Гусар. Тень орла. Мыс Трафальгар. День гнева Перес-Реверте Артуро
– Я, ваше величество.
Недомерок ткнул зажатой в кулаке трубой туда, где в очередной раз скрылись в дыму синие мундиры.
– Придумайте что-нибудь, Мюрат. И немедленно.
– Ваше величество…
– Я вам приказываю.
Мюрат, сморщившись в очевидном напряжении, принялся думать. Он был храбр, как юный козлик, но – и только. То ли дело атаки, погони, рубка – тут он был в своей стихии. Большого труда стоило ему вымолить прощение у императора за то, как блистательно навел он порядок в Мадриде 2 мая 1808 года. «Я справлюсь с этим двумя ружейными залпами», – говорилось в бодром письме Бонапарту, написанном в тот же день, в двенадцать часов. Он до сих пор поперхивается, вспоминая, как потом, когда пришлось держать в Фонтенебло ответ, Недомерок заставил его это пресловутое письмо съесть – клочок за клочком разжевать и проглотить.
– Я жду.
Бонапарт нетерпеливо постукивал себя подзорной трубой по колену, прикрытому полой серого сюртука, а маршалы и генералы наблюдали за происходящим с плохо скрываемым злорадством, гадая, куда сейчас занесет этого завитого, как барашек, стратега: не предложит ли он вслед за несчастным Кобелем хитроумную фланкировку? «Не высовывайся», – учит старая солдатская мудрость. Все они, поседевшие в боях и походах, воевали с 92-го года, когда Недомерок при осаде Тулона искал и находил людей даровитых, когда в сержантских и капральских чинах перли они на английские редуты под звуки «Марсельезы», уверявшей, что день славы настал и всякое такое, когда на дворе стояли славные республиканские времена, и ничем таким вроде Консульства или Империи даже не пахло, и Мюрат был такой же, как они, а теперь, гляди-ка ты, куда взлетел, как занесся, кудри завил, отворотясь не налюбуешься, тьфу. Впрочем, и нас с тобой, старина, тоже не узнать в этих лентах и позументах, стоим, понимаешь ли, на кургане, наблюдаем в подзорные трубы за правым флангом.
– Мюрат.
– Слушаю, ваше величество.
– Долго вы будете соображать, черт возьми?
Маршалы принялись подталкивать друг друга локтями, как в случае с полковником Тютелькю, который, выполнив поручение, должен был огрести по полной и даже сверх того. Малым детям известно: когда император не в духе, под руку ему не попадайся, потому что рука у него тяжелая, ну а самое главное – рта не раскрывай, а язык – прикуси. Нет, старина, ты только посмотри на Мюрата, вот-вот лопнет от натуги. Держу пари, сейчас предложит двинуть кавалерию. Мюрат всегда предлагает двинуть кавалерию, благо всего-то делов – развернулись да поскакали. Мозги не натрудишь, зато на полотне Мейссонье выйдешь чудо как хорош. Чтобы не осрамиться перед Недомерком, лучше всего двинуть кавалерию.
– Ваше величество, я предлагаю двинуть кавалерию.
Маршалы перемигнулись – мол, ну, что я говорил? Механика в голове – не сложней, чем в погремушке. Император мельком оглядел Мюрата, а потом ткнул большим пальцем через плечо – туда, где по равнине стелился дым.
– Превосходно. Двигайте.
Кучерявый маршал громко сглотнул. Одно дело – предложить, чтобы кто-то галопом повел онницу на правое крыло, и другое, совершенно другое – узнать, что выбор пал на тебя. Пал выбор, а за ним – и ты. Смертью храбрых.
– Пардон, ваше величество?
Недомерок взглянул на него снизу вверх. Немного помедлил.
– Вы стали туговаты на ухо, Мюрат? Не вы ли только что предложили атаковать неприятеля?.. Вот и отлично – возьмите сколько-то там эскадронов, обнажите саблю и отправляйтесь на выручку храбрецов Триста двадцать шестого линейного. Как там у вас трубят атаку? Тарара-тарари? Учить вас, что ли?
Мюрат, не выказывая восторга, снова щелкнул каблуками, звякнул шпорами, надел кивер, сел в седло. Неподалеку, у подножья холма, в редком ельничке стояли Совокюпман с 4-м гусарским полком и Бельмо с полубригадой тяжелой кавалерии – сияли надраенные до зеркального блеска кирасы и каски, которым вот-вот предстояло покрыться, согласно приказу, пылью и кровью. Залихватски упершись рукой в бедро, в такт конскому скоку потряхивая щегольским ментиком, наброшенным на левое плечо, маршал направился к ним – а вся императорская ставка глядела на эту проездку: говорю тебе, старина, он, конечно, индюк надутый и дурак набитый, но в деле не сробеет, этого у него не отнимешь. Да-а, пороха не выдумает, но понюхал его предостаточно. Ну, конечно, прими в расчет еще и редкостное везение. Впрочем, он и дело свое знает.
– Истинное рыцарство, – заметил генерал Фритюр. – Пусть бесцельно, бесплодно, но прекрасно.
Прочувствованный и тяжелый вздох, который он при этом испустил, явно предназначался далеким потомкам. Фритюр, зануда редкостный, за что бы ни брался, все делал с прицелом на грядущие поколения, да вот беда – неизменно попадал пальцем в небо. Долгими часами он оттачивал и шлифовал свои лапидарные сентенции, потом произносил их, хоть и всегда невпопад, лелея тайную надежду, что какая-нибудь останется в веках. Справедливости ради следует все же отметить, что в конце концов, через три года после описываемых событий, при Ватерлоо, он своего добился. Звучит эта историческая фраза так: «Ваше величество, Веллингтон будет разбит. Но повозиться придется». Ну что тут скажешь? Стратег.
4. Цыганка майора Перекура
Повествуя о русской кампании 1812 года, пишут ученые историки в книгах, что Мюрат, поспешая на выручку оторвавшегося от своих батальона – ну, то есть нас, – организовал одну из блистательнейших в истории кавалерийских атак; сами понимаете: галоп, в пороховом дыму сверкают сабли и поют горны. Потом явился Жерико, дал волю воображению и запечатлел все это на полотне, кое повесили в Лувре, и принялись ахать и восторгаться: мон дьё, говорят, как все это героично и красиво.
Какая там, в задницу, красота, какая, к дьяволу, героичность. Молчали б лучше. Если помните, мы, то есть второй батальон 326-го пехотного полка, находились шагах в пятистах от русских укреплений, а те, кто шел в первых шеренгах, недоумевали вслух – что во всем этом громыхающем бардаке можно и нужно сделать, чтобы противник уразумел: мы не нападаем, а переходим на его сторону с оружием и с концами, поймите меня правильно. К этому времени во всем полку не оставалось уже ни одного французского офицера, так что воспрепятствовать нашему порыву не мог никто. Первый батальон, набранный из итальянцев и швейцарцев, начисто перебили у Ворошилки. Что же касается второго батальона, из которого теперь и состоял 326-й полк, то с офицерами, не имевшими счастья принадлежать к испанской нации, вопрос решился довольно давно – как раз перед тем, как двинуться на московитов, мы воспользовались большим переполохом, сопровождавшим прорыв на правом фланге, в результате чего и полковник Нивдугу, и майор Перекур получили, чтобы под ногами не путались, пулю в спину. Чистая работа: бац – и ты уже средь херувимов. Полковника жалеть не приходилось – этот самый Нивдугу, родом, сколько мне помнится, из Нормандии, был зверь зверем, из тех, что родному отцу не доверяют, целый божий день долбил нам темя своим «От’гебье мад’гидское, г’вань п’гоклятая, я вас научу дисциплине» и прочим в том же духе. Когда переходили Неман, приказал расстрелять пятерых наших, которых до такой степени обуяла тоска по родине, что они собрались в Испанию за свой счет. Так что, когда он вдруг застыл на месте, с недоумением обернулся к шеренге, чеканившей шаг у него за спиной, и грохнулся на стерню как мешок с картошкой, никто о нем не пожалел: собаке – собачья смерть, передай от нас поклон другому придурку, майору Птифуру, которого еще в Дании застрелил сержант Пелаэс.
Дело было сделано, мы прошли мимо дохлого полковника и безжизненного майора. А вот его, по правде говоря, жалко: Перекур человек был неплохой, веселый и приятный в обращении, в мае 1808-го дрался в Испании, в парке Монтелеон, когда там черт знает что творилось – он сам повествовал нам об этом в подробностях, дивясь отваге наших соотечественников, – и чудом выбрался после Байлена, где Кастаньос заставил наполеоновское войско, осененное непобедимыми орлами, не то что изведать вкус поражения, но и накормил им французов до отвала, уподобив пикадору-неудачнику, по традиции съедающему свою шляпу.
– Женераль Кастаниос, п’гимите в г’асчет, что я желаль избегать нап’гасного к’говоп’голития…
– Приму, приму, а пока давай сюда свою шпагу.
