Выйди из шкафа Птицева Ольга

Заминка. Размашисто качает головой. Нет. Ладно.

— Но ты же поработаешь над ним, правда?

Пожимает плечами.

Снимаю сковороду с плиты. Креветки в ней скрутились в красноватые рулетики. Огибаю стол, подхожу к Кате, но не касаюсь ее, просто стою, вдыхаю ее цветочный запах. Липа и жасмин.

— Кать, я не смогу тянуть время вечно. Я до осени-то не дотяну. Но сколько сумею, столько у нас и останется. Мы должны успеть. Я помогу.

Молчит. Дышит тяжело. Скручиваю жалость на подобие креветочного рулета.

— Я же помогал в прошлый раз. Помнишь? И у нас получилось. Сейчас тоже получится. Мы же вместе, так? Вместе не страшно. — И сам почти верю себе.

Катя берет нож и принимается за курицу. Я посыпаю креветки сухим чесноком. Мы ужинаем в тишине. Тишина спокойная и теплая, как кашемировый свитер с высоким горлом. Пока я наливаю кофе, Катя отставляет в сторону тарелки и пересаживается за рабочий стол. Компьютер послушно вспыхивает. Через плечо я вижу, как долго загружается новый текстовый файл. Ослепительная пустота, подобная вакууму. На белоснежном листе судорожно мерцает курсор.

— Что ты знаешь про отца? — глухо спрашивает Катя.

Я дергаюсь, струя кипятка плещется на скатерть.

— Чьего отца?

— Твоего.

Откуда у него отец? Он же пидор! Откуда у него отец? Он же пидор! Откуда у него отец? Откуда? Отец? Откуда? Он же пидор. Пидор он. Откуда у него отец?

— Ничего не знаю.

— Узнай, — бросает Катя. Склоняется над столом, заслоняя спиной монитор.

Тим

Тим проверял почту каждые полчаса. Открывал ноутбук, загружал страничку, смотрел на прочитанные входящие, обновлял еще раз, ждал, пока кругляшок загрузки перестанет вращаться, уверялся, что ничего нового не пришло, закрывал ноутбук. И злился все сильнее.

К полночи на почту успело прийти четыре рекламных рассылки и два уведомления из Facebook — в Пушкинском музее открывалась выставка Климта, а бывшая однокурсница Светка Синорец поделилась фотографиями своего бигля по кличке Страус. Шифман молчал. Ни тебе синопсиса, ни текста, ни письма-объяснения, ни письма-извинения.

Нежданная приязнь, затеплившаяся то ли от терпкого чая, то ли от внезапной преданности Михаэля тексту, сдувалась быстро и болезненно. Тим ворочался в разобранной постели, то натягивал одеяло, то отбрасывал его к ногам и никак не мог успокоиться. Подумаешь, очередной переоцененный писака срывает сроки выхода еще одной нетленки. Подумаешь, еще один автор пообещал еще одному редактору выслать еще один синопсис, и не прислал. Делов-то. Но обида вгрызалась с пугающим остервенением. Выезжая на встречу к Шифману, Тим пообещал себе не киснуть, быть строгим и отстраненным, стребовать рукопись, отредактировать в срок и выбить потом из Зуева квартальную премию, хоть немного сопоставимую с тем, что получит за выход книжки Шифман. А на деле поплыл сразу же, как тот начал юлить, красиво страдая над чашкой оранжевого чая, сладкого настолько, что к жгучей обиде прибавилась прозаическая изжога.

В начале второго Тим обновил почту еще раз, решительно встал и выбрался в коридор. Квартира отдалась сну. Шумно похрапывала бабушка, скрипела кроватью вертлявая Ленка, мама спала беззвучно, но и ее дыхание ощущалось за прикрытой дверью. Тим скользнул в сторону кухни, на ощупь приоткрыл ближайший шкафчик, отыскал в нем коробку с лекарствами и потянул ее на себя.

— Чего не спишь? — раздалось за спиной хриплым со сна голосом Ленки.

Тим стиснул край коробки, чтобы не выронить.

— Желудок болит. А ты чего?

Ленка стояла у порога, всем телом навалившись на дверной косяк. Длинная футболка спускалась ниже колен, волосы спутались, глаза — сонные щелочки.

— Пить хочу, — пробурчала она, отталкиваясь от двери. — Душно, как в бане.

— Форточку открой.

Бессмысленная болтовня прогоняла остатки сна, шансов уснуть становилось все меньше. Пока Ленка боролась с фильтром, переливала воду из кувшина в стакан, а из стакана — в себя, Тим успел положить содовую таблетку на язык и принялся старательно ее рассасывать. Выбранный Шифманом кумкват оставил о себе напоминание в виде язвительного жжения. Так тебе, так. Встречаться с авторами в кафе, слушать их уверения и вестись, как идиот. Как дурак последний. Я вам помогу. Я вас выручу. Я на вашей стороне. А теперь сиди, обновляй почту, жди синопсис, который никто тебе не пришлет, а завтра получай от Зуева по первое число.

— Эй? — окликнула Ленка. — Ты меня слушаешь вообще?

Она взгромоздила стакан на сушилку и теперь стояла перед Тимом, медленно моргая слипшимися ресницами.

— Слушаю.

— Ага, как же. Приоткрыла, говорю, окно, так бабушка всполошилась, что нас продует. Я там варюсь, а она под двумя одеялами лежит.

Ленка делила комнату с бабушкой. Две кровати, разгороженные этажеркой и тюлем, накинутым сверху. Единственное окно с узким подоконником досталось Ленке, но мерзлявая бабушка не разрешала его открывать, только проветривать дважды в день, пока сама она куталась в уличный пуховик. Духота становилась главной причиной домашних ссор. Выслушивать еще одну посреди ночи Тим не собирался. Он рассеянно кивнул сестре и вышел из кухни. Ленка пробурчала что-то обиженное, но следом не увязалась. Тим плотно закрыл дверь, уселся на кровать и принялся гипнотизировать ноутбук.

