Выйди из шкафа Птицева Ольга

– Да. – И снова трескучая тишина.

– Нам нужно встретиться. Лучше завтра. Вы свободны?

– Да.

– Отлично, где вам удобнее?

Ответь он «да», Тим бы захохотал и бросил трубку. Но лифт замер на седьмом, а Тетерин прокашлялся и заговорил.

– «Проспект Мира», давайте там. У выхода с кольца. В два.

Лифт со скрежетом остановился и распахнул двери.

– Договорились. – Тим хотел сказать что-то еще, но в трубке опять щелкнуло, и звонок оборвался.

Только на первом этаже Тим понял, что завтра в два рассчитывал сидеть напротив Данилевского, пить чай и уговаривать старика записаться к врачу.

2. Нет холодной, одна горячая

Я

Ненавижу телефоны. Мудацкие коробки, подключенные ко всеобщему коммутатору. Алюминиевые чудища, что не дают нам покоя, лишают права на тишину и тайну. Только вдуматься – каждое, самое малое, самое бессмысленное слово транслируется в безвоздушное ничто, ловится спутником, пережевывается им, сплевывается обратно и только потом достигает адресата.

– Михаил? – поскрипывает на том конце, и я ощущаю, как раскалилось холодом мое имя, пролетев через вакуум небытия.

– Да, – соглашаюсь, предчувствуя, что ничего хорошего мне не светит.

Номер неизвестен. Голос противен. Я сижу на скользком табурете, голым коленом упираюсь в ножку стола. На тарелке передо мной остывают макароны с маленькими тефтельками, покрывается жирной корочкой томатная жижа. Катюша смотрит на меня через стол. На бежевом плюше ее халата засохло бурое пятно, я знаю, что это подлива брызнула со сковороды – чуть не обожглась, представляешь, Миш? Так спешила, а ты все не ехал, не шел, ничего я не начинаю, молчу-молчу, ешь давай. Пятно пахнет жиром и протухшей кухонной тряпкой, весь мир мой так пахнет, но я все думаю, что это не подлива, что это кровь. Думаю, пугаюсь, представляю, пугаюсь еще сильней. Засовываю в себя переваренные макароны, трамбую их раскисшим в подливе фаршем. Обычный вечер в нашем доме, ничего такого. И тут звонок.

Катюша каменеет, обрывается на половине слова. Я не особо-то слушал, там что-то про соседку было, есть у нас одна, совершенно бесноватая. Что вы там топаете? Почему у вас вода всю ночь шумела? Эй, мужчина, я с вами говорю! Нет, вы посмотрите на него, запахнулся бы хоть, нахал! А я стою босиком в одном халате, и мне дует по полу, и запахнулся я уже крепче некуда, и ничего у нас не шумело, никто у нас не топал. Вот теперь и Катюша на нее нарвалась. Топаем мы громко, вода шумит, музыка бормочет. А не пошла бы ты, тетя, в пешее путешествие по известному адресу? Катюша распыляется, идет пятнами, но тут звонок, и она каменеет. Обращается в слух. Наполняется едкой подозрительностью.

– Да, – отвечаю я на все вопросы редактора, приставленного Зуевым.

Слышно отвратно, из трубки доносятся сопение и щелчки, но даже по придушенному, чуть слышному через беззвездное пространство голосу понятно, что проблем с редактором не оберешься. Прицепится, как клещ. Разнюхает, как ищейка. Откладывать некуда, я загнан, затравлен, кругом враги, и белый флаг мой никого не устроит. На том конце от меня чего-то требуют. Безликий голос уходит в трескотню и шум, но просит назвать время, место, указать дату, принять на себя ответственность, спасти детей в Африке, вылечить рак. Не знаю, неважно. Как только закончится этот разговор, начнется другой. И нет мне спасения. Не могу представить себе, кто говорит со мной, металлический скрежет рубит на корню всякие попытки представить, какой он – новый мучитель. Толстый дядька с усами? Рахитичная старуха в меховой безрукавке? Внегендерная особь, взращенная в пробирке? Разницы никакой.

На автомате называю первый попавшийся адрес, среднее время, пустую точку геолокации. Вешаю трубку.

– Кто? – цедит сквозь зубы Катюша. Ее кукольные глазки подергиваются опасной дымкой, бледнеет ровная, без единого изъяна кожа.

– Редактор мой. Новый.

– А старый где?

По первости мной занимался какой-то безликий одутловатый дядечка с тоскливыми глазами брошенного сенбернара. Как только продажи полезли вверх, всеми вопросами занялся лично Зуев, а дядечка исчез, растаял в сером тумане своей бессмысленности, будто его и не было. Я потом порывался найти, всучить коньяк, руку пожать, мол, спасибо за помощь на первых порах, но так ни разу на него и не наткнулся, а спросить не спрашивал, имя само собой вылетело из головы.

– А старый ждет рукопись, – бросился я в атаку. – Готовую. Чтоб от первой главы к эпилогу. Алок на десять хоть. Сроки горят. Понимаешь?

Катюша уже отдает синевой. У нее часто так. Вот только была в персиковом спокойствии – и сразу покойница, и пятна по щекам. Страшно, аж жуть. Только обратного пути у меня нет. Я складываю руки на груди, как могу отгораживаюсь, но глаз не отвожу.

– Он чего меня вызывал, думаешь? Требует текст. Хоть кусок ознакомительный. Хоть синопсис. Хоть что. А я с пустыми руками приперся. Опять.

Катя отталкивается от стола, нащупывает голой ступней пол. Все медленно, будто в воде. Устрашающе неспешно. Не рыба даже – холодная улитка с горбом вместо панциря.

Когда она стоит, а я сижу, то не приходится к ней наклоняться. Глаза в глаза. Серая яростная муть. Меня продирает, но я держусь. Только вилка дрожит в пальцах, зачем схватил, не обороняться же, хотя занятно было бы взять и пырнуть ее прямо в мягкое. В щеку. В правую мясистую грудь, мелькнувшую в вороте халата. В розоватое бедро с внутренней части, там, где самое теплое, самое нежное. Один удар. Три маленьких отверстия. Это не кровь, милая, это томатный сок, подлива удалась на славу, ты гений. Идеальное преступление.

Катюша будто чувствует, читает мысли по глазам. Отступает, запахивается так, чтобы ни груди, ни бедра. Поджимает губы.