Сначала Перекуру, отправленному с донесением, повезло: он счастливо миновал встречи с отрядами партизан-геррильеро, которые рыскали по отрогам гор как учуявшие добычу волки, и избежал участи своих товарищей, взятых в плен и заживо гнивших в Кабрере. Беда подстерегла его уже за перевалом Песья-Гибель. Бедняга Перекур! Подумать только – выбраться живым из Байленской бойни, пересечь горные отроги, не попав в руки партизан – а они бы ему непременно отхватили лучшее достояние мужчины, – и лишь для того, чтобы схлопотать пулю от своих в тот самый миг, когда он собирался обернуться к ним – к нам то есть – со словами ободрения: «Не робей, ребята! Знаю, что тяжко, но ничего! Еще усилие, черт возьми! Мы с вами строим новую Европу» – и всякое такое. Ну вот и построил. Прощай, Перекур, ты хоть и французик был, а говорил по-нашему, не гнушался вместе с нами послушать гитару Пепе из Кордовы и похлопать его виртуозной игре, и однажды, как сам рассказывал, даже закрутил в Сакромонте любовь с обворожительной испанкой, зеленоглазой цыганкой, которая до сих пор снится ему на ночевках под открытым небом – небом этой проклятой России. И вот ты с пулей меж лопаток лежишь на стерне, а мы проходим мимо и отдаем тебе единственную почесть – отворачиваемся, чтоб ненароком не встретиться взглядом с твоими глазами, где навсегда застыл упрек.
Тр-р-р-ззык. Бам. Блям. Еще одна русская бомба разорвалась слева, засыпав нас осколками, и в шеренгах кто-то диким криком потребовал поднять белый флаг, потому что, если будем идти, как шли, русские нас истребят всех до единого. Но барабаны не смолкали, ибо замысел наш в том и состоял, чтобы, не раскрывая себя раньше времени, до последней возможности изображать атаку и махать императорским орлом. Никому не хотелось повторения истории, случившейся на переходе от Вильны к Витебску со ста тридцатью бедолагами из полка Жозефа Бонапарта, да еще после стольких маршей, контрмаршей, боев в составе Великой Армии и после того, как по нашей милости столько русских отправилось к своему православному Богу. А ведь они – в точности как наши земляки – всего лишь защищали свою страну от Недомерка с его маршалами и всей оравой парижских захребетников, всеми этими Фуше и Талейранами, плетущими интриги в салонах, – со всем этим дерьмом в шелковых чулках и кружевах. Не по душе нам пришлось наше занятие, тем паче что военное счастие пока склонялось на сторону заклятых наших союзников-французов, ну и стало быть – нашу. Расщеперишь какой-нибудь русский полк, а потом, занеся штык, чтобы добить раненого, увидишь крестьянское лицо – в точности такое, как у твоих земляков где-нибудь под Арагоном или в Ламанче. «Ньет, ньет, – молят тебя о пощаде эти несчастные, плачут, выпучив от страха глаза, пытаются заслониться окровавленными руками, – товарисч, товарисч». Попадались и совсем еще птенцы желторотые, и тогда притворишься, будто сделал выпад, а штык всадишь в землю или в ранец, но удавалось такое не всегда – непременно окажется за спиной какой-нибудь лягушатник в эполетах и проквакает: мол, помните, ребята, па де картье, пощады не давать, пленных не брать. Они, мол, сильно потрепали такую-то дивизию, а потому в отместку надо списать в расход сколько-то сотен этих славян. А вот с генералами дело было иное – попадет к нам в руки кто-нибудь с перьями на шляпе, так мигом заговорят о чести Великой Армии и всякое такое в том же духе. Несчастную пехтуру каждый божий день свинцом шпиговать, штыком шинковать – это ничего, это можно, это в порядке вещей. Так, значит. Вот идешь ты, стало быть, в бой, лезешь в самое пекло, у Бородина, предположим, отбиваешь у иванов редут, оставляя по дороге и при самом штурме сотни три своих товарищей, и ничего не происходит. А вот если русские воткнут кому-нибудь из наших генералов, обязательно окажется рядом с тобой офицер, который, твердя свое «пощады не давать, пленных не брать», приглядит, как ты выполняешь приказ, и тут уж никуда не денешься – наберешь в грудь побольше воздуха и выпустишь кишки тому, кто сдался. И все.
Ну вот, когда двигались от Вильно к Витебску, нам, то есть набранным в Дании испанцам, до того, по-египетски выражаясь, остопирамидело все это – не передать, да и приходящие из Испании вести тоже не способствовали подъему боевого духа: церкви наши разоряют, женщин насилуют, пропуская каждую через целую роту, Херона и Сарагоса в осаде, Кадис сопротивляется, англичане высадились на полуостров, идет партизанская война. И выходило так, что, покуда всякий добрый католик при всяком удобном случае давит французов, мы, стало быть, во французских мундирах, под французскими знаменами колотим русских и от похмелья в чужом пиру страдаем так жестоко, что, того и гляди, загнемся. Сильней всего сокрушались мы и жалели, что не остались под Гамбургом в лагере: жутко было себе представить, какого натерпимся сраму, когда явимся в освобожденную наконец Европу и скажем, где воевали, а главное – за кого. Мы не хотели… нас заставили… верьте совести… честью клянусь, – вообразите, как бледно будем мы выглядеть, как жалостно блеять на суде. Но это в том случае, если будет нам суд, пусть хоть самый, извините за грубое слово, трибунал. А ты вот поди-ка потолкуй с каким-нибудь кармонским контрабандистом, у которого отца повесили, жену застрелили, дочь изнасиловали, а сам он после этого бросил свое почтенное ремесло и засел так годиков на четыре-пять в горах и из логова своего выползал для того лишь, чтобы ножом с удобной роговой рукоятью резать французам глотки. Совершенно ясно, что нам с нашим послужным списком стоит лишь кончик уха выставить где-нибудь на границе, в Канфранке или Эндайе, как на ближайшем пустыре бытие наше и кончится. А долго ли будешь умирать и сильно ли при этом мучиться – это уж зависит от того, понравишься ли ты тому самому контрабандисту из Кармоны. Земляки наши – люди обстоятельные, не торопыги какие-нибудь.
Так вот, на марше от Вильно к Витебску сто с чем-то испанцев, нет, не нашего 326-го, а другого, короля Жозефа Бонапарта полка, решили смотать удочки. Дело, однако, не выгорело, и тогда, рассудив, вероятно, что семь бед – один ответ, они открыли огонь по французам, посланным им вдогон и наперерез. Их всех перехватали, выстроили, приказали рассчитаться на первый-второй и каждого, кого злосчастная судьбина сделала вторым, – расстреляли. Ты живи, ты умри. Ты живи, ты умри. Взво-од! Заряжай, целься, пли! А нас потом строем провели мимо свежих трупов, сочинили, значит, такую вот назидательную новеллу. В тот вечер, на биваке, даже у Педро из Кордовы не было ни малейшей охоты брать в руки гитару, и майор Перекур больше помалкивал и не поведал нам историю про свою зеленоглазую гитану.
Чем ближе была Москва, тем больше укреплялись мы в своем намерении перейти на сторону русских. После бойни при Бородине ясно стало как никогда: тридцать тысяч убитых и раненых у нас, шестьдесят тысяч у русских – это уж чересчур, и кое-кто из маршалов начал втихомолку поговаривать, что император, так сказать, оторвался от действительности. А уж если тех, кто эту кашу заваривал, разобрала досада, можете себе представить, какие стали слышны речи от тех, кто призван был ее расхлебывать. И вот мы, испанцы 326-го пехотного, решили, что при первом удобном случае надо уходить, однако действовать осмотрительно и толково. Гибель первого батальона под Сбодуновом задачу в известной мере упростила, так что нам удалось убедить капитана Гарсию и пулей в спину уладить дело с полковником Нивдугу и с бедным майором Перекуром, после чего мы и двинулись на иванов. Тут самое главное было – не горячиться, улучить подходящий момент. Поторопишься – огребешь выше крыши от французов, замешкаешься – русские натолкут тебе полное сито-решето не скажу чего. Надо было найти золотую середину. Не забывайте, вокруг кипел бой и в любую минуту все могло перемениться, ибо не врет сложенная на корриде поговорка: «От хвоста до рога – недалекая дорога».
Вот какое положение на правом фланге наблюдал с холма Недомерок, когда отведенные в тыл гусары 4-го и кирасиры Бельмо, которые в продолжение всего боя только природой любовались, увидели Мюрата, скачущего к ним облегченной рысью, и завели между собой душевный разговор: о-о, не иначе как и нас приглашают поплясать, и то дело, кони застоялись, да и нам не все ж груши околачивать, хорошенького – понемножку. А Мюрат трясет кудряшками, обнажает саблю и, вертясь в седле, сообщает в виде приветствия:
– Сыны Франции! На вас смотрит император!
А гусары и кирасиры крутят головами, не веря – может, ему надоело: поле-то вон какое большое, а проклятая эта Россия – еще больше, может, он отвернулся, но нет – прямо на нас смотрит. А Мюрат указывает саблей туда, где дым стелется гуще всего, то есть на правый фланг, где, говорят, четыреста испанцев, вроде как последнего ума лишившись, вместо того чтобы со всеми вместе пятки салом смазать, решили под ураганным огнем наступать и заслужить себе крест Почетного легиона – не иначе как на могилку. Да мы-то при чем: хотят, чтобы из них колбасу сделали, ну и на здоровье, это их дело. Однако маршал прикладывает левый шенкель, и раздается долгожданное:
– Четвертый гусарский! Садись!.. Пятый и Десятый кирасирский! Садись!