Ну, давай. Оторвись от своих писательских дел и вспомни, что обещал мне синопсис. Чем ты занимаешься в два ночи? Пьешь шампанское, закусываешь омарами? Сидишь на чьей-то кухне в дыму и споришь о мета модерне? Обнимаешь очередную начинающую писательницу из сети, которой посулил прочесть что-нибудь ее, особенно хорошо получившееся, но бутылки вина хватило, чтобы оказаться в одной постели, а для устных чтений оказалось мало, слишком мало? Примерно так Тим представлял себе два часа ночи в жизни Шифмана. Хуже, если он спит у себя дома, трезвый и умиротворенный, словно новорожденный младенец, и просто забыл про обещание, а Тим теперь сидит и гипнотизирует почтовик. Сидит и ждет письмо, предчувствует, какую взбучку устроит Зуев. Сидит и ждет, потому что ему до чертиков любопытно, что за книгу так яростно защищает этот всклокоченный, чрезмерный Шифман с его любовью к переслащенному чаю и дурацким перчаткам.

Тим и сам не понял, как уснул. Сквозь мутную дрему ему виделись тени. Пугающе длинные, непривычно зыбкие, они ползли через комнату, вытягивали вперед суставчатые лапищи. Во сне Тим точно знал — это Шифман ползет к нему по полу. Он один отбрасывает тени — то две, то три, то несчетное, переплетенное количество, и все они пытаются схватить Тима, вытащить из постели, поволочь куда-то во тьму, в неизвестность, в безнадежность. Тим комкал под собой простыню, силился забиться в угол, но внутри щекотно вздрагивало желание быть схваченным, быть вытащенным и уволоченным тенями Шифмана. Во тьму. В неизвестность. В тяжелую воду. Привычная ночная заторможенность вдруг разорвалась, сменилась томительными метаниями то ли во сне, то ли наяву. Одно бессилие стало другим, таким же мучительным, но глубже, темнее, чем прошлое.

Из сна его вырвало жужжание телефона. Бабушка спала чутко, любой сигнал, пусть и придушенный подушкой, выводил ее из равновесия, и она долго потом металась по кухне, шурша и шныряя от ящика к ящику. А вот самая тихая вибрация проскальзывала мимо старческих ушей. Тим и сам порой пропускал ночные звонки Ельцовой, особо тому не расстраиваясь, но теперь его в миг снесло с подушки волной шума и жужжания.

Задыхаясь от неожиданности и необъяснимого страха, Тим схватил телефон и не глядя принял вызов. Телефон скользил в потной ладони.

— Это я, — приглушенно сказал кто-то неузнаваемый.

— Кто? — Тим сам испугался хрипоты в голосе, но откашливаться не стал.

— Тетерин. Миша, — представился Шифман, и Тим наконец понял, что спит и продолжает видеть сон.

— Здравствуйте, Миша Тетерин, — проговорил он, опускаясь на влажную подушку. — Вы знаете, который час?

За окном только начал прорываться слабый свет. Часов пять, не больше.

— Рано, — согласился Михаэль. — Но позже я буду в дороге. И без сети. Я вас разбудил?

Тим вытянулся, накрылся пледом, ему стало так тихо и сонно, как давно не было.

— Не знаю, кажется, нет. Я же еще сплю. Значит, не разбудили.

На том конце помолчали. Не будь это сном, Тим подумал бы, что Шифман задумался над его ответом.

— Хорошо, — одобрил он. — Спите. Я просто хотел предупредить, что уезжаю на пару дней, но вернусь с готовым синопсисом. Обещаю. Мне нужно уточнить кое-что очень важное. Но потом я вернусь. И будет текст. — Он спешил и сбивался. — Тимур, послушайте, я не хочу вас подводить. Два дня. Дадите мне их?

— Берите, что вам хочется. — Язык с трудом шевелился в сведенном дремой рту. — Вы же так делаете обычно, да? Берете, что хотите.

Разговор потерял всякую реальность. Тим чувствовал, как по полу расползаются зыбкие тени Шифмана, и голос его, глухой и придушенный, отскакивал от них, множился и затихал.

— К сожалению, нет. Я вообще редко чего-то на самом деле хочу, но эти два дня мне необходимы. Я бы не стал просить, но других вариантов нет. Два дня. И все.

Телефон стал пудовым — так и норовил выскочить из обмякшей руки.

— Берите, — легко разрешил Тим. — Хоть два, хоть двадцать. — И добавил в голос всю язвительность, что нашлась: — Вы же Михаэль Шифман, я вам не указ.

— У вас крайне искаженное представление о моей персоне, Тимур, — холодно проговорил Шифман из сна. — Но спасибо, что идете мне навстречу. Я позвоню.

Он отключился. Телефон упал на подушку и скатился на пол. Тим спал и отстраненно думал — будь все это на самом деле, Ельцова с ума бы сошла от зависти. Еще бы. В пять утра говорить с Михаэлем Шифманом и, кажется, щелкнуть его по эффектно сгорбленному, точно переломанному когда-то, а после сросшемуся самым эстетичным образом носу. Щелкнуть и уснуть. Без снов. Без заторможенной дремы. И проспать до самого будильника.

Глава пятая. Об Иисусе нашем Христе

Я

Я стучу в дверь и знаю, что придется подождать. Матушка давно уже никуда не спешит. Все, к чему она привыкла бежать, теряя на ходу туфли, забывая оставить на плите ужин, а на тумбочке в прихожей — мелочь мне на обед, закончилось, завершилось, закрылось. И еще много печальных глаголов с приставкой «за». Пока я их придумываю, из-за двери — дерево, скрывающее под собой железную твердость и хитровыдуманность немецкого замка, — доносятся недовольное покашливание и неспешные шаги.

— Я вас слушаю, — раздается наконец.