– Скажи ему, что нужно больше времени.

– Говорил. Много раз уже говорил.

– Скажи еще.

Она морщится.

– Сок будешь? Гранатовый есть…

И всегда так. Стоит заговорить, упомянуть только, а она уже – раз! Увильнула, слилась, вышла сухой и целой.

– Не буду. – Вилка полетела в сторону, табуретка со скрипом отъехала от стола. – Ты понимаешь, что все сроки вышли? Это что тебе, игрушки, что ли?

– Отпусти, – просит она, и я понимаю, что держу ее за обе руки так крепко, что по мягким запястьям уже разлилась обидная краснота.

Разжимаю пальцы. Она стоит вплотную. Я чувствую ее тепло, слышу, как тяжело она дышит, всхлипывает, но не плачет. Коса окончательно расплелась, волосы заколтунились. Вина режет меня, выворачивает наизнанку, но я держусь.

– Кать, нужен хотя бы синопсис, прямо сейчас нужен. Сможешь?

Она шмыгает, утирает нос рукавом халата.

– Ненавижу синопсисы.

– Я знаю. – Это почти капитуляция, ликование клокочет в горле, но я позволяю себе только приобнять ее, аккуратно, без лишних сантиментов. – Но надо. Отдадим Зуеву. И он отстанет. Эту свою… – Имя редактора я не расслышал. – Ну, эту, звонила которая, отзовет. Ее только нам не хватало, да?.. – Я продолжаю говорить, но Катя освобождается из фальшивых объятий, ее тельце тонет в плюше, надо купить ей другой халат – шелковый, текучий, в этом она слишком уж похожа на эвока.

– Так это что? Баба?

Я беззвучно ахаю. Я опять все просрал. Шаткое превосходство нарушено. Краткий миг победы безвозвратно канул в огонь Катюшиной ревности. Будь новый редактор хоть столетним старцем с удаленными гениталиями, для Катюши он стал бабой. Все потеряно. И пламя ее не пощадит ни единого аргумента, даже самого веского. Баба-баба-баба. Ба-ба. Не девушка, не женщина, не, прости меня, Господи, редакторка. Баба. Нет в мире большей мизогинии, чем та, что бушует в сердце Катюши. Я пропал. Я погиб. Я виновен по всем статьям, просто потому что редактор мой – не редактор, а баба.

– Да какая разница, – лепечу я, но разговор закончен, и сам я уже верю, что редактор обладает всеми признаками рода искусительниц и грешниц.

Катюша дергается, обрывая жалкие попытки снова ее обнять.

– Скажи этой своей… бабе, что рукопись будет, когда будет, – ядовито подводит итог она.

– Зуев потребует аванс назад. – Я жалок, тосклив, я сам себе гадок, но я все еще хватаюсь за надежду вразумить эту фурию, этот комок злой ревности, горбунью эту чертову, что же делать мне еще, что делать, нечего делать, нечего.

– Так верни, – равнодушно соглашается Катюша, деньги ей не нужны, деньги для нее пустое, бумажки с блеклыми надписями, засаленные фантики, грязь и тлен.

– А жить мы на что будем? – кричу я и тут же проигрываю, тот, кто кричит, уже побежден, это известно всем, особенно Катюше, мастеру беззвучной ненависти и шепотной борьбы.

– Ты еще поори мне, – фыркает она. – Соседка вломится – я тебя сдам. Ты тут, собственно, не прописан.

Скандал становится унизительным. Я барахтаюсь в нем, как в мясной жиже. И тону. Да что там, я уже на дне.

– Послушай, пожалуйста, просто послушай меня, – умоляю, лебежу я, хватаюсь за плюш, но он выскальзывает из пальцев. – Нужно хоть что-то. Отрывок, кусочек, план. Прямо сейчас нужно. Я пошлю им, они отстанут. Один маленький кусочек, Кать… Очень надо!

Она смотрит на меня с удивлением. Нет, с отвращением она смотрит. Так разглядывают таракана. Вот он выполз из-под кухонной плиты, весь из себя хитинистый и мерзкий, шевелит усами, перебирает лапками. И ты, конечно, раздавишь его, прямо сейчас раздавишь, но даешь себе секундочку просто посмотреть, поудивляться, какой только мерзостью не полнится матушка Земля.

– Это тебе надо. – Катюша неумолима. – Вот садись. – Подошва ее домашнего тапочка нависает надо мной и безжалостно опускается. – И пиши.

Я раздавлен. Мой хитиновый панцирь лопнул. Мелкая кашица внутренностей размазалась по полу. Усов не осталось, лапки еще подрагивают, остальное уже мертво. Удивление исчезает с лица Катюши, остается только брезгливость. Она гасит на кухне свет, я остаюсь в темноте. Нужно бы доесть макароны, пока не слиплись. И выйти из окна.

Не выхожу. Макароны с тоскливым всхлипом канули в бездонный слив унитаза, только алая пленочка подливки блеснула на прощание и скрылась в недрах канализации. А я остался. Постоял немного в пустом коридоре. Обои, потемневшие от времени, тихонько поскрипывали, и казалось, будто это дом дышит неглубоко и чуть слышно, как уходящий старик, еще тут, а на деле уже нет, на деле уже далеко-далеко, отсюда не увидать.

Сколько лет этому дому? Сорок, наверное. Реновация пока не добралась до его влажных стен и углов с бархатцем плесени. Он еще стоит, неумолимый великан пяти дряхлых этажей. Старый-старый, скоро рухнешь от прицельного удара. Как их сносят? Разбирают? Взрывают? Бьют по стенам пудовыми молотками? Или как у Крапивина? Тяжелый шар безжалостной машины. И ребячий строй у хлипкой двери, мол, не пустим, не пустим к доброму другу могильщиков со стороны. Кажется, так это было. Читалось в школе, мечталось, что прилетит вдруг волшебник в голубом самолете по имени Сережка, унесет в страну, где нет мудацких одноклассников, стервы класснухи и сумасшедшей матушки, прости Боже душу ее грешную. И меня прости.

Вот я стою, обои скрипят, мысли думаются, память ворочается в сознании, выдает рандомные сведения о бессмертной душе. Но скрип все сильнее, все отчетливее, и я понимаю, что обои больше не одиноки. Это Катюша возится в шкафу. В моем шкафу! Отворяет рассохшиеся створки, тянется на носочках к высоким полкам, трогает складки, нюхает шлейфы.