Что в переводе на человеческий язык значит: ну, дармоеды, хватит прохлаждаться. Тут запевают горны, стучат барабаны, кони ржут, солдаты матерятся себе под нос, а Совокюпман и Бельмо, выехав на два корпуса вперед, берут сабли подвысь, отдавая салют завитому и разодетому маршалу – ну не маршал, а чудо, истинное чудо в перьях. Кто-то бурчит, что будем брать русские батареи на правом фланге: разве я тебе не говорил, Жак, что от этих черномазых коротышек-испанцев из 326-го добра не жди, обязательно какую-нибудь пакость подстроят, что за люди такие, может, хоть ты мне растолкуешь, Пьер, какого дьявола ошиваются они в России да еще героев из себя корчат – тьфу! – чего они тут забыли, нет бы дома сидеть в навозе по уши, а еще лучше – кормили бы вшей по долгу своему и праву в лагере под Гамбургом, им там самое место.
– К бою! – подает команду Мюрат: вот неймется человеку.
– По-о-олк! Сабли вон! Спра-а-ва по три-и! Ры-ысью ма-арш! – заунывно запели Совокюпман и Бельмо.
И примерно тыща двести сабель с шелестом и шипом выскользнули из ножен, и как раз в этот миг над дымом, копотью и всем прочим паскудством раздернулись немного облака и выглянуло солнце – уж не Аустерлица ли? – огромное, круглое, красноватое, такое, знаете ли, очень русское солнце, причем, словно заранее все рассчитав и подготовив, подгадало выкатиться не раньше и не позже, а в тот самый миг, когда можно будет заиграть на блестящей стали. И весь этот лес сабель вспыхнул и заискрился так, что чуть не ослепил стоящий на вершине холма за спиной Бонапарта императорский штаб, тотчас разразившийся восхищенными «божемой» и «чертвозьми», какое волнующее зрелище, ваше величество. А Недомерок, словечка в ответ не проронив, оглядывает критическим оком местность, прикидывая, какое расстояние придется одолеть кавалерии – да, пожалуй что, версты две с половиной, – чтобы подоспеть на выручку 326-му, и достаточно ли просохла раскисшая от вчерашнего дождя земля, чтобы копыта лошади не завязли.
– Как ты смотришь на это, Клапан-Брюк?
– Смотрю в оба, ваше величество, – отвечает тот с воодушевлением, поскольку благоразумие подсказывает ему: в случае иного ответа Недомерок может отправить его поглядеть на пейзаж вблизи, с него станется.
– И что думаешь?
– Ду-ду-маю, ваше величество, что зрелище грандиозное.
– Болван, я спрашиваю, сколько людей уложит Мюрат, прежде чем доберется до русских батарей?
– За-за-трудняюсь сказать точно, ваше величество. Если на га-га-глазок, то че-че-ловек семьсот убитыми и ранеными. Мо-мо-может, и больше.
– Вот и я так думаю. – Недомерок вздохнул, предназначая этот вздох истории. – Но если это нужно для славы Франции… На то и война, Клапан-Брюк! А-ля герр, как говорится.
– Истинная правда, ваше величество.
– Это печально, но необходимо. Сам знаешь, честь отчизны и все такое.
Покуда на вершине холма шел этот разговор, второй батальон 326-го линейного подобрался к русским шагов на триста. Пройти их, даже если идешь сдаваться, будет нелегко.
5. Обстоятельства маршала Бутона
В отдалении взорвался зарядный ящик: сверкнула вспышка, вырос из земли этакий огненный гриб, осветив серые тучи, висевшие над Сбодуновом, а чуть погодя подоспел и смягченный расстоянием грохот. От глуховатого ту-ум-пумба прилегли султаны и плюмажи на шляпах маршалов, генералов и адъютантов, окружавших Недомерка. Маршал Бутон, который в тот миг смотрел в подзорную трубу, уверял всех, что различил на шляпке этого гриба человеческие фигурки, но поскольку он был известен страстью к преувеличениям, никто его всерьез не принял. Так или иначе, громыхнуло как следует.
– Это наш или русский? – с интересом осведомился император.
– Русский, ваше величество.
– Ну и черт с ним.
И продолжал заниматься своими делами, а они на тот момент заключались в наблюдении за частями маршала Нея. Отправив Мюрата готовить кавалерийскую атаку, Недомерок решил на время оставить попечение о 326-м линейном и уделить внимание другим участкам фронта. И в первую очередь – тому, где Ней только что лично повел два гвардейских полка в очередную, четвертую по счету штыковую атаку: отбивать тлеющие развалины усадьбы на берегу Ворошилки, у самого брода, через который все утро переправляются казаки, нанося такой урон правому крылу. И в этот самый миг черный от пороховой копоти Ней, в разодранном мундире, с непокрытой, как, впрочем, и всегда, головой, дрался в пешем строю – четырех лошадей одну за другой убило под ним сегодня, – кидаясь в рукопашную, как рядовой, бок о бок со своими солдатами, и шаг за шагом тесня русских, все еще удерживавших подступы к броду. Форменная резня шла у этого самого брода – резня достославная и приснопамятная – мелькали тесаки, всаживались и выдергивались штыки, люди кричали от ужаса или в бешенстве, а кровищи было столько, словно у этих обгорелых стен обезглавили целое стадо свиней. Ну, русские наконец дрогнули и стали пятиться к реке, а Ней тогда гаркнул своим: ребята, мол, поднажми, наша берет, всыпьте им, чтоб добавки не попросили, а гвардейские гренадеры – все вот с такими усищами, с золотой сережкой в ухе, в медвежьих шапках, – уставя штыки, пошли вперед, как косари по полю – жжик-жжик – под «Не давать пощады!» остервенившегося Нея, еще бы – целое утро провозился с этим проклятым бродом, и делается по слову его: штыком в брюхо вгоняют русским их «ньет, ньет, товарисч». Речь, разумеется, о рядовых. Насчет офицеров имеется приказ: не убивать, а брать в плен, потому что они благородные, Жан, понимаешь ты, дурья башка, ну зачем ты разнес череп тому капитану, он же руки поднял, ведь ты, остолоп, благородного застрелил, ты, верно, думаешь, что все – такие же, как ты, черная кость, кислая шерсть?
А на вершине холма, на своем командном пункте, Недомерок, не оборачиваясь, протянул руку за подзорной трубой, тотчас поданной Бутоном, и бросил взгляд на происходящее. Скупо улыбнулся – да-да, совсем как в тот день, когда от австрийского императора получилось письмецо: так, мол, и так, Мария-Луиза вошла в пору, и мы, стало быть, согласные – а куда денешься? – породниться с вашим величеством, берите нас в тести, запеките в тесте. Да уж, конечно, не взгрев многажды австрияков под всеми Маренго и Аустерлицами, не устроив им полный Ваграм, не заполучишь в жены принцессу таких кровей, не пригласишь ее на свадебный менуэт или на тур вальса – раз уж дело происходит в Вене, – где фрейлины глаз не в силах отвести от выпукло обрисованных тугими лосинами статей перетянутого фельдмаршала Мюрата, а император Франц до дна изопьет чашу горького, как хина, унижения, искусает с досады скипетр и державу, глядя, как по-хозяйски ведут себя в габсбургском его доме мерзкие французишки, как свежеиспеченный, парадно-выходной зять похлопывает его по спине: «Ну что, папа, что скажете хорошенького?» Одно только и омрачало безоблачное счастье Недомерка – эта самая Мария-Луиза при ближайшем рассмотрении оказалась из числа тех, кто с непритворным испугом осведомляется: «Супруг мой, как можешь ты требовать, чтобы я сделала это, что сказал бы Меттерних, увидев меня в такой позитуре?» Охи-ахи, жеманство и кокетство, ломанья да кривлянья – ну а чего еще ждать от принцессы такого венского воспитания? Бойкости нет, если понятно, что я имею в виду, задору мало, без огонька дамочка: «Нет, милый, у меня сегодня ужасная мигрень», а в лучшем случае – ай, здравствуй и прощай. Так что в этом, не подумайте чего дурного, разрезе Бонапарт с тоской вспоминал свою бывшую, по первому мужу – Богарнэ: вот уж в ком сочетался креольский пыл с тропическим жаром. Приедет он, бывало, с войны, победоносно завершив итальянскую, предположим, кампанию, а Жозефина в Мальмезоне кобылицей ржет: никогда не прочь, всегда готова, в любое время дня и ночи выдержит и отобьет атаку тяжелой кавалерии. Или две.
– Бутон!
– Я, государь!
– Напишите в Париж. Ну, там «во первых строках моего письма» и так далее… Сами знаете. Двоеточие. Сбодуново вот-вот будет взято, боевой дух высок как никогда, победа обеспечена… – Он быстро взглянул на правый фланг, где в дыму разрывов снова скрылся 326-й линейный. – Нет, лучше напишите: «практически» обеспечена. На всякий случай.
