — мотнул я головой. — Пока нету, он пропал без вести.
Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит.
— Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне… И мне почему-то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и, сразу посуровев, сказал:
— Если еще раз попадешься с чем-нибудь таким, поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!
— Ага, — сказал я. — До свидания.
У дверей он меня окликнул:
— Ну-ка вернись…
Я испугался, что он передумал и не станет дожидаться следующего раза, а прямо сейчас отправит меня в колонию. Но он вынул из железного ящика около стола кусок черного хлеба и кусок рафинада, голубого и крепкого как гранит. На сахаре были крошки табака, и он, наверное, пахнул снегом. Он завернул это добро в газету, сунул мне в руки и громко крикнул:
— Ну-ка выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было!..
И больше никогда в жизни я его не видел…
Сон, как надувной понтон, поднял из глубин памяти это воспоминание, и, повернувшись на спину, подтянув до подбородка одеяло, я рассматривал на потолке тонкие змеистые трещины, похожие на картографическое изображение реки Оби в устье, и раздумывал о том, случайно ли пришло это воспоминание, или, может быть, если идти по его ответвлениям, как по поворотам изломанной трещины, можно будет в перепутье черных черточек устья найти какое-то русло, выходящее в океан дел и делишек, который образует мою сегодняшнюю жизнь.
Но трещина тупо утыкалась в край разбитого лепного бордюра, под которым была просто глухая стена. Никаких аналогий, примеров и указаний для дальнейшего поведения из той давней истории я не мог извлечь. Панафидин был совсем мало похож на Малашева. А вот Поздняков чем-то сильно напоминал мне дежурного с лицом, разбитым кровавым шрамом. Но в роли дежурного надлежало выступать теперь мне, поскольку именно Позднякова доставили с горящим красным ухом ко мне и закончить это дело угрозой отправить его в детскую исправительную колонию не предвиделось.
Я встал, подошел к окну — на улице шел мелкий, холодный, гаденький дождь. Всю ночь было сухо, и начался дождь, наверное, во время моего удивительного сна, в котором я играл на скрипке, пока она вдруг не зазвучала, и тогда сразу все кончилось.
Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть с красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными, плавными кругами, а косым, стремительно-тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень…
В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.
В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.
А встретиться с ним мне было просто необходимо: препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…
Позвонил ему по телефону:
— Я хотел бы обсудить некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.
— Пожалуйста. — И его готовность увидеться со мной подтвердила снова его интерес к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин — человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и переменчивое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.
— Когда к вам можно проехать? — спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки и выводить его теперь надо медленно, осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.
— Давайте лучше я к вам приеду, потому что у меня дела в городе разные и я сам не знаю, когда освобожусь. Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.
Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет чувствовать себя увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?
— Хорошо, — сразу согласился он. — Часов в двенадцать вас устроит?
— Да, пожалуй… Значит, в двенадцать.
И тут у него выдержки все-таки не хватило: видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:
— А что, это действительно метапроптизол?
Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто ему все это было до лампочки — метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, что хоть для приличия, чтобы меня не обидеть, надо же спросить: по делу я бегаю или проста от глупости карабкаюсь на голые стены? Я и ответил ему так же:
— Кто его знает! Тут разве вот так разберешься — с налету? Тут еще думать надо…
— Александр Николаевич, я знаю, вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…
Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим.
Потом, видимо, решил, что стою, поскольку сказал:
— Это очень все сложно. Тут в двух словах не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение — не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному случаю, и я не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин — не верблюд…
— Странные представления у вас о МУРе.
— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин человек талантливый, но невезучий. И несобранный. Его всегда губил тяжкий для ученого порок — нетерпение. Сознавая свой талант, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, — связанной с людьми, — это очень большой риск, и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбиции далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать ошибок, даже если бы от признания он только выиграл…
— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?
— Не надо наивничать, жизнь — это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!
— Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец — откажись он от своих взглядов, — возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял бы кафедру? Но чему бы учил он студентов?
— Тому же, чему учили все остальные, — сухо, зло засмеялся Панафидин. — Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение — праведное и мученическое — своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память — великий был человек! — поступил неправильно…
— То есть как? — растерявшись спросил я.
— А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и, главным образом, с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман — наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители — невежды и демагоги…
— А что, по-вашему, ему надлежало сделать?
— Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.
— Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.
— Вот-вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.