– Сука! – кричу я и врываюсь в комнату.

Но поздно. Она уже собралась. Покачивается на каблуках, держится рукой за дверцу, чтобы не упасть, но смотрит решительно. Всей серостью безразмерных глаз.

– Что? – спрашивает. – Теперь моя очередь. Ты сегодня нагулялся, я гляжу. С Зуевым пил?

Я молча киваю, я уличен и посрамлен.

– С бабой по телефону трещал?

Сухие «да» и адрес встречи. Виновен по всем статьям. Еще один кивок.

– А теперь мое время, – решает Катюша и растягивает выкрашенные моей помадой губы. – Застегни лучше!

Она выбрала изумрудное платье со спущенным рукавом. Ткань плотная, но мягкая, подол длинноват, но терпимо. Все-таки каблуки. Правое плечо выпирает горбом. Нет, я знаю, что это не горб. Искривление. Родовая травма, потянули неудачно, поздно зафиксировали. Знаю. Видеть, как ее уродство растягивает принадлежащее мне, больно почти физически. Но я молчу. Я заслужил наказание. Вот и оно.

Между двумя половинками молнии виднеется кожа. Розоватая, в нежных пятнышках, как перепелиное яйцо. Прикасаюсь к верхнему позвонку, пробегаю вниз. Легко-легко. Иногда срабатывает. Катюша вздрагивает, выскальзывает из платья и падает мне в руки, только успевай подхватить и оттаскивай в постель. Но сегодня она непреклонна. Передергивает плечами, и я покорно тяну вверх застежку. Волосы она успела собрать в тяжелый пучок, обнажила шею. Шея у нее красивая. Бледная, бархатная, полная, но чувственная. Такую хочется целовать. И стискивать до хрипа тоже хочется. Но я держусь. Жду, пока она насмотрится в зеркало. Мое зеркало, глубокое и мутное, с россыпью внутренних пятен, похожих на внимательные глазки. Жду, пока натянет пальто, это я прикупил ей в подарок – роскошество необычайной степени, нежная шерсть, точный фасон.

– Не замерзнешь? – спрашиваю, прислонившись к косяку двери.

Катюша не отвечает, входит в облако парфюмерной взвеси, замирает в нем, наслаждается удом и белым деревом. Пятнадцать тысяч за тридцать миллилитров, не благодари, милая.

– Машину вызвала?

– Да, – мельком бросает она, повязывает шарф, выбирает перчатки, кожа тончайшей выделки, кажется, Италия.

– Тебя ждать?

Застывает на пороге, уже не моя, уже чужая, и это больно ровно настолько же, насколько упоительно. Глядит через здоровое плечо, кривит хищную алость рта.

– Нет.

Дверь захлопывается с протяжным скрипом. Плотоядно щелкает замок. По лестнице неловко постукивают каблуки. Четвертый пролет, третий, второй, первый. Лязгает на выходе. И я остаюсь один. Плетусь в комнату, делать больше нечего. Включаю на телефоне первый попавшийся плейлист. Синтетические клавиши начинают отбивать ритм. Появляется голос. Возникает где-то рядом. Но далеко. Очень далеко.

  • I’ve got this funny feeling that I just can’t shake.
  • The devil in the wires, the data eating up my brain.
  • There’s a flood that’s coming up to my bed.
  • Chaos wins and I can’t get over it.[1]

Мой хаос давно меня победил. И продолжает побеждать. Если не трепыхаться, то это даже приятно.

Наша комнатка хороша. Компактное логово. Низкий потолок в паутине трещинок. Если лежать на полу и смотреть вверх, не моргая, не отрывая глаз, то трещинки начинают кружиться, изламываться под новыми углами, складываться в затейливые знаки, иноземные письмена, сулящие казни египетские. Вот лежишь навзничь, вжимаешься затылком в колючий ворс ковра, гладишь его линялую шкуру, эти красные завитушки, синие точки и желтые углы, дышишь пылью с примесью ароматного дымка, и ничего тебе не страшно. В этом, наверное, смысл дома. Когда не маетно, когда не суетно. За тонкой занавеской прячется кровать: громоздкая деревянная махина, такую двинешь – и развалится, но ты попробуй двинь. Упирается четырьмя резными лапищами, поскрипывает недовольно. Не люблю на ней спать. Она скрипит. Стоит вдохнуть поглубже, как в трухлявом нутре кровати зарождается звук и долго потом покряхтывает. Приходится вставать и идти к себе.

– Куда? – сонно возмущается Катюша, но отпускает.

Сплю я на низкой тахте. Примостил ее к боковой стенке шкафа так, чтобы сквозь сон можно было закинуть руку повыше и схватиться за резной угол. Ни для чего, просто так. Чтобы спокойнее было. И тахта сразу становится мягкой, и тяжелый плед не продавливает грудь, и подушка ложится ровно под шею так, чтобы ничего к утру не затекло. И я сплю, сжав шкаф за уголок, как ребенок – материнскую руку.

  • How do I even learn to play the human way?
  • Smiles without a heart, weird mechanical mistakes…
  • There’s a flood that’s coming up to my bed.
  • Love’s out there but I’m indifferent.

Без шкафа все здесь было бы невнятно. Мелкая пыль, белесые обои, медленно отходящие от стен, серые занавески на грязных окнах. Но с ним! С ним комната наполняется смыслом. Все кругом приобретает антикварный лоск. И тахта, и скрипучая стерва-кровать, и ковер этот вытертый. Все становится красивым, даже мы с Катюшей.

А как не стать? Если он высится, подпирая резной короной потолок. Если он вьется дубовыми колоннами, поскрипывает дверцей с медной оковкой и той, что ее лишилась до нашей встречи и теперь сиротливо подвисает. В этой легкой неровности, в этом зазоре между дверцами я вижу приглашение. Распахнуть одним движением, услышать скрип, почувствовать, как пахнет коньяком, изумрудным бархатом и сандалом. Как пахнет матушкой. В хорошие дни я забываю, что шкаф – не настоящий, что я отыскал его в антикварном закутке, на расстоянии почуяв родство с затейливой резьбой полок и вешалок. Воссоздал по памяти детское убежище. Тайную пещеру, полную чудес. Полюбил каждый скол, шероховатость и дряхлость его деревянного нутра.