– Обстоятельство здесь, на мой взгляд, лишнее, ваше величество, – вскользь заметил Бутон, человек полный и круглый, как ноль, каковым он в военном отношении и являлся.
– Лишнее – так уберите. И добавьте, что Москва – наша. Ну, или почти наша.
– Слушаю, ваше величество. – Бутон старательно и торопливо строчил, высунув от усердия кончик языка. – Какую историческую фразу поставим на этот раз в виде концовки?
– Почем я знаю? – Недомерок снова окинул взглядом поле сражения. – Ну, что-нибудь вроде: «…здесь, в сердце древней России, на нас смотрят пятнадцать веков…» Как вам?
– Великолепно. Просто превосходно. Но, государь, вы однажды уже использовали этот образ. В Египте. Запамятовали? Пирамиды и прочее.
– В самом деле? Тогда придумайте что-нибудь другое. – Император опять оглядел панораму битвы, в очередной раз задержавшись взглядом на клубах дыма, окутывавших боевые порядки 326-го полка. – Что-нибудь там про императорских орлов. Орлы – это всегда хорошо. За душу берут. Лапы-то с когтями.
И рассмеялся собственному каламбуру. Смех был тотчас подхвачен всей свитой. Отлично сказано. Ха-ха. До чего же остроумно. И прочее. Потом весь императорский штаб принялся перебирать возможные варианты. Орел парит в поднебесье… у орла могучие крылья… благородство французского орла.
– Под сенью орла? – предложил генерал Клапан-Брюк.
– А что? Мне нравится. – Недомерок кивнул, не сводя глаз с правого фланга. – Это вы удачно придумали, Клапан. Орел, осеняющий своими крылами храбрецов. Таких же, как вон те испанцы – один из двадцати народов, воюющих в моей армии. Вы поглядите на них – щуплые, дисциплины никакой, вечно между собой грызутся… А вот поди ж ты: осененные императорским орлом, все, как один, идут на смерть дорогой славы.
Генералитет разразился рукоплесканиями.
– Как сказано!
– Слова великого человека.
– Герои – у нас. Негодяи – у Веллингтона.
– Ну, хватит, Бутон. Всему есть предел. Это уже глупо. – Император снова принял у Бутона трубу и оглядел арьергард. – Ну, что там копается Мюрат?
Маршалы и генералы страшно засуетились, изображая лихорадочную деятельность и рассылая одного за другим ординарцев с приказами: скачи к Мюрату! выясни, что там у него, император гневается, император спрашивает, не до завтра ли он будет телиться и канителиться, мон дьё, так мы войну не выиграем. И несся ординарец, сам не зная куда, пригибаясь под разрывами, везя за обшлагом продырявленного пулями и осколками доломана неразборчиво накарябанный и невразумительный приказ и на чистом французском языке поминая матушку того б-бл… благодетеля-кузена, по чьей протекции пристроился при императорской главной квартире.
Так что откуда-нибудь с птичьего полета могло показаться, что в штабе работа просто кипит и все глаз не сводят с правого фланга, где в пороховом дыму русские бомбы рвутся теперь с пугающей частотой, именуемой беглым огнем. А внизу четыреста с чем-то испанцев второго батальона 326-линейного полка – ну, мы то есть – находились в относительной безопасности, потому что местность пошла под уклон: там горело четыре или пять скирд соломы и валялось триста или четыреста трупов, доказующих, что многочисленные атаки, которые дивизия предпринимала с самого утра, успехом не увенчались, а сам ее начальник, генерал Кан-де-Лябр бросил курить, как мы, испанцы, говорим, то есть ноги протянул. У каждого, ваше превосходительство, свои, извините за выражение, эвфуизмы в ходу. Так вот, безголовые генеральские останки – может, мы как раз мимо них и проходим – вместе с еще четырьмя сотнями тел служили чем-то вроде вехи, отмечали тот рубеж, дальше которого правофланговым французским частям продвинуться не дали. Горнист, отбой! – есть в военном языке такое деликатное выражение, а еще можно сказать: «отход на заранее подготовленные позиции», не будешь же докладывать: ваше величество, так и так, наши бегут врассыпную, разнесли их в пух, повергли в прах. Речь вот о чем: на правом крыле перед Сбодуновом, там, где французов остановили, резня шла такая, что выжившие и уцелевшие долго еще потом будут спрашивать, не в страшном ли сне им все это приснилось. Но мы, остатки 326-го, не разравнивая рядов, норовя поплотней притулиться к плечу товарища, шли вперед, сжимая ружья с такой силой, что косточки пальцев белели, и должны были уже вот-вот миновать тот пресловутый рубеж, на котором захлебнулось наступление французов, то есть выйти из благословенной низинки, которая немного прикрывала нас от русского огня. И теперь предстояло нам выбраться на открытое пространство и оказаться прямо перед пастью России-матушки, ощерившейся огнедышащими орудийными жерлами, и можно было представить себе, как переговариваются пушкари: гляди-ка, брат Попов, сколько мы их покрошили, а им все нипочем, новые лезут, с ума, видать, посходил, хренцуз жидконогий, а подай-ка мне запальник, накати, наводи, хорош! Крой их картечью, брат Попов, на такой дистанции картечь – самое разлюбезное дело. Пли! На доброе здоровьице! Вот вам либерте, вот эгалите, а вот и фратерните.
Трз-зык. Бум. А вот «блям» никакого не последовало, потому что залп пришелся в самую середину строя, ни одна картечина даром не пропала, все в дело пошли, в тело вошли, а из-за дыма не видно, скольких положило на месте, слышались только крики, да и те – будто сквозь вату; так всегда бывает, когда бомба разрывается за спиной. Шедшие в первых шеренгах густо забрызгали нас кровью, но то была чужая кровь, а в нашем взводе у одного только Висенте-валенсианца вырвало ружье – да не из рук, а вместе с рукой, мертвой хваткой вцепившейся в приклад, а сам он уставился на обрубок, как бы ожидая объяснений таким странностям. Мы хотели было подхватить его, чтобы не упал, да не успели – валенсианец рухнул на колени, не сводя глаз с кровоточащей культи, и остался позади, и больше мы его не видели. Может, ему повезло, и кто-то из задних наложил ему жгут, унял кровь, и какая-нибудь Марфуча или Дуньяча во-от с такими сиськами его подобрала, приспособила к крестьянскому делу, и стали они жить-поживать, детей рожать, внуков нянчить, и в жизни своей никогда больше не видал он войны. А может, и нет.
В это время коротышечка наш, капитан Гарсия, почернелый от пороховой копоти, единственный, кто еще оставался у нас из старших офицеров и махал саблей, выкрикивая какие-то слова, неразличимые в грохоте канонады, стал что-то говорить Муньосу, нашему знаменосцу, при посредстве русского осколка сменявшему свой кивер на здоровенную ссадину: из нее щедро сочилась кровь, заливая ему лоб и нос, которые он время от времени утирал тылом ладони, чтоб видеть и левым глазом тоже. Мы их разговора слышать не могли, но догадаться, о чем речь, было нетрудно: значит, так, Муньос, как только подам знак, бросай орла к такой-то матери, доставай белый флаг – вчетверо сложенную простынку, что у тебя за пазухой мундира, – да подними его повыше, чтоб иваны сразу увидели, а не то, сам знаешь, нам солоно придется, и мы все рванем к ним, держа ружья над головой, чтоб сукины эти дети смекнули, зачем мы к ним бежим, и не изрешетили нас в упор. По шеренгам, от одного к другому пошло: значит, так, как только капитан подаст знак, а Муньос замашет белым флагом – ружье над головой и дуй к русским, как будто тебе в штаны десяток ос влетел, бог даст, тогда покончим с этим паскудством. Снова затрещало раздираемое полотно, но русская бомба прошла выше – перелет! – а вторая легла ближе – недолет! – а теперь берегись, это по нашу душу, и угадал, и она угадала, куда угодить, где рвануть, и еще сколько-то наших отправилось поглядеть, какого цвета глаза у Сатаны. Шуршат наши гамаши по жнивью, почерневшему от крови и пороховой гари, обугленному разрывами, и языки пламени слушают барабан, помогающий нам, что б там ни творилось вокруг, идти в ногу. А Попов, покуда мы делаем последние шаги по ложбинке, готовясь появиться на открытом месте, понижает прицел. И вот опять – трз-зык-бум-блям. И вот мы уже поднялись и у русских – как на ладони, Гарсия же все кричит чего-то, чего мы по-прежнему разобрать не можем, что ж зря глотку-то драть, господин капитан, поберегли бы силы, пока не придет пора гаркнуть: «Пошли!» А барабан стучит все надрывней, шеренга смыкается все тесней, может, повезет, не в меня, все люди, конечно, братья, но большей частью – двоюродные. И снова – трз-зык, и снова бум, и снова блям, и еще кто-то остался лежать позади. А кругом – дым так и стелется, и вот они – жерла русских пушек, только руку протянуть, а Гарсия, обернувшись, оглядывает одного за другим, всех вместе и каждого по отдельности, глаз как наждак царапает: ну, дети мои, ходи с бубен, двум смертям не бывать и прочее. А Муньос, в последний раз утерев заливающую глаза кровь, уже сунул руку за пазуху, чтобы достать белое полотнище и укрепить его на древке взамен орла, пот с нас со всех ручьями льет, и мы кусаем губы от страха и напряжения. И вот в тот самый миг, когда, как из худого мешка, опять посыпалась на нас картечь и все мы завопили в один голос, мол, хватит, мочи больше нет, и совсем уж было приготовились не то что вскинуть ружья над головой, а побросать их наземь, поднять руки вверх и броситься к русским с криком «Эспансы, эспансы», – как вдруг откуда-то сзади грянули трубы, и мы остолбенели, увидав – вьются значки, сверкают клинки и туча, ну форменная туча конных, обтекая нас с обеих сторон, летит на русские батареи.