Голос приглушен, но я его узнаю. Я бы различил его и среди тысячи таких же — старческих, прокуренных, сорванных репетициями и скандалами.

— Это я. — Язык нелепо обмякает во рту, вмиг наполнившемся вязкой слюной. — Открывай.

— Кто «я»? Говорите точнее, — не поддается Павлинская. — У меня, знаете ли, не рентгеновское зрение, чтобы видеть через дверь!

В двери нашей квартиры не было глазка, и матушка запретила его сверлить. Я не простой человек, Миша, меня еще помнят, мне завидуют. Воры, сынок, воры, жлобы, преследователи. Не дадим им лишнего отверстия, в которое можно залить кислоту.

— Миша, — представляюсь я. Чувствую себя при этом то ли сотрудником ЖЭКа, то ли воспитанным мальчиком, жаждущим поговорить об Иисусе нашем Христе. — Твой сын.

— Мишенька! Мишенька! — кричит Павлинская. Задыхается, кашляет, принимается судорожно дергать дверь и только потом вспоминает про тройной замок и цепочку. — Мишенька, Мишенька мой. Приехал, приехал, сыночек…

Дверь открывается, и я тут же оказываюсь в пахучих объятиях. Амбра, тяжелый восточный уд, валерьянка, немного нафталина, чуть запаха старого тела. Матушка обвисает на мне — высохшая мумия себя прежней, под тяжелым бархатным халатом ее и нет почти, так, косточки, пергамент кожи и маленькое, измученное страстями сердечко. Птичий скелет, оставшийся вместо моей роскошной матушки. Внутри раскалывается ампула с жалостью, жалость пропитывает меня мгновенно, и вот я уже обнимаю Павлинскую, дышу ей, ощущаю ее, напрочь позабыв, зачем я здесь, а главное, почему отсюда сбежал.

Я ехал к ней в полупустой электричке. Обычно в шесть утра люди двигаются в другую сторону. Из небытия в центр, не наоборот. Я шел против их течения, меня дергали за пальто, мне оттягивали шарф. От людей пахло вокзалом, от всего вокруг пахло вокзалом. Даже от меня. Тотальный кофе на вынос, прогорклые пирожки, железо и асфальт. Старуха в линялой куртке с меховым воротником тащила перегруженную тележку. Правое колесо попало в выбоину, тележка скрипнула и перевернулась. Я перескочил через нее раньше, чем старуха начала голосить.

— Ну и как там тебе живется? На чужбине? — спрашивает Павлинская, стряхивая пепел в фарфоровую чашечку.

Мы сидим в гостиной. Плотно заставленная мебелью комната похожа на старую беременную кошку, линялую с туго набитых боков. Хочется пнуть первый попавшийся пуфик, да жалко обивку, за которую было отдано тысяч двадцать. Я тянусь и поглаживаю пуф ладонью. Он жесткий, чуть влажный. Отдергиваю руку.

— Ну какая чужбина, мам? — Торопливо проглоченный кусок шоколадного торта заполняет меня от желудка до горла, слюна во рту из вязкой становится приторно-сладкой, хочется пить, но чай закончился. — Два часа езды отсюда.

— Говорят, у вас там корь, — не унимается матушка. Ноздри ее идеально вылепленного носа подрагивают в предвкушении.

Я замираю. Знаю, что сейчас начинается. Я умею различать бурю до первой капли, далекого грома и слабой зарницы. Я чую ее в самом штиле. Павлинскую уже отпустила радость нежданной встречи. И скоро ей станет скучно. Уже стало. Спасайся, Миша, спасайся, пока еще можно. Подхватывай манатки, опрокидывай стул, чтобы ее задержать, и беги к выходу. Моли всех богов, чтобы замок поддался с первой попытки. К черту, к черту отца, вопросы и расследования. К черту синопсис, Катю, издательство, все вокруг. Спасайся, глупец. Беги, пока она тебя не подмяла, пока она тебя не сожрала.

— Глупости, никакой кори нет, — лепечу я, кривясь от своей беспомощности.

— И менингит! — Голос матушки становится выше и пронзительнее.

Это молнии, пока далекие, но явственные, засверкали на горизонте.

— Ни разу не слышал, — еще отнекиваюсь я.

— По Первому каналу говорят! — грохочет Павлинская и тушит сигарету в той же несчастной чашке. — По «второму» говорят! — Чашка опрокидывается, остатки чая, смешанные с пеплом, выплескиваются на ажурную скатерть. — А он не слышал! Ты чем слушаешь, Миша? Чем?

Это бешеный порыв ветра швыряет мне в лицо напряженный запах грозы и отзвуки грома.

— Я не смотрю, телевизор, мам, — упрямо бормочу я, но смотрю в сторону. Раздражение мешается во мне с неизбывным ужасом ребенка, брошенного в центрифугу материнского гнева. — Его вообще уже никто не смотрит.

— Ну, конечно, он у нас человек будущего, — цедит Павлинская, не замечая безобразной лужи на любимом столе, купленном мною у сумасшедшего антиквара за сумасшедшие же деньги. — А мать у него ту-па-я, древняя мать у него, никчемная, на такую мать что? Плюнуть только. Растереть. Чего смотришь? Плюй! Плюй сейчас же! И ведь плюнешь, так? Так, я тебя спрашиваю?

Замолчи. Замолчи. Пожалуйста, мама, хватит! Перестань говорить, перестань кричать, перестань высасывать из пальца. Ненавижу. Как же я ненавижу это все. Эту комнату, этот хлам — не пройти, не проехать. Сколько деньжищ ухлопал на твои прихоти, на вазочки эти, чашечки, на ковер ручной работы, чтобы турецкий, Миша, чтобы не подделка, ты проверь. Сколько истерик твоих вытерпел, сколько слез вытер, сколько рвоты, соплей и крови. Я знаю, ты не специально. Я знаю, это болезнь. Истощение психики, истерия, театральность твоя проклятая, от которой душно становится. Я жалею тебя. Я тебя боюсь. Я тебя ненавижу, мам, как я тебя ненавижу. И себя. Но тебя сильней.