Шкаф смотрит на меня черными точками в старом зеркале. Это его глаза. Три больших, пять средних и россыпь маленьких. Иногда я подхожу вплотную, так, чтобы холодок от зеркального прикосновения пробрал до озноба, и легонько целую каждое пятнышко. Три больших, пять средних, россыпь маленьких. И тут же отскакиваю, пока горячие следы моего дыхания не успели исчезнуть. Через запотевшую муть отражение смотрит на меня, как через пятна тумана, и я в них зыбкий, я в них не я, а тот, кто живет по другую сторону. Тот, кто живет в старом зеркале шкафа. Тот, кому не нужно выходить из него. Тот, кому повезло. Но туман исчезает, а я остаюсь. Вокруг меня зарастает пылью комнатка. Без шкафа она стала бы совсем невнятной. А с ним – ничего. Хорошая даже. И я тоже ничего себе. Вполне хорош. Изумрудный мне к лицу.

Только платье сегодня выбрано не мной. Надето не на меня. Унесено по не моим маршрутам. Куда идет Катюша, когда хочет меня наказать? Кому вручает свое скособоченное тело? Над чьими шутками смеется, растягивая жадные губы, чуть морща искусной лепки нос? Нет, не так.

Она просто едет в центр. Просит остановить машину напротив разукрашенного неоном бара, прямо у его дверей, окутанных дымом вышедших перекурить. Выбирается из машины. Я почти вижу, как цепляется за каблуки подол платья, как неуместно смотрится оно мерзлым вечером в центре, у неонового бара и прокуренных дверей.

  • Stand up can you keep your head?
  • Love me like tomorrow we’re dead.

На нее смотрят. Я точно знаю, что смотрят. Чуть заинтересованно в начале, но интерес быстро сменяется отвращением. Косой луч фонаря, отсвет вывески. Любой источник борьбы с полутьмой пойдет. Любой обнажит правду. Горб сжал Катюшу, перетянул ее невидимым жгутом.

  • Beauty, violence.
  • War is within us.
  • We’ll be silenced.
  • Tomorrow we’re gonna be stardust.

Курящие ускоряются. Дотягивают еще разок, выплевывают дым, спешат вовнутрь. А вдруг это заразно? Начало чертова зомби-апокалипсиса. Вышла из машины вполне себе приятная девушка, чем не повод развлечься этим тоскливым вечером? А обернулась коньком-горбунком.

  • No more ego.
  • Nothing to control us.
  • Painless freedom.
  • Tomorrow we’re gonna be stardust.

Бедная моя. Бедная. Красота твоя налицо, а все, что дальше, – сплошное недо-. Недотело недоженщины. Острый укол нежности валит меня на пол. Я цепляюсь за лохматость ковра, за самую синь его округлой точки, и представляю. Вот отшатывается первый. Он стоит ближе всех к дороге. Тонкая подошва дорогих ботинок, укороченные брючки в мелкую клетку, рубашка навыпуск, уверенно мятая, но не портит, длинный пиджак нараспашку. Катюша рассматривает его снизу вверх, он стоит, терпит взгляд, ждет продолжения. Что его привлекает? Твое умелое пальтишко? Перчатки? Бархатный перелив у каблуков? То, как умеешь смотреть ты, еще чуть – и замироточит небесный лик?

Что ты чувствуешь, милая, когда рассеянный интерес сменяется оторопью? Когда тельце твое, слишком маленькое, неровно сжатое, перекрученное по главной оси, проступает через дорогую ткань? И ничего с этим не поделать. И ты заходишься кашлем и не можешь откашляться, потому что нет в твоей немощи сил. Что же ты чувствуешь тогда?

Обиду? Острый укол страха? Разочарования? Возбуждения?

  • Stand up can you keep your head?
  • Love me like tomorrow we’re dead.

Я лежу на ковре и смотрю, как тянутся по потолку письмена трещин. Павлинская часто заставала меня на полу, возвращаясь из бесконечных своих крестовых походов. Когда сидеть становилось невмоготу, слишком ломило спину, я выползал из шкафа и вытягивался у его ножек. Тонкая грань между сном и явью надламывалась, и я погружался в причудливые всполохи. Кто-то ходил вокруг, шептался, скрипел и покашливал, а я продолжал смотреть в потолок, не моргая, чтобы глаза резало до горячих слез. Мужчины не плачут, Миша, не плачут, почему же ты плачешь, Миша, почему? Или ты не мужчина. Не мужчина? Скажи мне, ты не мужчина? Я не знаю, мама, я ничего не знаю. Я просто лежу на полу и жду, когда ты вернешься. Хмельная, пахнущая усталостью и портвейном, немного шоколадом, сильно птом, политым сверху мускусной шершавостью духов. И ты приходишь, перешагиваешь через меня, оступаешься, но не падаешь, а просто шагаешь дальше, пикируешь на кровать и затихаешь. А я не плачу. Я же мужчина. Я просто перестаю моргать.

  • Tomorrow we’re gonna be stardust.

…И просыпаюсь в муторном сумраке. Все зыбко. Ковер, на котором я валяюсь, как сброшенные носки, потолок с его трещинами, тюль на окнах, занавеска, разделяющая комнату на две части, я сам, лежащий поперек этой границы, – все потеряло строгие очертания, потонуло в слабом еще рассвете моего сознания. В первую секунду не разобрать, что я и где оказался, память пробивается слабыми толчками. Первыми узнаю свои руки, разглядываю их, ужасаюсь, надо же, какими странными бывают эти костлявые отростки, как их там, пальцы, да. Потом вижу растянутую майку, память зудит, где ще можно оказаться в вытертой до меленьких дырок майке, дома, конечно. Значит, я, состоящий из корявых пальцев и потного тряпья, валяюсь на полу, весь затекший, исковерканный мучительным сном, а теперь нужно вставать, нужно что-то делать, куда-то себя девать.

– У тебя встреча в два, поднимайся, – бормочет Катюша.

И я вскакиваю. Я уже все помню. И по-прежнему не представляю, что с этим всем делать.

– Сколько времени?

– Первый час. – Я не вижу ее, но отчетливо слышу, как злорадно она хихикает.