6. Атака под Сбодуновом
С вершины холма Недомерок видел, как всего в нескольких шагах от русских батарей упал императорский орел, хоть и не подозревал, что это случилось в тот самый миг, когда Муньос приготовился заменить его белой простынкой, а мы все – отбросив притворство, ринуться к русским, осуществлять переход на сторону противника. Но так густо рвались бомбы, такой стоял тр-рзык и бум и блям, что густейший пороховой дым, оутав место действия, начисто скрыл от августейших глаз продвижение батальона. Бонапарт нахмурился, не отводя от правого глаза подзорную трубу.
– Орел упал, – молвил он сурово и печально.
Окружавшая его свита – все маршалы, и генералы, и адъютанты – поспешила придать лицам выражение, соответствующее переживаемому моменту. «Это печально, но неизбежно, ваше величество». «Какое самопожертвование, ваше величество». «Этого следовало ожидать, ваше величество»… ну и всякое такое прочее.
– Бе-бе-беззаветная п-преданность, – взволнованно резюмировал Клапан-Брюк.
Снизу доносился слитный частый грохот. Пумба-пумба следовали почти беспрерывной чередой. Было похоже, что вся русская артиллерия сосредоточила огонь на испанцах – или что там от них к этому времени еще оставалось – и садит по ним в упор.
– Из них приготовят рыбу под маринадом, – молвил легкомысленный, как всегда, маршал Бутон. – Помните, ваше величество, нас угощали в Сомосьерре? Как ее, черт? А, эскабече! Лавровый лист, оливковое масло…
– Заткнись, Бутон.
– Гх-м, разумеется, ваше величество. Молчу.
– У тебя язык без костей, Бутон. – Бонапарт глянул на него так, словно перед ним был не маршал, а кругляш навоза, секунду назад выкатившийся из-под хвоста кирасирской лошади. – Там героически гибнет горстка храбрецов, а ты позволяешь себе распространяться на гастрономические темы.
– Виноват, ваше величество. По правде говоря…
– По правде говоря, тебя следовало бы разжаловать в капралы, да послать на этот треклятый правый фланг, да посмотреть, кто больший патриот – ты или эти бедолаги из Триста двадцать шестого.
– Кхм… Ваше величество… – Бутон ослабил ворот мундира, тоскливо завел глаза. – Я хоть сейчас… Если б только не моя грыжа…
– Лучшее средство от грыжи: взять ружье и – в пехоту, в авангард штурмовой колонны. Всякую грыжу как рукой снимет.
– Удивительно верно изволили заметить, ваше величество.
– Болван. Тварь безмозглая. Скотина.
– Все так, ваше величество. Мой точный портрет. Вылитый я.
И под насмешливый гул генералитета, в подобных ситуациях неизменно демонстрирующего монолитную сплоченность, несчастный Бутон выдавил из себя примирительную улыбку.
– Пишите, Клапан-Брюк. – Император вновь припал к окуляру трубы. – Орден Почетного легиона каждому из этих храбрецов… Впрочем, я сильно сомневаюсь, что кто-нибудь из них уцелеет. В любом случае отметить в приказе по армии беспримерный героизм, проявленный в бою с неприятелем.
– Бу-бу-удет сделано, ваше величество.
– Дальше. Письмо моему брату Жозефу. Мадрид, королевский дворец и так далее. Государь брат мой. Запятая.
И Недомерок начал диктовать послание братцу, которому у нас в Испании приклеили прозвище Пепе-Бутылка, то ли за пристрастие к вину, то ли по природному нашему злоязычию, наверное не знаю, а врать не хочу. Ну да не в том суть. Просто Бонапарта, стоявшего на холме перед горящим Сбодуновом, обуял в тот день эпистолярный зуд, тем более что самому водить пером не надо: на то имеется верный Клапан-Брюк.
«Славный мой Пепе, долго ли ты еще собираешься морочить мне голову жалобами на подданных своих, мною тебе данных, да уверять, что сам черт не усидит на троне в стране, где даже кофий каждый пьет на свой манер: один молока льет полчашки, другой – две капли, третий требует двойной, а мне, будьте добры, со взбитыми сливками. В стране, где священники, засучив рукава сутаны, палят из ружья и с амвона утверждают, что выпускать кишки французам – не грех, а богоугодное дело, где любимое национальное развлечение – резать из-за угла или за ноги волочить по улицам труп того, кому пять минут назад рукоплескали с не меньшим жаром. Братец, ты рассказываешь об этом в каждом письме, кляня свою судьбу да и меня заодно за то, что подсудобил тебе такое королевство, уверяешь, что править этим народом – сплошная геморрока, твердишь, что лучше бы я тебя произвел в архиепископы Кентерберийские. А я тебе на это вот что скажу, двоеточие: Кентербери мы покуда еще не завоевали, Испания же – притом что она кишмя кишит испанцами – страна с большим будущим. А для того, чтобы ты перестал скулить и ябедничать маме, уведомляю тебя: только что на моих глазах и у самых ворот Москвы батальон твоих подданных покрыл себя бессмертной славой. Прими к сведению. Довольно хныкать, хватит ныть! Были вы, государь брат мой, ревой-коровой, ревой-коровой и остались».
– Давайте подпишу, Клапан-Брюк. Зашифровать, послать в Мадрид.
– Слушаю, ваше величество!
– Ну а теперь кто мне скажет, где у нас Мюрат?
Ответить было нетрудно. Воинственный звук горнов долетал на вершину холма с правого фланга, и свита в полном составе с радостным волнением поспешила выкрикнуть добрую весть. Ваше величество, король Римский, то есть, виноват, Неаполитанский, повел кавалерию, вот он, поглядите на представление, в котором он играет главную роль. А внизу, по обугленным стерням разворачивались для атаки разноцветные эскадроны гусар и кирасир – сверкали у правого плеча обнаженные сабли и палаши числом больше тысячи, «Тарара-тарари» пели трубы, готовые к достославному побоищу, которое в анналы впишет и тех, кого убьют, и уцелевших. Но это все – с птичьего полета, а если, кружа над плотными рядами, где нетерпеливо ржут кони, спустимся пониже, поближе к делу, – тут вам и Мюрат будет: пестро и крикливо разряженный маршал с разумом пятнадцатилетнего подростка, неустрашимый, как испанский бык в те времена, когда испанские быки были неустрашимы, возносит саблю над завитой головой и сообщает, что, мол, так и так, ребята, испанский батальон нуждается в нашей помощи, и мы ему поможем, черт бы меня взял! Да, конечно, вырядился в шелковый доломан, и кудерьки завил не хуже какой-нибудь мадам Люлю, и мозгов у него – не больше, чем у москита, это все так, все правильно толкуют про него в императорской ставке, однако он вертится на коне перед своими полками, а не мается запорами в тылу, – так вот, Мюрат, говорю, оборачивается к горнисту: ну, мой мальчик, сигнал к атаке, и пусть дьявол нас всех заберет. И, сплюнув, чтобы смочить пересохшие губы, тот трубит, а Совокюпман и Бельмо обращаются к своим кирасирам и гусарам в том смысле, что, мол, р-рысью-ю ма-арш, марш! – и тыща с лишним коней берет с места, дружно, разом, в лад стукнув коваными копытами. «Да здравствует император!» – кричит Мюрат, и тыща с лишним кавалеристов хором отвечают, ладно, мол, мы не против, пусть себе здравствует и не хворает, хотя, в сущности, мог бы спуститься к нам и разделить с нами славу в тех свинцовых облаточках, которые незамедлительно пропишут нам от всего сердца, не скупясь, русские пушки, скоро-скоро, минут через пять накушаемся мы этой славы досыта, так что если даст бог переварить, закакаем ею дорогу отсюда до Лимы.
И с правого крыла доносится тяжкий глухой гром – двенадцать эскадронов разворачиваются в поле, набирая рыси, а русские артиллеристы встрепенулись: гляди, гляди, брат Попов, царица небесная, никогда бы не подумал, что такая чертова уйма людей, коней и сабель может двигаться так слаженно, а мы-то собирались прикончить в упор этот батальонишко, а тут – на-ка вот, не было печали, наводи-наводи, дело наше дрянь, слышишь, как раскричался капитан Смирнов, а еще пять минут назад был так спокоен и всем доволен. Накати, наводи, пли! Дай им, Попов, а не то всех перетопчут, петухи французские.