— Нет, не так, — чеканю я и встаю с низенького креслица, обитого гобеленом. — Мам, нам поговорить надо. Я потому и приехал.

Павлинская остается сидеть. В прозрачных от непролитых слез глазах — ни единой мысли. В дрожащих руках мелко позвякивает чашка, которую она схватила и теперь вертит в худых пальцах, и непонятно, что сломается первым — фарфор или кости, слишком уж одинаковые они, полупрозрачные на просвет.

— Миша… — шепчет она омертвевшими губами. — Я тебя от кори не прививала, Ми-ша-а-а…

Павлинская успокаивается после двух стаканов воды. Первый она пьет, захлебываясь, через сцепленные зубы, вода льется на меня, мочит рукава свитера. Я пою Павлинскую с рук, сидя перед ней на коленях. Турецкий ковер колется через джинсы и пахнет, как большая пыльная игрушка, забытая на антресолях. Стараюсь дышать через рот, чтобы не расчихаться. В горле першит. То ли закашляться, то ли разрыдаться. А может, захохотать. Молчу. Гляжу, как морщится от каждого глотка матушка. Под плотным слоем пудры прячется старость.

Павлинская сдает. Я вижу это по трясущимся рукам, по беспомощности, с которой она хватается за спинку кресла, когда я встаю, чтобы налить ей еще воды. Замечаю по той секунде, что теперь нужна ей, чтобы выхватить меня из мешанины цветных пятен, ползущих перед ее слепнущими глазами.

Кухня почти не изменилась. Сюда не пробралась мелочевка, заполонившая две другие комнаты. Ни тебе хрустальных вазочек, ни сахарниц, расписанных гжелью, ни связанных тончайшим крючком салфеток. Только стол с двумя табуретками — если хахаль Павлинской решал остаться на завтрак, то сосиску с хлебом я жевал, сидя на диване и поглядывая через коридорчик, как матушка варит гостевой кофе в гостевой же турке. Только скрипучие полочки в пенале — опять мышь повесилась, вздыхала Павлинская, разглядывая пустоту в них с исследовательским интересом. И пластмассовая сушка, и плита в четыре конфорки, две из которых давно опочили, а оставшиеся грелись долго и нудно, благо, готовить матушка так и не научилась, поэтому особой нужды в них и не было. Даже холодильник, и тот помнил, как неспешно и чинно издыхали в нем позабытые мной макароны с тушенкой.

Стискиваю зубы, не смотрю по сторонам. Говорят, память имеет свойство сглаживать углы. Вот бил тебя первый муж по почкам за пересоленный суп. Но через десять лет ты вспоминаешь не это, а как на первом свидании он принес букет из чайных роз, все кустики белые и один розовый, красота. Вот и теперь мне в голову лезет сентиментальная чушь.

В раковине лежит круглая подставка под яйцо. По субботам Павлинская просыпалась к обеду, но обязательно варила яйца в мешочек, чтобы мы начинали день как люди, сынок, чтобы ты привык ощущать себя человеком. Запоминай, Мишенька, пока мать твоя жива. Яйцо нужно класть в холодную воду, а газ пускать маленький, чтобы не пекло. Пусть себе греется тихонько, главное, не пропустить. Только пузырики пошли, сразу начинай считать, Миша. Тут же начинай. Медленно и вдумчиво, сынок. До десяти. Досчитал? Выключай газ. И пусть яйцо в кипятке полежит четыре минуты. Запомнил? Ровно четыре минуты.

И мы считали. Так радостно и легко было считать и дожидаться, пока белок схватится, а желток — нет. Желток должен был остаться текучим. Чтобы солить хлеб и макать в яйцо с выеденной макушкой. Любого ребенка бы вывернуло, заставь его жрать эти яичные сопли, но матушка смотрела с таким восторгом, причмокивала, закатывала глаза, что я послушно опускал кусочек бородинского в самую жижу, совал его в рот и тут же проглатывал, не жуя. Только бы Павлинская продолжала сидеть со мной на табуретке, завернутая в поношенное домашнее барахло, только бы продолжала есть со мной эти недоваренные яйца. Продолжала. Со мной.

— Миша… — слабо зовет меня Павлинская из комнаты.

Открываю вентиль и подставляю стакан под холодную струю. Вода бьется о стенки из богемского стекла, купленного на распродаже в «Рапсодии». Целый сервиз — стаканы с серебряной веточкой по краям, чеканный поднос и графин с тяжелой крышечкой-пробкой. Графин пылится без дела. Павлинская залила бы в него вина, только крепче кефира держать в доме ничего не разрешается. Шарю в кармане — билеты на электричку, взятые туда и обратно как обещание, что «обратно» не заставит себя ждать, жвачка в упаковке, похожей на пачку презервативов, выключенный телефон, пластинка таблеток в скрипучей фольге. Достаю капсулу, высыпаю содержимое в стакан.

Седативные Павлинской прописывают с неохотой. Ее багаж побочных эффектов, маний и расстройств диктует особые правила. Со всем этим и ромашковый чай становится достойным успокоительным. Больше воздуха, меньше стресса, горсть таблеток от сердца, вторая — от давления, третья — от убитой печени. Хотите что-нибудь от тревожности? Медитация, говорят, отлично помогает, попробуйте.

Нынче же у нас, дорогая матушка, военное положение. Отставить истерики, быстренько ответить на вопросы любимого сына и отчалить ко сну. Крепкому сну от двенадцати до восемнадцати часов кряду.

— Миша, иди сюда! — требует Павлинская.

На этот раз Павлинская держит стакан сама. Я с опаской поглядываю, как опускается на дно мутная химическая взвесь. Но куда там — матушке такие мелочи неинтересны. Она выпивает залпом, морщится, но проглатывает. Теперь нужно подождать, только недолго — так, чтобы успокоилась, но не уснула. Чтобы желток стал мягким, а белок свернулся, так же было, да, мам?