Чертыхаюсь, подхватываю себя, несу в ванную, чтобы умыть, отрезвить, хоть как-то сублимировать. Тело сопротивляется, подрагивает, ноет там, где и ныть нечему. Переваливаюсь через бортик, скидываю трусы и майку, рву вентиль, льется кипяток, кричу, поворачиваю синий кран, тот хрипит, плюется ржавчиной.

– Холодной нет, – вкрадчиво делится Катюша. Заходит в ванную и приваливается к дверному косяку.

Спина пылает, а Катя смотрит и даже не пытается скрыть злорадного удовольствия. Осторожно вышагиваю из ванны на пол. Спасибо за поддержку, милая, за участие тоже спасибо. Видимо, на моем лице читается что-то совсем уж недоброе – Катюша хватает полотенце, распахивает его, как объятия, и я позволяю себя укрыть.

Стоим. С меня течет остывающий кипяток. Жжет ошпаренную кожу, Катюша вытирает воду, дует легонечко. Тихо, тихо, сейчас пройдет. Уже почти. Видишь, не больно почти. И правда почти не больно.

– Объявление висит внизу, ремонтные работы, – шепчет она мне в плечо.

– Не видел.

– А я забыла сказать, прости.

Обнимаю ее крепче. Под ноги натекло, Катюша перебирает промокшими носками, но не уходит, сопит примирительно.

– Как вечер прошел?

Пожимает плечами – одно выше, другое ниже, будто волну пустила, эдакий танец разочарования.

– Да никак. Приехала. Выпила. Уехала.

Неоновый бар меркнет, двери со скрипом закрываются. Бедная-бедная моя, ну ничего. Сдадим книгу, устроим пир на весь мир, все злачные места будут наши.

– А я уснул. Провалился прямо.

– Спина небось затекла.

Спину и правда ломит. И живот от голода поджимает. А времени-то нет, ни на что времени нет. Уж точно не на голые обнимашки посреди остывающей ванной.

– Вытирайся давай, а я чайник поставлю, – решает Катюша. Разрывает цепь рук, отходит в сторону. – А поешь на месте уже. – Молчит, смотрит оценивающе. – Пусть эта за тебя платит. Не свидание же. Встреча. Она позвала, пусть сама и платит.

Киваю, прячусь в мохеровом коконе полотенца. О мелочности Катюши можно писать стихи, о жадности – сочинять оды, про безмерного скрягу, живущего в ней, – издавать многотомники и снимать мыльные оперы. Мог бы, обязательно взялся бы. Жаль, не могу.

Чищу зубы, полощу рот горячим, долго плююсь. Выхожу на кухню, дышу тяжело, как пропаренный в бане. Жадно ищу холодную воду. Но последние крохи шумят в чайнике. Катюша сидит за столом, смотрит настороженно.

– Что ты ей скажешь?

Не знаю. Не знаю. Не знаю. Опускаюсь рядом, не даю отвернуться, не даю соскользнуть.

– Это ты мне скажи, что ей говорить.

Выдерживает взгляд, топит все мои потуги в наступление.

– Соври, – решает она. – Придумай что-нибудь. У тебя хорошо получается.

Вот и все. И делай с этим, Мишенька, что душе твоей измученной угодно. Отвожу глаза. Мне больше нечего ей сказать, не о чем просить, и нет ни единого довода, что сработал бы. Разговор окончен. Собирайся, езжай, ври, выворачивайся, спасай свою лживую задницу. Может, выторгуешь еще месяцок-другой.

Не глядя вытаскиваю с полки одежду. Джинсы, свитер, носки. Этим вещам не место в шкафу. Валяются где ни попадя. Выбираются так, чтобы мялись поменьше. Натягиваю. Смотрюсь в зеркало. Сойдет. Для очередной серой и никчемной зуевской мыши сойдет и так. Немного сонный, чуток опухший, небрежный настолько, чтобы девочка поплыла. Она будет в восторге. Начнет перебирать волосы, хихикать без умолку, может, уронит вилку. Будет слушать, не понимая половины слов. А я буду врать. У меня хорошо получается. Что-нибудь про творческий кризис, сложности расставления акцентов, про созвучность образов с аллюзиями на Достоевского, о глубинной мотивации второстепенных персонажей, способных затмить героя. Напущу туману, тень да на плетень. Я умею. Я смогу. Вот я уже спускаюсь с лестницы. Плечи жжет кипяток, спину ломит ночь на полу. Я полон сил, я превозмогаю, я мастер преодоления, адепт культа подавленных эмоций.

– Выбей нам время! – кричит Катюша. Выскакивает на площадку, переваливается поверх перил, смотрит на меня через пролет. – Я напишу. Я уже пишу. Только время нужно.

Смотрю на нее снизу вверх, как на архангела, что из кармана достал уже и вот-вот просыплет манну небесную. Внутри щелкает, и разливается тепло.

– Выбью.

Она улыбается. По-настоящему улыбается. Не скалится, нет. А ямки на щеках возвращают ее даже не в детство – в ангельство. Она улыбается и уходит домой. А я остаюсь на заплеванной лестнице. И я счастлив. Кто бы знал, как я счастлив.

Тим

Вечер Тим провел, уткнувшись в ноутбук.

– Совсем глаза посадишь, – ворчала бабушка и окрикивала маму: – Зина, он совсем глаза посадит! Скажи ему!

– Не сажай глаза, – послушно говорила мама, отрываясь от ритмичного шинкования капусты в суп.

Тим поводил плечом, отклоняя их замечания, как назойливый спам, и кликал на очередную ссылку. Гуглить Михаэля Шифмана оказалось увлекательным занятием. Вся информация о нем, собранная по социальным сетям, многочисленным отзывам и редким интервью, рисовала картину привлекательную, подозрительно гладкую, а потому неуловимо фальшивую.

Михаил точно был молод. Год рождения плавал от источника к источнику, но больше тридцати двух ему никто не накручивал. И точно хорош собой. Даже на фото с многочисленных презентаций, где вспышка кого угодно могла превратить в лежалого покойника, Михаил смотрел в объектив печальными глазами, крутил в пальцах ручку, тянул носок белоснежных кед – при этом из-под костюмных брюк становились видны разноцветные носки. Его не портил даже беспорядок на голове – эти собранные в хвост лохмы из раза в раз рисовали читательницы, приносили свои шедевры на встречи, вручали Михаэлю, и тот лениво фотографировался с ними, придерживая раскрасневшихся девочек за нежные локотки. Да, смотрелся он избыточно, чрезмерно, даже вычурно, но было в нем что-то еще, тревожное и тоскливое, и вот оно привлекало сильнее. Настолько, что Тим украдкой сохранил себе пару снимков и тут же закрыл вкладку. Но поздно – нюх на неловкости был в этом доме основным инстинктом.