Стало быть, так. Русские канониры задрали стволы и шарахнули, так сказать, по наступающей кавалерии беглым огнем, и генерала Совокюпмана первым же залпом снесло с седла и красной кашицей размазало по рядам скакавших за ним гусар – да не жалей, хватит на всех! – и снова трр-ззык, трр-ззык, и вот уже понеслись кони без седоков вдогонку за плотным строем – стремя к стремени, сабли меж лошадиных ушей, тарара-тарари, гусары взяли поводья в зубы, а пистолеты – в левую руку, кирасиры слепят глаза блеском касок и кирас, посередине которых вдруг распускается диковинный круглый цветок, и вот уж просто-напросто сколько-то там фунтов железного лома с лязгом и грохотом валится наземь, пачкаясь в копоти и грязи, но – тарара-тарари! – и Мюрат, как ослепленный яростью бык, несется вперед, и вот уже гусары – справа, кирасиры – слева почти поравнялись с шеренгами 326-го, а впереди – Стамбул, или Москва, или Сбодуново, а русские пушки плюются картечью без передышки. И вот наконец взмыленный конь, неудержимый, как вылетевшая из ствола пуля, галопом доставил маршала к рядам героического 326-го, и в дыму мелькают перед ним лица этих храбрецов, а те ошалело глядят на него – еще бы, помощь подоспела в самый, можно сказать, последний момент, когда уж и надежды не оставалось. И покрывшийся от волнения мурашками Мюрат, который в глубине души – человек нежный и чувствительный, кричит, воспламенясь:
– Да здравствует Триста двадцать шестой! Да здравствует император!
А все его гусары с кирасирами, которые уже обтекли 326-й с обеих сторон и снова вытянулись в одну линию, надвигаясь на батареи русских, все эти заматерелые рубаки прискакали разделить с храбрыми испанцами причитающуюся тем картечь, с воодушевлением вторят своему маршалу и на галопе успевают еще отсалютовать им, чернявым неказистым героям-пехотинцам, верным присяге и долгу. А те, обалдев от благодарности, не находят слов, чтобы выразить обуревающие их чувства.
Да уж какие тут слова, Муньос: четверть часа перли под русским огнем, а когда наконец доперли, и ты собрался вздеть на древко белую простынку, которую тащил за пазухой, и мы тебя понукали и торопили, увещевая поспешить, пока всех не ухлопали, – в этот самый момент, ни раньше, ни позже, запели горны, и откуда ни возьмись Мюрат с оравой своих лягушатников скачет с обеих сторон, трубя славу п’гостым испанским гегоям, това’гищам по о’гужию и всякое такое, и летит навстречу русской картечи, и это отчасти даже хорошо, потому что чем больше народу в свалке, тем меньше приходится на каждого огня и железа. Всем батальоном стали мы как вкопанные, посреди потока атакующей кавалерии, а Мюрат салютует саблей, а горнист все выводит свои трели – тарара-тарари, – господин капитан, откуда ж это их принесло на нашу голову, вот какое вышло недоразумение. Одно понятно: французики испортили нам всю обедню. Обделали наш замысел сверху донизу. Хотелось бы посмотреть на того, кто теперь перебежит к русским – теперь, когда тыща с лишком гусар и кирасир, взяв тебя в плотное кольцо, воздает тебе почести!
Готово дело. Стало быть, мы все, малость одурев, ждем, что скажет нам капитан Гарсия, а он, почерневший от пороховой гари коротышечка, обращает к нам взор, исполненный кроткой безнадежности, а потом, пожав плечами, кричит Муньосу: «Муньос, так тебя и так, поднимай французский флаг, чтоб ему, вместе с орлом этим вонючим, а простынку свою порви в мелкие кусочки, что ж поделаешь, раз мы оказались в такой глубокой… яме». Ну, тут снова воспаряет над нами наполеоновский орел, кавалерия, которой вроде бы конца не будет, кричит «ура» доблестным эспаньолам, капитан же Гарсия высказывается в том смысле, что раз, дети мои, заиграла музыка – пойдем плясать, делать нечего – вперед, а уж там, как Бог захочет, прорвемся к иванам так далеко, что им волей-неволей придется взять нас в плен. С этими словами он поднимает саблю, указывает на русские батареи и кричит: «Вива Эспанья!», потому что она – единственное, что пока не утопло во всем этом густом дерьме. Тогда Луисильо, наш юный барабанщик, бьет атаку, а мы крепко сжимаем ружья с примкнутыми штыками и, лавируя меж конными, бежим на батареи, соображая, что плен пленом, но многим придется очень дорого заплатить за злосчастное свое невезение и за столь неблагоприятное стечение обстоятельств нынче утром. Если б не они, мы к этому времени давно бы уж пили водку, все объяснив этим остолопам – товарисч, товарисч. Ну а теперь-то что – теперь жарь, Попов, теперь давай засаживай. Если уж дошло до этого, по крайней мере первые шеренги поедут в рай без пересадки.
Тут русские артиллеристы, по мере сил обороняя от кавалерии свои пушки, обратили взоры к нам и увидели: по склону вверх лезут, уставя штыки, сотни четыре чумазых, красноглазых от страха и злобы дьяволов и вопят при этом, как бесами обуянные, – и сказали друг другу так: ну, брат Попов, видать, карачун нам приходит, этим не надо и говорить: «Пощады не давать, пленных не брать», эти слова у них на лбу написаны, ну да ничего, Бог милостив. А впереди всех – ихний капитан, маленький, весь черный от пороховой копоти, машет саблей и кричит что-то невразумительное, вроде «Васпанья, васпанья!», и первым, как бешеный, вскакивает на батарею, а капитана Смирнова, который, обнажив шпагу, встал в первую позицию, пинает ногой в пах, и вот уж раскроил ему голову, и тут уж с диким криком посыпались все остальные, молотят прикладом, тычут штыком, прут напролом, словно терять им нечего, поднимают Попова на штыки, как бык – на рога, опрокидывают пушки, колют все, что шевелится, и, пока Мюрат отводит свои потрепанные полки назад и приводит их в порядок, эти бесноватые в таком раже, что остановиться уже не могут, с воплями и бранью докатываются до боевых порядков русской пехоты, которая на подступах к Сбодунову, в столбняке от этого зрелища, только смотрит, как катится на нее этот вал – вот-вот доплеснет.
7. Похмелье князя Долголядьева
На протяжении долгого времени военные историки тщились объяснить, что же все-таки произошло под Сбодуновом, да так и не сумели. Сэр Мортимер Уикидиш, знаменитый британский ученый, утверждает, что мы имеем дело с блистательной тактической импровизацией Наполеона, с последней ослепительной вспышкой его военного гения, которому суждено было окончательно угаснуть в Москве и во время гибельного отступления из России. Французский же исследователь Жерар де ла Нишкни, пребывающий в плену предвзято-патриотических чувств, объясняет успех дела при Сбодунове исключительно заслугой маршала Мюрата и обходит молчанием сам факт участия в сражении второго батальона 326-го линейного полка. И лишь после того, как достоянием гласности стала личная переписка маршала Бутона с его любовницей, известной певицей (сопрано) Мими, получили мы неопровержимые доказательства той роли, которую сыграли испанцы. Маршал ясно указывает: «Оставивши ранцы, пробились испанцы атакой лихой штыковой, их доблесть и сила, конечно, решила сраженья исход под Москвой». А русский фельдмаршал Эристов в своих воспоминаниях «С поля Бородинского – на Поля Елисейские» (Санкт-Петербург, 1830) высказывается с еще большей определенностью и безо всяких околичностей и недомолвок подчеркивает значение героического натиска испанцев. Этот дряхлеющий лев, не выбирая выражений, пишет: «В деле при Сбодунове 326-й пехотный показал нам кузькину мать во всей ее полноте».
А теперь поставьте себя на место русских. Три или четыре полка разместились там, имея в тылу Сбодуново, и ничего не предпринимают, поскольку все утро артиллерия и казаки долбили и крошили правый фланг французских войск. Да-с, четыре или пять тысяч человек разлеглись на травке, глядя, как у нас говорят, на быка из-за барьера и переговариваясь между собой примерно так: у-у, басурманы, схлопотали, огребли? А не суйся, куда не звали, Боже, царя храни! Не тяни, Федор, тебе сдавать… Еще. Еще. Себе. Перебор, товарисч, гони рупь… Скоро ли, желательно бы знать, кухня подъедет?.. Это – нижние чины, а у офицеров беседы текли свои: как, граф, живете-можете? Да вашими молитвами… Не идет у меня из головы, как на последнем балу в Петербурге, у Анны Павловны, танцевал я с княгиней Болконской… Славная икра, дай ей Бог здоровья… Жаль, что нам никак черед не дойдет, артиллерия делает за нас всю работу, а мы сидим сложа руки и отличиться не можем… А хорошо было бы появиться во дворце у великой княжны Екатерины с повязкой на лбу или с рукой на перевязи, всех бы затмил…
Такая вот, значит, картина тешила взор, радовала глаз у въезда в Сбодуново: домики предместья горели немного в стороне, ближе к Ворошильскому броду, а здесь – тишь да гладь да божья благодать, и ничто не нарушало покой иванов, расположившихся в этой местности. Сам начальник дивизии, князь Долголядьев, слез с коня и прилег вздремнуть под раскидистой березой – устроил себе, по нашему говоря, предобеденную сиесту. Вот, говорю, какая была картина, когда со стороны артиллерийских позиций послышался какой-то странный шум. И князь Долголядьев, приходившийся, между прочим, троюродным братом императору Александру, приоткрыл один глаз и осведомился у своего ординарца, верного Игоря:
– Игорь, а Игорь. Что там такое?
