Я, следователь… Вайнер Георгий
— Сами проводите Лыжину весь курс?
— Да. Сам.
— Разве дежурный врач или сестра не могут вечером выполнить ваши назначения?
— Могут. Но ведь у вас тоже закончился рабочий день, а вы зачем-то все-таки приехали?
— Приехал. Я хотел посмотреть на Лыжина.
— Только за этим?
— Как вам сказать… — замялся я на мгновение, а потом махнул рукой — мне Хлебникова глупо обманывать. — Я хочу ночью посидеть в лаборатории Лыжина.
Хлебников удивлённо воззрился на меня, поморгал воспаленными веками и вдруг неожиданно засмеялся:
— Хотите гостей дождаться?
— Ну что-то вроде этого.
Хлебников покивал головой, вроде со мной соглашался, и уверенно, твердо сказал:
— Если вы ждете Панафидина, то зря. Не придет.
— Почему вы так уверены?
— Потому, что знаю Панафидина.
— Что же вы знаете?
— Что у него обостренное чувство опасности. Не знаю, чем уж вы его там пытаетесь подмануть, но с Панафидиным такие штуки никогда не проходили.
— А именно?
— Не знаю, как вам это объяснить, — пожал плечами Хлебников. — В пору нашей молодости с развлечениями было туго, и мы, студенты, часто ходили из общежития в Кусково на танцверанду. И там же регулярно собирались подвыпившие перовские хулиганы…
Я заинтересованно слушал Хлебникова: очень уж было мне чудно представить его совсем молодым, студентом, с шевелюрой, без сетки склеротического румянца, без брюшка и морщин, приходящим на кусковскую танцверанду, о которой до сих пор сохранились в МУРе предания как о месте скопления исключительно дерзких хулиганов.
— Мы их, конечно, не трогали, но они всегда старались задрать нас, и в общем-то мы им давали сдачи по всем правилам.
— А Панафидин что — убегал?
— Никогда. Просто он удивительно точно чувствовал — сегодня будет драка со шпаной, и уходил с площадки задолго до того, как появлялись первые симптомы предстоящей свалки. Мне кажется, это у него врожденное свойство — ощущение предстоящей опасности.
Хлебников снял очки и стал их тщательно протирать носовым платком. Очки ему были, наверное, тесны, потому что на переносье ярко алел глубокий рубец. Не надевая очков, сидел Хлебников с закрытыми глазами, словно задремал на мгновение в короткой паузе нашего разговора, и лицо у него было очень усталое, серое, и блеклость кожи остро подчеркивали нездоровые пятна на щеках.
— Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретают нового качества — они вырастают только количественно. Ядро своего характера, ограненное средой, воспитанием, культурой, но в сущности своей неизменное, проносят они сквозь всю свою жизнь…
— Ну, вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина.
— А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры — прекрасного возраста акме Александра Панафидина — идет очень прямая линия.
— Акме? — переспросил я.
— Да, наш возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения — уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время — от юности до самой смерти.
Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но, в отличие от всех людей, не хотел бы и молодеть: в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было неустроено.
— Забавные вещи в жизни все-таки происходят, — неожиданно сказал Хлебников. — Вы помните, кто открыл Южный полюс?
— Амундсен? — неуверенно сказал я.
— Амундсен, — кивнул Хлебников. — А Северный?
— Не помню, — покачал я головой.
— А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему-то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…
— Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать сотрудников на материк?
— Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…
Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово-синий проем окна с застывшим на стекле перевернутым изображением палаты, пронзительный запах камфоры, недвижимый омут духоты, всклокоченная, расстерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувший быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…
Штыком вонзается шприц в вялое, бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…
Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:
— Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!
Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!
Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!
Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!..
Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:
— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?
Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.
— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.
… Я всхожу на профессорскую кафедру, и множество самых противоположных чувств вздымает меня, делая незаметной тяжесть тела, и не уходит ощущение длящегося небывалого сна. Смешались в душе моей испуг, радостное волнение, гордая мысль о тяжести преодоленных препятствий и острое звенящее предчувствие беды.
Актовый зал переполнен. Справа за столом, застланным малиновым покрывалом, — отцы города и его самые почетные люди. Слева — ученый синклит университета. И бесчисленные головы студентов и вольнослушателей. Ходят по рукам, шелестят, порхают белыми птичками листы моего «Вступления», которое вчера вышло из типографии, и сейчас его чеканную латынь повторяют в зале с возмущением, смехом, злостью и удовольствием. Ползет по залу шум и говор…
— Он обещает вести медицину к небывалым высотам. Он обещает составить ей новую славу…
— Он не собирается учить великой мудрости старых врачей, он преподаст свои знания студентам…
— Он отвергает ораторское умение врачей и утверждает, что врачу не надо корпеть над старыми текстами и красиво говорить с кафедры, а надлежит знать болезни, их причины и уметь их лечить…
— Послушайте, что пишет этот горлопан: «Не я во след Галену и Авиценне, а они за мной во след в храм науки и врачевания»…
Я поднимаю руку, и шум в зале стихает. Набираю полную грудь воздуха и произношу громко по-немецки начало своей речи, зная, что впервые с кафедры будет сказано не на мертвой латыни, а на живом языке живущих людей:
— Благороднейшие, справедливейшие, почтеннейшие, разумнейшие, мудрейшие и всемилостивейшие государи мои!..