— Нам надо поговорить, — напоминаю я, когда дыхание ее перестает быть судорожным, а театрально горючие слезы окончательно высыхают.

— Может, чаю? — пробует увильнуть она.

— Нет. — Я опускаю ладонь на вязаную скатерть. Скатерть колется перекрахмаленными узелками. — Мне к вечеру надо уехать.

За плотными шторами, наверное, только-только разошелся тусклый полдень, но Павлинская того не ведает. В ее берлоге — закулисная полутьма. Даже Катюша разрешает проветривать, впускать в нашу нору сквозняк, чтобы выдуть залежалую пыль и скуку, но Павлинская в быту строга — только сонные терзания и душные закрома.

— Ты всегда так быстро уезжаешь… — начинает поднывать она.

Ладонь хлопает по столу, и я сам пугаюсь, будто она не моя.

— У меня дела, мам. Работа.

Она пытается вскочить, но лекарство уже действует: движения становятся слабыми, лицо разглаживается. Может, и стоило бы пичкать ее «колесами» с утра до вечера?

— Ты так много работаешь, мальчик мой, — лепечет Павлинская. — Так много трудишься. Я вижу… Я же все вижу… Ты стал таким взрослым. Так заботишься обо мне… А я… — Она всхлипывает, и по щекам снова начинает течь. — А я ничем не могу отплатить тебе. Твоя старая мать. Забытая всеми мать…

Это может продолжаться долго. Стоит матушке сесть на любимого конька и галопом поскакать в сторону самоуничижения, как все болячки ее будто рукой снимает, остаются одни лишь хрустальные слезы и хитрый прищур — ты как там, смотришь на меня? Смотришь? Жалеешь? Уже не жалею.

— Вот поэтому я и приехал, ма, — говорю я и с силой прижимаюсь к спинке кресла, будто я на борту лайнера, ушедшего в пике. — Чтобы ты мне отплатила.

Слезы выключаются. Уверен, за ухом у Павлинской есть кнопка экстренного отключения слез. Урри-Урри, как же ты мог ее не найти?

— Денег у меня нет. — Голос уже другой, абсолютно вменяемый. — Все, что ты привозишь, лежит на полке, сам туда кладешь. Там и лежит. Но что-то я уже потратила, извини.

Она встряхивает головой, растрепанный узел волос бьет ее по шее. Из складок халата появляется сигарета, Павлинская щелкает зажигалкой. Запах дыма воскрешает в памяти глубинные воспоминания. В них я лежу у стены, прижавшись лбом к ворсу ковра. Уже не плачу, только вздрагиваю, а Павлинская сидит на краю дивана и нервно курит. Кажется, у меня ветрянка, все зудит и дергает, раскаленное тело ломит от температуры. Я заболел и сорвал ей репетицию. И сорву еще несколько, пока не спадет жар и не сойдут оспины. Павлинская будет сидеть на диване, злиться, курить и обмазывать меня зеленкой, держа ватку на вытянутой руке, чтобы не испачкаться. Но не уйдет. Почему-то она не уйдет, я точно помню.

— Эти деньги. — Откашливаюсь. — Я для того и привожу, чтобы ты их тратила.

Павлинская выдыхает мне в лицо облако дыма, я морщусь.

— Мне нужно, чтобы ты рассказала…

Она поднимает бровь. Старая мумия, полудохлая шизофреничка, а гонору столько, что хватит на пятерых.

— Тебе нужна моя биография, сынок? Тогда времени до вечера нам не хватит.

Халат распахивается, и я вижу на ее груди темные старческие пятна. В горле начинает свербеть, а она все курит, все выдыхает в потолок. Дым клубится, оседает на коже и волосах мельчайшими сгустками ее слюны, никотина и дегтя. Мне становится жаль свитер. Придется выкинуть. Прости, экологичный японский дружочек, но домой я тебя не потащу, ты провонял до последней бамбуковой ниточки.

— Мне нужно узнать о своем рождении.

Павлинская выпрямляется. Пепел падает с кончика тлеющей сигареты прямо на турецкий ковер. Он точно турецкий, мам, я проверял. Тебе же важно было сыпать пепел именно на турецкий.

— Мог бы заглянуть в паспорт, — фыркает она. Запахивает халат и подтягивает пояс. — Но если ты настаиваешь… — Растягивает губы в подобии улыбки и елейным голосом тянет: — Это был дождливый ноябрь тысяча девятьсот девяносто первого. Союз уже развалился. Всех мальчиков называли Борисами. Представляешь, если бы тебя звали Борис? Вот убожество.

Я не поддаюсь. Не отворачиваюсь. Не двигаюсь. Да что уж, я не дышу. Я требую продолжения.

— В роддом меня отвезли прямо со сцены. Миронов умер на сцене, а ты мог бы там родиться, но спектакль был ханжеский, такого постмодерна никто бы не оценил. Это я всегда была на два шага впереди этих холопов… Но, сам понимаешь, что я могла изменить в одиночку? Только родить тебя, вытолкнуть из себя в этот мир. Подарить миру сына. Да, это я смогла.

Замолкает в мхатовской паузе. Голова чуть откинута, глаза прикрыты, дыхание задержано на вдохе, чтобы ноздри остались втянутыми, скулы очертились резче. Не поддаюсь. Жду, пока ее живому еще тельцу понадобится кислород. Павлинская выдыхает, мизансцена рушится. И вот она уже сидит передо мной, вернувшаяся с подмостков несуществующего театра.

— А кто забирал тебя из роддома? — осторожно направляю я.

Матушка закусывает губу, склоняет голову к плечу, как подслеповатая галка.

— Милейший таксист вот с такими усами, — цедит она. Взмахивает рукавом, из него вылетает и падает на пол зажигалка.