– Понятия не имею, – отвечал верный Игорь.
– Ну так пойди, остолоп, да взгляни.
Ах, если бы князь Долголядьев собственными глазами взглянул на происходящее, мысли его изменили бы свое течение, но, как говорят русские, «знал бы где упасть – соломки бы подстелил». И генерал продолжил сиесту, потому что прошлой ночью совсем почти не спал, едва ли не до рассвета одаривая своими милостями некую пышнотелую селянку, обнаруженную его драгунами на сеновале. И к тому же еще выпил водки, а она, будучи потреблена в избытке, способствует крепкому сну. Так что выяснять причину шума, донесшегося со стороны батарей, отправился, миновав зубоскаливших в кружок штабных офицеров, верный Игорь Игоревич. Семья его служила Долголядьевым с незапамятных времен, и каждый отпрыск славного княжеского рода, отправляясь на поля сражения защищать престол и отечество, брал с собой очередного Игоревича, чтобы тот чистил ему сапоги и топил баню. Правды ради скажем, что князь был не слишком суров со своим верным слугой и сек его только за крупные провинности, как то: плохо отгладил грудь сорочки, не должным образом наточил саблю или же вместо того, чтобы на марше держаться у правого стремени с бутылкой как следует охлажденного шампанского, – отстал. А в остальном князь Долголядьев, дай ему Бог здоровья, был барин добрый и справедливый. Тем отчасти и объясняется, что верный Игорь, пройдя еще с четверть версты и поглядев в ту сторону, откуда долетал странный шум, вдруг замедлил шаги, оборотился туда, где под березой спал сном праведника князь, рассмеялся сквозь зубы странноватым смешком – и был таков.
Так что первые признаки неумолимо надвигавшихся событий проявились несколько позже, когда четыре или пять тысяч разлегшихся на травке русских внезапно увидели плотную шеренгу синих мундиров – французы надвигались на них сомкнутым строем и беглым шагом, оглашая воздух криками, от которых в жилах кровь стыла – да и с фронта леденела. Впоследствии много было научных споров относительно того, как отнеслись к этому нежданному вторжению русские, однако отнеслись они по большей части примерно так: глянь, Федор, что за диво такое – там должны быть наши пушкари, а вместо них какие-то в синих мундирах, а наши-то вроде бы в зеленом, ты будешь смеяться, но мне даже почудилось, не французы ли, нет, ты смотри, смотри, даже и знамя у них на манер французского… Тебе, видать, голову напекло, проморгайся, Прохор, откуда ж тут взяться нехристям этим, если мы в муку смололи их правое крыло… Не умею тебе сказать, но знамя-то не наше, а? Да и кричат-то они тоже не по-нашему – «Васпанью» какую-то зовут – но ведь и на французскую тарабарщину не похоже. Ну-ка, ну-ка. Гляди, гляди. Погоди. Подай-ка мне трубу. Владычица небесная, пропали мы, Федор! Французы.
Кое-кто из наших уверял потом, будто кричал «Ура!», другие – что, мол, «Домой пора!», но это, в общем, и не важно, а важно, что четыреста – или сколько там нас оставалось? – человек бегом взбежали на равнину перед Сбодуновом и, уставя штыки, ринулись на русских в бешенстве, как говорится, отчаянья. Об этом тоже много было разговоров и споров, а сошлись, однако, на том, что бежали мы в плен сдаваться и торопились успеть, покуда гусары и кирасиры не предприняли новую атаку, пребывая в счастливом заблуждении, будто помогают нам одолеть русских. Так или иначе, но пушки причинили нам большой урон, и мы еще не успели остыть от резни, устроенной на батареях, хоть против русских ничего не имели, и взбежали на равнину с намерением докатиться до русских позиций, проникнуть вглубь их боевых порядков – без кавалерии, разумеется, – и там побросать оружие. Беда была в том, что иваны поняли нас совершенно превратно и в ошибочном своем расчете укрепились, рассудив, вероятно, что если такая горстка кидается в штыки, действуя чистым нахрапом, то это, значит, какие-нибудь совсем отпетые сорвиголовы и ухорезы, которым жизнь не дорога, терять нечего, а потому, дружище Федор, ты меня тут подожди, я скоро. Да нет, и я с тобой. Пропадать кому ж охота.
Во время этой кампании не так уж часто доводилось видеть, чтоб четыре тысячи бежали от четырехсот, и панический страх, захлестнувший и обративший в бегство первые ряды русских, мгновенно перекинулся на вторые, а с них – на третьи, и вскоре вся дивизия опрометью, давя и топча отставших, сметая офицеров, помчалась к Сбодунову, а потом загрохотала по его улочкам прямо к мосту через реку, выводившему на Московский тракт. А мы пустились вдогонку, крича: да стойте же, чтоб вас, остановитесь, вы нас не так поняли! Ну, ясное дело, кое-кто из русских обернулся на бегу, вскинул ружье, бабахнул – и вот Пако-севильянец, Маноло-астуриец споткнулись, кувыркнулись, растянулись, прилегли и уж не встали, а нас злоба разбирает: что ж такое – то слева, то справа падают наши, товарищи с давних, с еще датских времен, что ж за паскудство такое: тысячи миль пройти, тысячи смертей избежать, чтоб в последнюю минуту товарисч влепил тебе пулю. И тут, добежав до раскидистого дерева, мы и наскочили на какого-то русского в золотых галунах, в густых эполетах, сразу видно: важная птица, из тех, кому слова поперек не скажи, и морда такая недовольная – он, не переставая, требовал какого-то Игоря, поди-ка знай, кто это и в какой именно заднице он теперь пребывает. Короче говоря, сержант Ортега принялся гусю этому втолковывать, что мы сдаемся, а тот заболботал в ответ, что Долголядьевы умирают, но не сдаются. Ортега, человек добродушный, ему терпеливо так и доходчиво: нет, мол, ошибочка вышла, это мы сдаемся, эспански товарисч, Наполеон капут, мы домой хотим, к себе в Испанию, уразумел, дурья башка, компрене-ву? одним словом, финита ла герра. Но русский озирается по сторонам, видит, что все его войско улепетывает, а сам он взят в кольцо черными от дыма и гари, жуткого вида людьми – на штыках у них запеклась кровь перебитых невдалеке русских пушкарей, так что нетрудно сделать вывод об их намерениях. Недолго думая, выхватывает он пистолет и в упор стреляет в сержанта Ортегу – бац! – и пуля обожгла тому кожу на виске, скажи, сержант, спасибо, что с недосыпа и пережора рука у Ивана дрогнула в то утро. Сержант, которому, разумеется, обидно, делает выпад и пригвождает генерала к стволу раскидистой березы: вижу, с тобой, шваль, по-хорошему не выходит, ладно же, шишка ты этакая на ровном месте, получи, что заслужил. Высказался, значит, без недомолвок. А мимо нас все бегут русские, и доносится до нас, что мы порешили князя Долго… даже и не выговоришь, как его там, а мы – за ними, и вот уж добежали до окраинных домиков Сбодунова, меж тем как русские, несясь во все лопатки, вскочили на мост, выводящий на Московский, как было вам доложено, тракт, пролетели его весь из конца в конец, будто спешили с важным поручением. Во всей этой сумасшедшей сумятице спокойствие сохранял только кавалерийский резерв, которому кто-то из начальников успел приказать, чтоб прикрывал отступление. Обернулось это тем, что когда мы – ну, то есть остатки 326-го – топотали сапогами по главной улице Сбодунова, все еще не оставляя своего намерения найти, кому бы сдаться в плен, то внезапно увидели невдалеке две казачьи сотни. Вот эти-то как раз даже и не думали удирать, а совсем наоборот – скакали нам навстречу, размахивая шашками, и понимать это следовало так, что они пошли в контратаку. И мы переглянулись, как бы говоря друг другу: ну вот, братцы, бежали-бежали и добежали, этим чубатым поди-ка что-нибудь объясни. Они нас слушать были явно не расположены.
Иными словами, на нас, крутя над головами шашками и выставив пики, летело двести с чем-то всадников, и капитан Гарсия понял со всей отчетливостью, что строиться в каре негде да и некогда. И приказал открыть огонь повзводно, потому что нет больше товарисчей, и по всему, дети мои, выходит, что в плен мы сдадимся в другой раз. Казаки были уже шагах в ста, и времени нам хватило – в обрез, язык на плече – только на то, чтобы вздвоить ряды поперек улицы, причем капитан Гарсия, обнажив саблю, стал на правом фланге, лейтенант же Арреги – на левом. Когда до наступающей кавалерии оставалось шагов пятьдесят, капитан скомандовал целиться в лошадей, чтобы те, свалясь под нашим огнем, перегородили улицу. И оказавшиеся в первой шеренге припали на одно колено, прильнули щекой к ружейному ложу, призвали Пречистую Деву, ибо больше выручать нас было некому, а бежать – некуда.