Тишина безмерной немоты заливает зал, все вытаращили глаза, и я говорю быстрее, чтобы успеть закончить мысль до того, как на меня рухнет шквал возмущенных воплей.
— Намерен я здесь разъяснить, чем врач быть должен, и разъяснить сие на нашем языке, дабы мысли мои были всем понятны и доведены до каждого присутствующего здесь…
Закричали, загомонили, заулюлюкали, засвистели, завыли, заорали, застучали ногами, забарабанили кулаками по столам, закукарекали петухами и зашлись кошачьим противным мявом. Камнями из разверзшегося вулканного жерла взлетают над этим гомоном крики:
— Он не знает латыни!..
— Он проходимец!..
— Шарлатан!..
— Он и медицину придумал знахарскую!..
Я стою на кафедре, терпеливо дожидаясь, пока стихнут вопли, и, как только между двумя волнами криков намечается пауза, громко говорю:
— Медицина является не чем иным, как огромной добросовестной опытностью, что засвидетельствовал еще Плиний, сказав: «Опыт — мать всех наук».
Снова заорали, завизжали, завопили, но сквозь этот собачий базар я уже отчетливо слышу голоса: «Замолчите, дайте Парацельсу говорить!.. И я жду новой паузы и сразу же включаюсь в нее:
— Глупость, суеверия и невежество — вот демоны, мешающие взглянуть нам на мир открытыми глазами, черными шорами закрывающие нам глаза, как рудничной лошади…
Среди преподавателей — борьба: некоторые хотят встать и громко, со скандалом выйти из зала, но Наузен и члены магистрата сидят на своих местах с непроницаемыми лицами, и остальной синклит удерживает нетерпеливых от решительных цоступков. Но кричат они дружно:
— Он сам невежда!
— Дикий осел из Эйнзидельна!
— Пусть убирается к своим швабам!
— Колдун! Пьяница!
— Всех присутствующих, кто хочет следовать новыми путями в науке, я зову за собой…
— Распутник!
— Пьяница!
— Посол Люцифера!
— Я не буду учить вас риторике — пусть ораторы упражняются в словах, а расскажу я вам обо всех известных мне болезнях, об устройстве человеческого организма, о силах, им управляющих, о причинах расстройства этих сил; я буду читать вам два часа в день великую премудрость химии, которая есть сущность всех превращений в нашей плоти; я поведу вас к постели больного, чтобы вы узнали опыт распознавания болезней и самый короткий путь лечения их. Мы пойдем с вами за город, и объясню я вам значение и возможности в нашем прекрасном и добром искусстве растений и минералов…
— Проходимец!
— Замолчите! Дайте ему говорить!
— Жулик!
— Тихо! Тихо! Мы хотим слушать!
— Он украл диплом врача!
— Вы, завистники, дайте послушать великого доктора!
— Мы внимаем тебе, Парацельс!
— Знайте, что врач должен денно и нощно думать о своем больном и ежедневно наблюдать его — все свои думы и помыслы он обязан направлять на лечение больного, о котором должен, как мать, заботиться и болеть сердцем…
— Убирайся прочь!
— Мы с тобой, Парацельс! Мы — твои ученики, доктор Теофраст!
Это кричат студенты — их большинство, и я чувствую, что к глазам моим подступают слезы.
И я говорю тихо, но мне кажется, слышат все:
— Врач не может быть старой бабой, лицемером, мучителем, трусом или легкомысленным лжецом, но должен быть праведным человеком…
Глава 17
СУД СОВЕСТИ ПОВЕСТОК НЕ ШЛЕТ
Мы еще долго разговаривали с Хлебниковым, потом он уехал домой, и сразу же погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносилось дребезжанье колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.
Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьям, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.
Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и бессмысленно повторял про себя: «Клянусь устранить от доверенного мне больного всяческое зло и вред», — мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.
Обогнул сбоку кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто свайной бабой вогнали меня на аршин в грунт.
В окнах лаборатории горел свет.
Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь матовые стекла увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.
Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?
И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?
Или просто недооценил — как, впрочем, и я сам — ум Панафидина? Ну действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?
Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину, и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей: кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?
Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.
За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов.
В его руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?
Я прошел через всю лабораторию к столу, и по низкому сводчатому потолку прыгала вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?
Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, замерла, бесшумно растянувшись на полу. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном последнем островке покоя и тишины.
Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении; во всяком случае, он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил свою огромную лысую шишкастую голову и сказал негромко:
— Вечер добрый…
— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживась на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим: обманщики-де они и предатели. Не знаю, как быть сейчас: может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?
— Бог миловал, — усмехнулся старик. — Сроду была мне фамилия Благолепов.
— Ну прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но думаю, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…
— Хороший поступок совершить никогда не поздно, — сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни испуга, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец, после долгого воздержания, до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава.
И уж не знаю, от удовольствия ли, которое ему доставляло курево, от неловкости ли ситуации, от старости или еще почему, но лицо у него было удивительное — словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет — в стену и обратно — в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая там какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошатся погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. II вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи со своим больным сердцем и разноразмерными шагами только для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам столешницы, и раздумчиво посмотреть в глубь себя.
И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то, засыпанное курганами времени, — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью.
Я спросил его:
— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?
Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой вопрос, отдаленный мирами и десятилетиями, он очнулся, кивнул головой:
— Да-да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…
Меня это взорвало:
— Как это — ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которым вам дал зять.
Благолепов покачал головой:
— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.
— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги..
Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:
— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.
— Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, — перебил я Благолепова.
— Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей дарует иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце, вот тогда тьма падает на землю, приходит конец. Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:
— Длина бикфордова шнура не освобождает от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.
Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.
— Это вы не правы, — сказал он. — Длина моего шнура — не годы и не месяцы. Скорее всего — дни. И в эти оставшиеся мне дни — их всего несколько, — пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь, освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виновным…
Но я не верил его спокойствию, не верил угрозе взрыва — я не люблю, когда мне грозят собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения:
— А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела зятя?
— Умерьте свой гнев, — прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов. — Ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось прожить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманненым всеми страстями человеческими…
— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?
Благолепов смиренно понурил голову:
— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.
— Может быть, я и не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.
Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.
— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…
— Почему же это — не надо?
— Лучше выбрать в жизни роль поактивнее и поинтереснее, чем свидетель. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих грехов, и память обременена не их поступками. Вообще жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они попутчики чужих идей, страстей и волнений.
— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?
— Резонный вопрос. Я никогда не осмелился бы давать вам советы, не почувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.
— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?
— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.
— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.
— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.
— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…
— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь, и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…
— Ну-ну, — промычал я недоверчиво.
Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:
— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой неведения: трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…
— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.
— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящемся только последней кричащей телесной боли.
— Но зачем же вы пришли сюда?
— Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.
— А откуда вы узнали, что у Панафидина ключи от лаборатории?
— От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал что вы устроили на Панафидина охоту…
Гнев на бессмысленный поступок Хлебникова полыхнул во мне: никто его не просил соваться в это дело.
— А вы, конечно, позвонили Панафидину?
— Я предупредил его, что буду в лаборатории.
— Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…
Благолепов перебил меня:
— Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…
— Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.
— Никакой вы не злодей, — грустно покачал головой Благолепов, — и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера, вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.
Я зло рассмеялся:
— Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.
— Суд совести повесток не шлет, — тихо сказал Благолепов. — Я тоже виновен в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний: вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…
— А именно?
— Трусости, соглашательства, увертливости — всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.
— Восприимчивый парень — ваш зять.
— Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.
— Чем же это вы так провинились перед ним?
— Не перед ним — перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и, когда он пришелся не ко двору, я весьма рационально рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону — только бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось. Никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.
— Триада неведения появилась на вашем столе тогда?
— Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться — уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено; я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Саша, я обрадовался ему как избавлению…
— А какая роль была отведена ему?
— Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, сказать все самое главное. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез — будто он вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…
— И как, удалось вам дать ему все?
Благолепов растерянно развел руками:
— Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки — он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.
— Панафидин знал о ваших отношениях с отцом?
— Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.
— Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.
— Это не совсем так. Александр — себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество и чтобы оно помнило об этом и соответствующим образом отплачивало ему.
— Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? — спросил я.
— Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея — это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.
— Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?
— Да, разумеется.
— Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?
— И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.
— А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это — не доказал бы?
— К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и ёмка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.
— Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт!
— Не имеет значения. Ричард Гоулд лет тридцать назад разработал теоретический прибор, о котором знает сейчас каждый грамотный человек. И назвал он этот прибор лазером. Но его бывший научный руководитель Чарлз Таунс, знавший об этой давней идее Гоулда, сам увлекся проблемой создания лазера и успел подать заявку раньше, получив, в общем, те же результаты, что и Гоулд. Поэтому автором лазера, прибора, который даже именем своим был обязан Гоулду, был все-таки признан Таунс, удостоенный впоследствии Нобелевской премии. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.
Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:
— Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно — на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.
Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае, он ко мне не адресовался:
— Он еще молод, он может еще много сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить тот факт, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — к этому обычно стремятся злые таланты, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…