Пока я наклоняюсь, чтобы ее поднять, Павлинская колупает ногтем лаковый скол на рукоятке кресла. Надо бы отдать мебельщику, а то ведь испортит вконец, не починить будет, жалко, очень жалко, такие деньжищи, еще бы не жалеть.

— Не смешно.

Матушка смотрит на меня глазами аквариумной рыбки и оглушительно хохочет. Это жутко. Настолько, что я готов отступить. Но в московской норе сидит Катюша, экран перед ней девственно чист, а курсор мигает все быстрее, все истеричнее. Отступать некуда. За мной Катюша.

— Мам, давай серьезно, — прошу я. — На работе требуют данные об отце. Прочерк их не устраивает.

Домашнюю заготовочку я репетировал все те два часа, что тащился по железнодорожным путям в сторону богом забытой пятиэтажки на углу Новой и Парковой. О месте моей работы Павлинской мало что известно. Правдой ничего из этого не является. Прочитай она хоть главу из Катюшиной писанины, то словила бы не придуманный, а реальный инфаркт. Туманных намеков о важности того, чем занят сыночек Мишенька, вполне хватает, чтобы Павлинская и дальше нежилась в уюте, не тревожась о насущном. Нужды она боялась. Помнила ее на вкус уцененных куриных тушек, синюшных и пупырчатых, которые мы брали на рынке за три остановки от дома, чтобы никто не узнал, Мишенька, чтобы не шептались, как низко мы пали.

— Если не заполню анкету, вылечу на первой же проверке, — нажимаю я.

Павлинская съеживается, хохлится даже. Я давлю в себе жалость. Не позволяю себе потянуться через стол и погладить ее по откинутой, словно забытой в стороне ладони.

— У тебя нет отца, — медленно и глухо отвечает Павлинская. — Только я. И все.

И в этом столько правды, что я стискиваю зубы, чтобы не издать какой-нибудь мерзкий и унизительный звук. Где-то, за два часа езды на электричке отсюда, Катюша шумно фыркает и ведет здоровым плечом — концентрированная ироничность, само презрение. Да, милая матушка, тут ты промахнулась. Кроме тебя — отца, и сына, и святого духа моей бренной жизни, — есть еще кое-кто. Но и об этом тебе знать не обязательно.

— Но биологический отец у меня был, так? — не отступаю я. — Ты же не в банке сперму одолжила…

А если — да? Если не было никакого отца? Только полоумная актриска, поехавшая рассудком от жизни такой и решившая народить себе детеныша, чтобы осветить бытие смыслом. Это потом она начала изредка подкармливать маленького ублюдка то одной байкой про папочку, то другой. Просто чтобы заполнить паузы. Вдруг все так и было? Но Павлинская возмущенно шипит, вздымается над креслом и опадает в него с лебединой трагичностью.

— Думаешь, мать твоя всегда была никчемной развалюхой? — цедит она. — Думаешь, никому она не сдалась? Думаешь, ее и трахнуть было некому?

Вот об этом я вообще стараюсь не думать. Потому молчу, жду, пока праведный гнев схлынет. Успокоительное уже разлилось в ней благостной волной, так что Павлинская быстро оседает обратно и только шмыгает идеально сконструированным носом.

— Разумеется, был мужчина, который зачал тебя во мне, — наконец говорит она, понижая голос до пафосного шепота. — Но был он подонком. Иродом. И поступил со мной так, что я поклялась никогда не произносить его имени. И не произнесу.

Она поджимает губы, и я вижу, сколько морщин стягивают ее острую, высохшую мордочку. Спорить бесполезно. Я знаю этот загнанный взгляд, эти втянутые щеки и складку между бровями. У меня самого такая есть. Зря только потратил половину дня. Зря только расковырял поджившее. Зря только напоил и без того спятившую мать лекарством, которого ей никто не прописывал. Все зря. Где-то дома, куда мне придется вернуться на щите, Катюша выключает компьютер, чтобы никогда больше за него не сесть.

— Хорошо. Значит, меня уволят, — говорю я. Еще раз припечатываю ладонь к столу и встаю. — И это придется продать. И вот это, — киваю я на дубовую тумбочку с витыми ножками. — И люстру. И кота твоего дебильного на фоне идиотского Кремля, это же не репродукция, это же Никас, мать его, Сафронов!..

Кажется, я кричу. Павлинская прикрывает рот ладонью и смотрит на меня так испуганно, что я затыкаюсь. Стою над ней, тяжело дыша. У меня дрожит левое колено и чешется за ухом. Но двигаться нельзя. Моя сцена сыграна, теперь очередь Павлинской.

Она поднимается. Мучительно долго. Дрожь от колена расползается вверх и вниз — сводит икру, заламывает бедренный сустав. Павлинская обходит меня так осторожно, будто я пообещал вырвать ей почку, если она приблизится. Ухо уже не чешется, а горит. Павлинская скрывается за моей спиной. Я слышу, как скрипит секретер, купленный у антиквара задешево, так что в подлинность его я не поверил, но Павлинская подвоха не заметила. Я почти не чувствую левую половину тела, и пока матушка возится в нескончаемом личном архиве, размышляю, насколько вероятно, что у меня инсульт. Выходило, что шанс велик.

— Вот, — наконец, говорит Павлинская, и я отмираю.

Пожелтевшей бумажной стороной кверху она протягивает мне фотокарточку.

— Его сейчас и зовут, наверное, по-другому, — бормочет она тихо-тихо. Мне приходится нагнуться, чтобы разобрать слова. — После… после того… Он же трус. Он все бросил. Сбежал. Подлец. Имя… Имя ведь можно поменять? Миш, можно имя?..

— Мишенька, послушай меня, сыночек, послушай внимательно, что я скажу, — бормочет и бормочет она, пока я натягиваю пальто и завязываю шнурки на ботинках. — На метро не езди, масочку купи, обязательно купи масочку, перчатки не снимай, чтобы не дай Бог, мало ли кто до тебя, там все грязное, Миша, там такая грязь, такая инфекция…

Я молчу. Во мне напихано стекловаты — колко, тесно, невозможно, но я терплю.