– Это чего ты там прячешь? – завопила бабушка, бросая недоглаженную ночнушку. – Зина, чего он там прячет?

– Что ты там прячешь? – Мама как раз попробовала суп на соль и принялась ждать, пока он настоится.

Этого времени точно хватило бы, чтобы довести Тима до зубного скрежета.

– Ничего я не прячу, к работе готовлюсь, – бросил он, не оборачиваясь. Нырнул под стол, чтобы выдернуть зарядку, но его перехватила сестра.

Маленькая, словно гадючка, что прикидывается ужом, а на деле плюется ядом, как заправская кобра, Ленка рванула к ноутбуку, отпихнула Тима и вывела на экран сохраненное фото. Михаэль Шифман был запечатлен вполоборота. Кажется, на летней ярмарке, как обычно начавшейся к июньским заморозкам. Пальто в серый рубчик, яркий шарф в грубом узле похож на удавку, брови драматично изломаны, одна рука на стопке книг, вторая держит микрофон.

– Актер, что ли? – недоверчиво спросила бабушка, вплотную прижимаясь носом к экрану. – Худющий какой. Зин, посмотри, какой худющий!

– Да. – Мама приоткрыла кастрюлю, повозила в ней ложкой, закрыла обратно. – Очень худенький мальчик. Вы дружите?

Вопрос зазвенел в душном пространстве кухни. Тим наконец выдернул зарядку и выбрался из-под стола, весь в пыли и серой шерсти покойного кота Степана. Кот умер от вредности еще зимой, сорвался с балкона, когда ловил синичек, что прилетали кормиться на бабушкиных хлебах, а шерсть его, которую он разбрасывал везде, где только мог, осталась. Степана любила только Ленка, одна по нему и плакала. И на шерсть эту смотреть не могла, сразу морщилась, затихала и начинала шмыгать носом. Вытащить пару клоков на свет божий – так себе способ нейтрализации, но сработало. Ленка подобрала шерсть с пола, сжала в кулаке и ехидный выпад на тему дружбы оставила при себе.

– Это по работе, мам. Автор мой. – Тим закрыл ноутбук и прижал его к груди. Тот тихонько зашумел, теплый и ворчливый, почти живой. – Буду его курировать.

– А написал-то чего? – оживилась бабушка. – Зин, спроси, чего написал-то?

Но Тим уже выскользнул из кухни, прокрался по коридору и плотно закрыл за собой дверь. Тишина. Плотная, успокоительная тишина. Комната всегда была тихой. Отделенная от остальных коридором, маленькая, а потому укромная, северная и оттого темная. Сидеть, прислонившись спиной к стене, щелкать по клавиатуре, редактировать и переводить, переводить и редактировать. Ни тебе кухонной суматохи, ни тебе раздражающего бормотания телевизора. Никого. Ничего. Тихо. Тим уселся поудобнее, откинул крышку ноута. Экран вспыхнул фотографией Шифмана.

Между бровями у того пролегла морщина. Глубокая, будто ее обладатель страдал от боли в висках. Таких глубоких морщин не бывает у тридцатилетних успешных писак, что без страха и сомнений строчат свои нетленки за внушительные авансы с единственным условием – не сорвать выход к очередной ярмарке, чтобы весь тираж за два дня, чтобы девочки с портретами, чтобы дядечки с вопросами за жизнь, чтобы сумасшедшие старухи интересовались, используете ли вы, Михаэль, абзацы. Нет, такие морщины бывают у других. Тех, кто знает, что ничего не знает. О мире, о себе, о книгах этих, о которые спотыкаются в редакции, потому что лежат они там, никому не нужные, ни для чего изданные, зачем-то написанные, а зачем, никто и не понял. Даже тот, кто написал.

В темноте спальни легко было думать так, повторять горькие размышления Данилевского, выдавать их за свои собственные. Тим почти слышал, как кряхтит под Григорием Михайловичем старое кресло, и сам старик, разбитый остеохондрозом, поскрипывает в такт и говорит, говорит без умолку, прячет за слабой усмешкой разочарование и усталость, что в нем покоятся. Тиму захотелось позвонить Данилевскому, спросить, как он там, увериться, что ничего, сойдет, дружочек, еще повоюем. Но времени набежало одиннадцать часов. Завтра. Позвонит завтра, прямо с утра и позвонит. Перед встречей с этим вот.

Курсор уперся Шифману между бровей, скользнул к скуле, вниз до подбородка, по шее к узлу шарфа, через плечо к руке, лежавшей на книгах. Семь допов вспыхнули в памяти Тима красным сигналом тревоги. Надо же! А люди ведь правда читают. Ну хорошо, пусть с третьего тиража подключилась реклама. Заказные интервью, съемки с блогерами, подарочные боксы и выкладки под носом у любого, кто взглянет на книжную витрину. Но вначале! Вначале же его начали читать просто так.

Кто-то увидел на твердой обложке приоткрытую створку шкафа, разглядел за ней женские платья, присмотрелся еще и понял, что сквозь ворох шмотья на него смотрит детское личико. Сильно. Не поспоришь. Грустный сенбернар Удиков, которому Шифман выпал на квартальной летучке, на удивление расстарался, нашел художника, грудью встал, макет утвердил. А дальше? Что такого открылось случайным читателям за удачной обложкой? Как сработал механизм внезапной любви и веры?

Тим пытался стать одним из них, поверивших в слащавую историю мальчика, выросшего в мамином шкафу. Пытался проникнуться судьбой забитого доходяги, представить, каково это – сидеть в темноте, ожидая, когда мать вернется с гулянки, гадать, обнимет или ударит, накормит или заставит щеголять в своих бархатных нарядах. Общественность пылала гневом, из каждого чайника велись дебаты, Шифман смущенно отнекивался, скрывался за художественным вымыслом, держал интригу, прятал настоящее имя, а когда его раскрыли, развел руками, но от комментариев воздержался.