– Первый взвод, пли!
Гарсия, как уже было вам доложено, мужчиной был не потому, что штаны носил. И дело свое знал в совершенстве, превзошел до тонкостей. Первый залп свалил не меньше двадцати лошадей, и куча эта загромоздила всю улицу, придержав атакующих.
– Второй взвод, пли!
Так оно и пошло. И покуда первый взвод выполняет команду лейтенанта Арреги: «Первый взвод, заряжай!» – и ты, став на одно колено, скусываешь патрон, сплевываешь бумажную обертку, словно это не пыж, а страх, вгоняешь пулю в горячий ствол, прибиваешь шомполом, снова приникаешь щекой к ружейному ложу, второй взвод дает залп поверх наших киверов. И – на колено, а над его головами целятся солдатики из третьей шеренги.
– Третий взвод, пли!
Ну, Иван, молись. Три залпа за пятнадцать секунд, свинец подметает улицу, ржут, взвиваясь на дыбы, казачьи кони, а тела всадников валяются на земле в пяди от нас, а души их уже понеслись в небеса. Но скачут новые и новые, и кони спотыкаются на трупах, оступаются на мертвых. Для бодрости духа Луисильо у нас за спиной бьет в барабан, выбивает дробь. И хриплые приказы капитана Гарсии – голосок у него вполне под стать этому утру – чередуются с командами лейтенанта Арреги, и мы продолжаем сажать один залп за другим:
– Третий взвод, на колено! Заряжай!
– Первый взвод, встать! Целься! Пли!
Пороховой дым мало-помалу окутывает улицу, и люди ощупью движутся туда, где слышатся крики и ржанье, дают по казакам залп в упор.
– Первый взвод, на колено! Заряжай!
– Второй взвод, встать! Пли!
– Второй взвод, на колено! Заряжай!
– Третий взвод, встать! Пли!
И так – пять минут кряду. И теперь уже все утонуло в дыму, и мы стоим в темном едком облаке, палим, сами не знаем куда, шлем пулю за пулей в гремящее криками, стонами, взрывами непроницаемое марево. Черная гарь забивает ноздри, дуреешь от нее и шалеешь, теряешь соображение, перестаешь понимать, на каком ты свете, и связывают тебя с действительностью только голоса: на правом фланге хрипит капитан Гарсия, на левом – лейтенант Арреги. Заряжай! Целься! Пли! Заряжай! Целься! Пли! Да нет, было еще кое-что – приклад, замок, шомпол, обжигает руки ствол ружья, раскалившегося до того, что даже штык, кажется, отливает красным. Но тут обернулось дело так, что казакам удалось подобраться вплотную к левому нашему флангу, там вспыхивают огоньки выстрелов, слышны крики и вжик-вжик стригущих воздух клинков, шеренга дрогнула, смолк, и, похоже, навсегда, лейтенант Арреги, оборвалась барабанная дробь, и теперь один только Гарсия говорит тебе, когда припасть на колено, когда встать в рост, когда заряжать, а когда – целиться. А потом снова слышится его хриплый, бешеный крик, приказывающий идти в штыки, кончать с этой сволочью. И ты не видишь, а ощущаешь, как рядом с тобой, плечом к плечу пошли вперед твои товарищи, и только слышишь вой – их и свой: зубами загрызем, пропади все пропадом, в три господа мать – и, крепче стиснув цевье, бежишь в темных клубах дыма, бежишь, пока не наткнешься на трупы лошадей и людей, перебитых или еще бьющихся под твоим сапогом, когда карабкаешься по этой куче, и вот уже различаешь чуть вдалеке в густой пелене блеск стали и неясные силуэты, и уже слышишь крики на чужом языке, и тогда тычешь штыком наугад, суешь его куда попало, во все, что мелькнуло перед тобой, и порох опаляет тебе кожу, но ты все прешь вперед, спотыкаясь о задранные лошадиные ноги, о тела своих и чужих, только и слышно: «Вива Эспанья! Виваспанья! Васпанья!», а ты колешь штыком, молотишь прикладом, и вдруг мерещатся тебе смутные образы – вот новорожденный твой ребенок, вот жена плачет, глядя, как уходишь ты вниз по дороге из родной деревни, вот мать сидит перед очагом, качая твою колыбель. «Васпанья!» А может статься, это не тебе привиделось, а в последнюю минуту пронеслось перед глазами твоих врагов, пропоротых ударами твоего штыка.
Но поредел и рассеялся дым, и ты, хрипя содранной до живого мяса глоткой, на подкашивающихся от усталости ногах пробежал через Сбодуново и оказался на том, на дальнем его конце. Стал, оперся о перила моста и тут заметил – с обеих сторон в пенье труб, в тяжком грохоте кованых копыт надвигается конница, неисчислимая сила кавалерии. И только ты собрался, выставив штык, кинуться на тех, кто поближе, чтобы, пока сам не отправился отдохнуть наконец в царствии небесном, прихватить с собой скольких удастся, – как понял: это французские гусары и кирасиры, свои то есть, хотя такие свои хуже всяких чужих, и они приветствуют тебя восторженными кликами, ибо ты только что взял Сбодуново, обратив в бегство четыре полка русской пехоты и уничтожив две казачьи сотни.
8. Откровения на Святой Елене
Пройдут года, останутся позади Россия, Лейпциг, Ватерлоо, и вот на острове Святой Елены в предчувствии скорой смерти Бонапарт поведает верному Лас-Казу, не покинувшему его в изгнании, что под Сбодуновом Пречистая Дева явила чудо. А как иначе можно, Лас-Каз, объяснить такое – один-единственный батальон, да еще и не французами укомплектованный, переломил ход сражения, взял русскую батарею и обратил в бегство целую дивизию под командованием князя Долголядьева. Если верить биографам императора, он, делясь этими откровениями, втыкал булавки в восковую фигурку, изображавшую сэра Хадсона Лоу, коварного англичанина, которому правительство его британского величества поручило стеречь, а при удобном случае – доконать человека, на протяжении двадцати лет игравшего в кегли коронами европейских монархов. Здесь, на этом маленьком, затерянном в просторах Атлантики островке, Бонапарт долгими зимними вечерами возвращался памятью к былому, а сохранившие ему верность Лас-Каз и Бертран упивались выдержанным портвейном и воспоминаниями о славном прошлом и заносили их на бумагу, делая достоянием потомства. Кое-какие суждения его высвечивают темные закоулки Истории, выявляют новые, доселе неизвестные грани исторических личностей, и выясняется, что на каждой грани – по фунту дряни. Так, например, оказывается, что Веллингтон – всего лишь надутый спесью тупоумный строевой сержант, Фуше – последняя каналья, Талейран – крыса из клоаки, а Меттерниху с его изворотливостью следовало бы родиться французом. Обращался Бонапарт памятью и к более интимным моментам – вот, скажем, ножки Дезире, ах, какие славные ножки, можешь мне поверить, Лас-Каз, в славе я кое-что понимаю. Жаль, что достался ей в мужья этот проходимец Бернадотт, а ведь куда взлетел под конец, а? Подумать только – сел на шведский престол, а ведь рожден был с дарованиями стеклодува. Повезло так повезло. Что же касается принца Фердинанда, сына короля Карлоса IV, то скажу тебе, Бертран, он был полнейшим ничтожеством. Я расквитался с испанцами сполна и с лихвой, когда после войны дал им этого борова в государи. Вы хотели Фердинанда VII? Вот и кушайте на здоровье. Знаешь ли, Лас-Каз, держа его в плену в замке Валансэ, я не сразу узнал, сколько в нем росту, потому что он всегда вползал ко мне в кабинет не иначе как на карачках. Многообещающий был малый. Перестрелял потом, кажется, пол-Испании. Вот и получите «жемчужину в короне», как называл его этот… как его… ну, симпатичный такой здоровяк… помнишь, Бертран? Да-да, Годой! Тот самый, что родную мать донага раздел.
Дойдя до этой точки в своих воспоминаниях, Недомерок устремлял взор на игравшее в камине пламя, а потом улыбался верным своим подданным. Помнится, однажды, коротая время в ожидании, когда польский корпус очистит от неприятеля Сомосьерру, он что-то читывал об Испании. Перевод «Песни о моем Сиде» или что-то в этом роде. Из головы вылетело, Лас-Каз, да и немудрено: не вчера это было, много воды утекло с тех пор, как там отличился Понятовский. Ты-то помнишь? Его уланы скакали по склону вверх, и, хоть испанцы отбивались как черти, до Мадрида, казалось, уже рукой подать, и дело наше, думали мы, в шляпе. Однако все обернулось иначе. Тут император впадал в задумчивость и вздыхал, глядя на огонь. Испания. Будь проклят тот день, когда я решил ввязаться в это паскудное предприятие. Это даже и не война никакая, а просто черт знает что, кошмарный сон: жара адова, мухи – роем, а эти монахи, что палят из-за угла, а эти партизаны – как их там? герильясы