— Если голова заболит, если сыпь, температура поднимется, Миша, сразу бери машину и приезжай домой.

— И чем же ты мне поможешь? — спрашиваю я и тут же понимаю, что зря.

Павлинская уменьшается в размерах, горбит спину, опускает плечи. Не женщина, а переломанная вешалка с накинутым кое-как халатом. В пальцах — тонких, с немыслимой выделки лунками коротко обгрызенных ногтей, — скомканный шарф. Пытаюсь забрать его — не отдает. Сжимает сильнее, тянет на себя.

— Я же не виновата, что забыла… — шепчет она. — Столько времени, столько всего… Прививала, не прививала — не помню. Не знаю, не знаю.

— Мам, — обрываю я, ежась до болезненных мурашек жалости и невыносимой тоски от ее повинной. — Я поеду к врачу, сдам анализы, если не привит, ничего страшного. Привьют. Угомонись.

Получается сухо, отчужденно даже. Словно бы я и правда оскорблен до самой глубины души тем, что матушка, погрязшая в антиквариате, одиночестве и безумии, забыла, прививался ли сынок ее от кори. Павлинская в ответ уменьшается еще чуток и становится неотличимой от темных завитушек на обоях.

— Мылом, мылом нужно руки мыть, — лепечет она. Опускает голову — волосы окончательно выбились из узла и падают ей на шею. — А то понос, Мишенька… Поносик… Рвотка…

И я понимаю, что сейчас зареву. В голос, с гадкими всхлипываниями, с перехваченным горлом и красными пятнами на щеках, которые матушка тут же примет за первую весточку неминуемой кори.

— Я поеду, — говорю я сипло и прячу глаза.

Теперь мы стоим молча, смотрим друг мимо друга, не знаем, как закончить мучения, где найти такие слова, чтобы мучения как-то сами взяли и закончились.

— Не забывай про таблетки, — прошу я.

— Пей побольше теплого, — просит она.

— За квартиру я платеж перевел.

— Проверяй горло. Каждое утро проверяй.

— И вот, смотри, деньги. Я на полке оставил, тебе хватит, потом еще привезу.

— Надо за ушами ощупывать. Вдруг уплотнения?

— Оксана придет в четверг, сделает уборку, продукты принесет… Ну, как обычно. Ты на нее не ори только. Если уволится, где я буду новую искать?

— А может, все-таки прививала? Да, наверное, прививала…

— И ешь побольше, от тебя одни кости остались, мам.

— Завтра позвоню в поликлинику, там же есть архив, они проверят!..

— Я приеду в конце месяца… Хорошо? Обещаешь не чудить?

— Они проверят. Скажут, что прививала… Не могла не привить… Все прививали. А я что? Я что? Плохая мать? Миша, я хорошая мать? Миша? Я хорошая? Миша? Хорошая?

Она стоит передо мной, но я ее не вижу. Павлинская исчезла. Она была со мной в комнате, когда злобствовала, курила и отказывалась отвечать на прямые вопросы, плевалась, ехидно скалилась, затягивала потуже пояс, распахивала ворот, хохотала зло, врала и юлила. А потом исчезла, уступив место несчастной тетке, по какой-то странной вселенской глупости вдруг заменившей ее всю. Нетронутыми остались только тяжелый халат да россыпь заколок в волосах.

— Ты хорошая мать, — вру я.

Тим

Пойти и купить себе этот самый «Шкаф» Тим не решился. Взять в редакции — тем более, хотя это был самый логичный вариант. Зайти себе в комнатушку, где, обернутые в серый крафт, лежат стопки книжек, которым суждено либо собирать пыль на блогерских полках, либо остаться погребенными здесь, в компании своих несчастных собратьев, и взять себе одну — из шестого тиража незабвенного Шифмана. Но сделать это было стыдно.

Тиму ничего не стоило зайти в «Презервативную» на Мясницкой и прикупить огромный черный леденец в виде фаллоса. Для Ельцовой к Восьмому марта. Или ехать в метро с цветастым комиксом, хотя читать их, как стало известно совсем недавно — позор для любого взрослого человека. Дурацкий берет, подаренный Данилевским на всемирный день редактора, бабушкин вязаный свитер, отключившийся от айфона наушник, рассекретивший всему вагону топовую подборку русской попсы начала двухтысячных. Все это не создавало Тиму проблем. Ну, посмотрят косо. Ну, посмеются вечером с друзьями. Плевать.

Но зайти в книжный и взять с выкладки у входа томик Шифмана Тим не согласился бы ни за какие деньги. Прочитать электронную версию по корпоративной подписке — тоже. Отчеты по ней были доступны любому, кто проявит должное любопытство. Никто, разумеется, не проявлял, но вдруг? Когда поисковик выдал список пиратских сайтов, на которых можно было скачать «Выйди из шкафа» без регистрации и эсэмэс, Тим почувствовал себя извращенцем, ищущим запрещенное порно с участием крупного рогатого скота.

Работу Тим проспал. С утра нужно было съездить в офис, отчитаться по проектам, выпить кофейку и помелькать перед всеми как следует, но будильника Тим не услышал, а когда продрал глаза, то и не понял сразу, почему ему так странно. Голова легкая. Шея не болит. Глаза не режет. А день перевалил за двенадцать.

— Ты заболел, что ли? — Бабушка нависла над постелью Тима и принялась сноровисто ощупывать его холодный лоб. — Чего разлегся тогда? Мать на работу ушла к восьми. Ленка к первой паре поехала. Ты один у нас тунеядец.

Тим отвернулся к стене и натянул на голову одеяло.

— Я как Бродский.

— Чего говорит, не слышу… — проворчала бабушка, накрывая его сверху еще и пледом.

— Как Бродский, говорю, — повторил Тим. — Его за тунеядство судили.