Одной-единственной книгой вышло всколыхнуть сонный литературный мирок. Печальный автор рассуждал о насилии в семье, играл в лицо фонда помощи пострадавшим от всяческой травли и, пока интерес не угас, хорошенько погрелся на острой теме. Но и в тени продолжал появляться в топах, упоминаться в списках и мелькать в обзорах пугающей величины.

Только Тим ему не верил. Между строчек виднелись уши тотальной лжи. Все эти пугающие подробности, странные обороты, излишества и детали. Вот теперь-то Тим вспомнил, как Данилевский зачитывал клоунским голосом отрывки из книги Шифмана, подчеркивал несуразности красным карандашом.

– Это все написано на потеху. Посмотри, одна манипуляция, – повторял он. – Агония художественного смысла. Пляска на выдуманных костях. А псевдоним! Нет, ты видел псевдоним?

Тим видел. И оттого бесился еще сильнее.

– Как его на самом деле? – не унимался Данилевский.

– Тетерин.

– Вот! – Скрюченный старостью палец тянулся к потолку. – Хорошая русская фамилия. А это что? Шифман. Мальчик-англичанин? Мальчик-еврей?

Тим пожимал плечами.

– Вроде бы нет.

– Вот пусть и не примеряет на себя чужую шкуру. Не по нему сшита!

И вот теперь, когда шумиха вокруг Шифмана окончательно улеглась, Зуев скинул его, как мертвый груз. Возьми, разберись, замотивируй. Изгваздайся в дешевой графомании до ушей, чтобы никогда потом не отмыться.

Тим свернул фотографию, отправил ее в корзину и захлопнул ноутбук. Легче не стало. В коридоре заголосила Ленка, есть на ночь суп она не хотела, а йогурты закончились еще позавчера. Чтобы не слышать пререканий, Тим заткнул наушники поглубже, щелкнул в плейлисте телефона на кнопку свободного выбора и закрыл глаза.

  • Stand up can you keep your head?
  • Love me like tomorrow we’re dead.

Сквозь электронные риффы пробивался голос. Он заполнял все пустоты. Вгрызался в подкорку. Просил любить так, будто завтра никогда не настанет. Вот только в темноте под закрытыми веками Тим продолжал рассматривать тревожную морщину между бровями и волосы, собранные в растрепанный хвост. Рассматривать и запоминать. Рассматривать, засыпая. Спать, продолжая видеть, как нервно лежат костлявые пальцы Шифмана на стопке его никчемных книг.

  • No more ego.
  • Nothing to control us.
  • Painless freedom.
  • Tomorrow we’re gonna be stardust.

3. Никчемыш

Я

Что я там ненавижу? Телефоны, да. Телефоны и метро. Метро – это филиал ада. Человечество заслужило его в момент, когда, расселяясь по континентам, пересекло большую воду там, где задумано не было. Когда уничтожило остальные виды, подобные себе и не подобные, когда придумало религию и капитализм. В этот момент, когда человечество окончательно потеряло всякое право на существование, карой небесной ему было даровано метро. И поделом.

Пот. Все вокруг пахнет потом. Кислым, протухшим в недрах мясистых подмышек. Толкотня. Понять сразу, чей это локоть упирается тебе под третье ребро, невозможно, идентифицировать, кто дышит, а кто выпускает газы, нет ни единого шанса. Просто стоишь в углу, утрамбованный в нишу, прислоняешься там, где прислоняться запрещено, дышишь ртом поверхностно и редко, молишь богов – только бы не пропахнуть, только бы не намокнуть, только бы не стать таким же.

Отвратная тетка с хлопьями перхоти в пересушенных химией волосах смотрит с презрением. Слабо улыбаешься ей на каком-то мудацком рефлексе – она тут же отводит глаза. Вагон со скрежетом останавливается. Людская масса дергается, идет волнами и вываливается на перрон. Я среди них.

Тетка остается внутри. Мы никогда больше не встретимся. Но чешуйки ее кожи, повисшие у темных корней, остаются со мной. Надо бы рассказать Катюше, может, напишет их. Придаст эпизоду жизни за счет ярко окрашенных деталей. Настолько ярко, что меня подташнивает, пока эскалатор тащится наверх, прочь из кольцевого ада, будто бы я искупил грехи. Думать об этом приятно. Но верится с трудом. Выдуманный человечеством бог равнодушен к мерзким грешникам. К нам, погрязшим в разврате и порнороликах в режиме инкогнито. Не будет искупления по мелочам. Все его великодушие отдано серийным маньякам и золотоносным сыновьям, сбившим по кайфу пешехода на зебре под красный свет.

Сам выбираюсь наружу, оглушающе визжит проспект, невыносимо клокочет жизнь, все идут, бегут, несутся, пихаются и подрезают, сигналят и вопят. Курят на ходу эти свои дебильные недосигареты, потому что сигареты – уже не модно, детка, ты чего? К телефонам и метро добавляются люди. Вообще все люди. Эти хреновы приматы, возомнившие о себе не пойми чего. Эти дебилы-прямоходящие. Эти чертовы гуманоиды.

– Михаил?

Парень выскакивает прямо передо мной, будто все это время прятался под асфальтом, поджидал, когда это я появлюсь, заторможу у гранитного бока подземного перехода, задумаюсь о своем, о вечном. Раз! И уже стоит напротив. Дутая курточка, вязаный ворот свитера. Крошечные розоватые мочки ушей. И мне вдруг отчаянно хочется потрогать их, кажется, что холодные, но я откуда-то знаю, что теплые. Мягкие, но с твердыми горошинками в этой мягкости. Не проколотые. Я не могу отвернуться. Я не вижу цвета волос, не замечаю глаз, совершенно не слышу, что говорит мне этот блеклый мальчик. Я смотрю на мочки.

– Меня зовут Тимур Мельзин. – Голос пробивается ко мне с другой стороны мира, где эти мочки – просто часть его тела. – Мы разговаривали вчера. Помните? Я ваш редактор. – Тянет руку, я ее пожимаю.

Вот тебе и баба. Редакторка с мягкой грудью. Разлучница проклятая. Просто голос в трубке, съеденный помехами, а сколько страданий бедной моей Катюше. Надо бы удивиться. Должна была прийти девочка, а пришел мальчик. Надо бы ехидно одернуть, мол, по телефону вы куда женственней, чем на самом деле. На место поставить или растечься тысячью елеев, чтобы разом опрокинуть весь этот канцелярский заслон. Но слов нет. Я смотрю на левую мочку. Я думаю: а какая она на вкус? Соленая? Наверное, да. Мальчик определенно спешил, свитер плотный, ему должно быть жарко. Тогда левая мочка соленая. А правая? Да, правая тоже должна быть соленой, но мне кажется, что вот она-то как раз сладкая.