Но бабушка уже ушла. Слушать про тяжелую судьбу нобелевского лауреата она не желала. В кухне забурчал телевизор — что-то о лечении артрита капустным листом. Тим полежал еще немного под тяжестью одеяла, потом нащупал телефон и долго смотрел на цифру «двенадцать», вспыхнувшую на заблокированном экране. Ноль и семь успели смениться на ноль и восемь, потом ноль и девять. Тим все жал на клавишу разблокировки и смотрел, как идет время. В темноте одеяльного кокона лица было не разобрать — снять блокировку таким способом не получилось. Тим ввел код и открыл рабочую почту. Корпоративная рассылка, дайджесты, ответы переводчиков, запросы бухгалтерии. Читать Тим не стал. Подождут один день, не развалятся. Ничего не сгорит, никто не перестанет дышать. Нашел в списке Анну Михайловну. Добрый день. Поднялась температура. Надо отлежаться. Буду завтра. С уважением, Тимур. Закрыл приложение и запретил ему в течение двадцати четырех часов присылать уведомления.

Оставалось одно. Самое последнее. Над сообщением для Зуева пришлось подумать. Тим набирал его и стирал. Под одеялом закончился кислород. Телефон выскальзывал из влажных пальцев.

Тетерин пришлет синопсис через два дня. Нет, не то. Синопсис будет на днях. Лучше, но все равно слабо. Работаю с Тетериным, нужна пара дней, чтобы наладить контакт. Да, так лучше. По результатам отпишусь. Коротко, сухо, с чувством собственного достоинства.

Тим вынырнул из душного жара, откинул одеяло и вытянулся во весь рост. Холодок из приоткрытой форточки подсушил кожу. Тим лежал и думал о том, что они с Шифманом странно похожи. Оба костлявые и худые. Несуразные богомолы. Ему всегда хотелось быть высоким и плечистым. Но грудь не раздавалась вширь, сколько Тим ни тягал железо на третьем курсе. С турником так и не заладилось. От повышенной порции белка начал расти живот. Ленка с хохотом шлепала по нему и убегала, гадко улюлюкая. Пришлось оставить мечты о рельефе. Живот быстро втянулся, наращенное мясо сошло с костей, зато вернулись и тонкие руки, и ребра, и нелепые колени.

Под многослойной одеждой, в которую был небрежно наряжен Шифман, не получалось разобрать, есть ли там хоть что-то, кроме футболки, рубашки, кардигана и пальто. Может, только шарф. И дурацкие перчатки без пальцев. Вот зачем их носить? Все равно ведь рукам холодно. Раздражение пронеслось по остывшему телу ознобом, глубоким и липким. Слишком похожим на возбуждение, чтобы и дальше лежать пластом и думать про Шифмана.

Тим вскочил. Вытянулся до хруста, медленно наклонился с прямой спиной.

— Тимка, иди сюда! — завопила из кухни бабушка.

Почему хорошее утро — это утро с яйцом всмятку, Тим не смог бы объяснить ни словами, ни на пальцах. Но бабушка всегда варила им на завтрак яйца. Вставала раньше всех, колдовала над плиткой, чтобы не передержать, выкладывала готовые на общую тарелку, а перед каждым ставила подставки с цыплятами. Они с Ленкой ныли, не хотели есть сопли, канючили и вредничали, но бабушка не слушала. Первой разбивала яйцо, очищала верхушку и снимала ее ложечкой, а потом солила нутро и выедала, закусывая булкой. И обязательно чай. Крепкий чай и три ложки сахара.

Странно, как со временем вкус чего-то незначительного становится знаковым. Тим выскребал ложкой скорлупу, и его отдохнувшее тело наполнялось давно забытой детской легкостью. Так бывало в самом начале каникул. Или в предпоследний день больничного, когда уже ни жара, ни кашля, а еще два дня свободы. Можно лежать, читать книжки и пить малиновое варенье, разведенное в горячей воде с лимоном.

— На работу-то поедешь? — спросила бабушка, не отрывая взгляда от телевизора.

— Не. — Тим положил еще один кусок сыра на булку и подлил себе чая.

— А делать чего будешь?

— Книжку почитаю.

На экране появилась ростовая вульва, заиграла веселая музыка, и ведущая принялась читать разудалое стихотворение о клиторе.

— Вот же ж срамота, — проворчала бабушка, но программу не переключила.

Тим поспешил оставить ее наедине с тайнами устройства женского тела, забрал бутерброд и пошел к себе. Книжку и правда стоило почитать.

Совершая преступление против авторских прав, принадлежащих родному издательству, Тим успел дожевать бутерброд, застелить постель и улечься на покрывало, укрыв ноги пледом. Выдуманная простуда легонечко свербела в горле. От нее хотелось не кашлять, а только понижать голос и шмыгать носом. Времени натикало — половина второго. Загрузив скачанный файл в приложение для чтения, Тим набрал Данилевского. Старик ответил на втором гудке.

— Добрый день, дружочек! — Голос показался бодрым. — Как труды ваши ратные?

— Григорий Михалыч, а я приболел, — сорвалось с языка, хотя врать Данилевскому о простуде Тим не планировал. — Простыл, кажется.

— Ох ты ж неприятность, — засокрушался старик. — Выпейте чайку, Тимур, и подержите ноги в тепле.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ты все еще чужой в этом мире высоких технологий. Ты мусорщик и дикарь в глазах одних и прожжённый де...
Второй том сочинений П. П. Бажова содержит сказы писателя, в большинстве своем написанные в конце Ве...
Как же много соблазнов таит Манхэттен! Бесконечные магазины манят тех, для кого шопинг не просто заб...
Такого дерева вы не видели никогда в жизни. Оно достигает вершиной небес, и растут на нем тыквы всех...
Ее зовут Катя. Ей – семнадцать.Она приехала в Питер из Пскова – поступать в университет.Его зовут Ка...
Поместье юной вдовы Розамунды Болтон располагалось в точности на границе Англии и мятежной Шотландии...