– Где вам удобно будет поговорить?

Отвечаю ему что-то на тупом автомате. И мы начинаем идти. Теперь я вижу его профиль. Острый угол челюсти, невнятные губы, крупноватый нос, короткая стрижка. Все ерунда, кроме нежного фарфора правой мочки. Кажется, я облизываю губы. Под моим плотоядным взглядом мальчик ежится, поднимает воротник куртки. Силой перевожу взгляд под ноги.

Под ногами влажная плитка в обрывках рекламных листовок – все эти продам волосы, куплю квартиру, сниму порчу, вылечу целлюлит. Начинает накрапывать мерзкий дождь. Зонта нет. А жаль, может, галантно раскрытый зонт исправил бы положение. Пока надзиратель скорее боится меня, чем восхищен, обескуражен и пробит насквозь моим обаянием. С мужчинами у меня всегда хуже, чем с маленькими серыми редакторшами. Но делать нечего, ищу слова. Нахожу их жалкие огрызки.

– Осень ранняя выдалась.

Миша, типа писатель, двадцать семь лет, молодец, садись, двойка. Он, как его там, Тимур? Да, кажется, Тимур, косится на меня настороженно, но слабую подачу отбивает.

– Говорят, теплее уже не будет.

Хватаюсь за ниточку, тяну на себя легонько, чтобы не порвать.

– В прошлом году до октября бабье лето было. – Добавляю в голос немного иронии. – Помните?

Ну же, давай, поддержи мой неловкий треп.

– Жара была под тридцать! – поддерживает он и расслабляется, вынимает голову из плеч, распрямляет спину.

– Да! – Главное, не переборщить с ликованием, не победу наших над Испанией обсуждаем, а гребаную жару в сентябре.

Улыбается. Клюнул. Осторожно выдыхаю, но на него не смотрю. Если из-под шарфа мелькнет розовой мякотью, меня понесет. Чертов фетишист, держи себя в руках. Мы как раз дошли до глазастого дома, весь – стекло и дерево, услада местным хипстерам, радость души окрестных инста[2]-девочек. Дальше начинался милейший садик, но туда под дождем не пойдешь, а жаль, лучше идти и говорить, чем говорить и сидеть. За столом вечно некуда деть руки, сложно отвести глаза, тяжело выдержать паузу.

– Коль жары не обещают, лучше нам спрятаться, – решаю я и взлетаю по крутой сетчатой лестнице, смотрю сверху вниз, подрагиваю уголками губ, но смотрю пристально. – Выпьем чаю? Здесь отличный. С кумкватом.

Он сбивается с шага, пожимает плечами. Точно клюет. Сжимаю кулаки, чтобы не дрогнуть, не сорваться в последний момент. Открываю дверь и веду нас на третий этаж. Жду, пока он сдаст курточку услужливой хостес.

– На двоих у окна, пожалуйста.

Вид хорош. Даже утонувший в серой холодной взвеси, садик мил и приятен глазу. Самое то, чтобы сидеть повыше, пить кисловатый чай, расслабляться, пропускать подачи и вестись на пустую болтовню.

– Значит, вы редактор?

– Да.

– Самый профессиональный редактор?

Слабый смешок.

– Нет, ну правда, мне обещали самого профессионального. Константин же не мог соврать, правильно? Значит, вы самый профессиональный редактор. Поздравляю.

Нам как раз принесли чайник. В прозрачном чреве его плещется оранжевое варево, темные веточки и алые фруктики в мягкой кожуре. Разливаю по чашкам. На вдохе пар отдает мандарином и куркумой. На выдохе он терпкий, как сжатый в пальцах розмарин. У матушки были духи с розмарином. Плоский прозрачный флакон, холодная крышечка на магните. Не потеряй, Миша, поиграйся, но не теряй, слышишь, как пахнет, о, мой мальчик, тяжелое и древесное, говорят, это мужской запах, какие глупости, Миша, в мире все делится строго по половой принадлежности, но запахи – они выше этого. Тимур смотрит вопросительно, и мне приходится вернуться, прости, мам, в следующий раз договорим.

– Простите, задышался, пахнет замечательно, правда?

Он проводит ладонью перед носом, будто над мензуркой на уроке химии. Нелепость, возведенная в квадрат, ничего не слышит, конечно, но улыбается, я тоже, мол, верю тебе, верю, мы друг друга поняли, мы на одной волне. Вообще-то нет, но тебе об этом знать не положено.

– Я работаю только с переводными авторами, понимаете? – говорит он. – Сам перевожу, сам готовлю к печати. А теперь вот вы.

И замолкает, будто только сейчас понял, что я и правда ему достался. Списанная торба, мать ее. Чемодан без ручки. И без рукописи. Но это еще один пункт вне его компетенции.

– А теперь вот я, – легко соглашаюсь, делаю глоток.

Терпко, горячо, сладко. То, что нужно. Хорошо. Пока все хорошо. И остается хорошо, пока мы молчим, прихлебываем, смотрим через стекло на серую хмарь садика. А потом Тимур отставляет чашку в сторону. И я тут же понимаю, что просто с ним не будет. Черт.

– Константин Дмитриевич хочет, чтобы я приступил к редактуре, пока вы еще работаете над финалом, – говорит он, аккуратно промокая салфеткой сухие губы. – Так будет эффективнее. И быстрее.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ты все еще чужой в этом мире высоких технологий. Ты мусорщик и дикарь в глазах одних и прожжённый де...
Второй том сочинений П. П. Бажова содержит сказы писателя, в большинстве своем написанные в конце Ве...
Как же много соблазнов таит Манхэттен! Бесконечные магазины манят тех, для кого шопинг не просто заб...
Такого дерева вы не видели никогда в жизни. Оно достигает вершиной небес, и растут на нем тыквы всех...
Ее зовут Катя. Ей – семнадцать.Она приехала в Питер из Пскова – поступать в университет.Его зовут Ка...
Поместье юной вдовы Розамунды Болтон располагалось в точности на границе Англии и мятежной Шотландии...