Выйди из шкафа Птицева Ольга

— А пока нам как? — жалобно спросил он, разве что за белый рукав не схватился, чтобы только не оставаться со скачущим давлением Данилевского наедине.

— Пока таблеточки, покой и уход. — Сатимов нахмурился. — Нечего тут барышню кисейную ломать. Пожилой человек, сами понимаете. Все там будем.

И вышел из кухни. Тим потер лицо, но собраться так и не вышло. Он выскочил в коридор и поймал фельдшера у двери. Тот снимал бахилы, аккуратно поддевая их пальцем, чтобы не вымазаться в грязи с подошв.

— Какие таблетки?

— А какие он пьет? Те и пейте. Сердечные.

Никакие не пьет. Не знаю, какие он пьет. Какие-то пьет, а какие — не знаю. Я вообще тут ни при чем. Я с ним курсовые писал, потом диплом. Я тут за литературу поговорить, чайку заварить, а вы мне про таблетки, про давление скачущее. Дяденька, можно я пойду?

— Вот. — Тим порылся в бумажках на журнальной полке из чистого ясеня. — По этому рецепту.

Фельдшер подслеповато всмотрелся в бумажку, крякнул.

— Вы б еще аскорбинку ему… — Достал ручку и принялся строчить. — Это не по рецепту. За рецептом к участковому врачу идите. А лучше в стационар. Обязательно надо прокапать. Пожилой человек. Давление скачет. Нехорошо.

Сатимов долго еще маячил на пороге, ворчал и сопел, пока Тим не догадался сунуть ему в карман купюру. Фельдшера тут же смело на лестницу, и Тим смог запереть дверь. В тишине, сменившей фельдшерское бормотание, вначале не было ничего, а потом уши привыкли, и Тим сумел различить хрип.

Это Данилевский дышал в комнате, как может дышать только пожилой человек, которого надо бы прокапать, а лучше отыскать родню от греха подальше, потому что выкупить у мироздания легкий зачет куда проще, чем сделать молодым старика, надсадно дышащего за стеной.

Разбудить его не поднялась рука. В ней Тим комкал бумажку с накарябанным названием лекарств. Хотелось сорваться и выбежать на улицу, найти круглосуточную аптеку и скупить все, что только найдется. Старику не поможет, но и стоять тут, топтаться в прихожей, сверля невидящим взглядом полку, заваленную рекламными буклетами, счетами за газ и бесплатными газетенками, невозможно.

У Данилевского всегда было чисто. Небогато, но чисто. Книги расставлены по алфавиту, стеклянные дверцы шкафа протерты, ковер выметен. Как долго на полке собиралась невнятная макулатура? Сколько времени старик не просматривал ее, не сортировал, не выкидывал, наконец? Не платил по квитанциям?

Тим отыскал в стопке конвертик счета за электричество. Поднес к полоске света, бьющего из кухни в коридор. Последняя оплата была сделана в августе. Долга накопилось на четыре тысячи пятьсот два рубля. Тим отложил бумажку. В пересохшем горле копошилась будущая ангина. Тим с детства начинал болеть от волнения. Шестилеткой перед первым сентября он подхватил корь. Перед экзаменами в девятом классе слег с острым аппендицитом. Проболел первую волну ЕГЭ. Сдавал сессии с вечной температурой и насморком. После разрыва с первой девушкой долго лечил гастрит. С первым парнем — заработал мучительный отит.

— Слабенький ты совсем, Тимоша, — охала бабушка и гладила его по перевязанной голове. От этого было еще больнее, но Тим терпел, грелся ее теплом, лечился любовью, не поддающейся сомнению.

Слечь с ангиной теперь, когда за дверью в спальню хрипел Данилевский, Тим себе позволить не мог. Он вернулся в кухню, набрал в стакан горячей воды из-под крана, бухнул в нее три ложки соли и начал полоскать горло. Тихо, чтобы не потревожить сон Данилевского. Наглотался соленой воды с привкусом железа, долго еще плевался и только потом додумался снять куртку.

В квартире было холодно. Наверное, фельдшер открыл окно. С улицы тянуло сыростью. Тим присел на табурет у подоконника, сложил на него руки, опустил голову и закрыл глаза.

Телефон зажужжал почти сразу, Тим даже не успел задремать — рванул к куртке, запутался в рукавах, запыхался, пока выуживал из кармана все, чтобы там было. И телефон тоже. Внутри билась уверенность — это фельдшер. Он ошибся, перепутал кардиограммы, накосячил с диагнозом. На деле у Данилевского все хорошо, просто перетрудился со статьей, долго сидел, голова закружилась, ерунда, дорогой наш Тимур, не волнуйтесь даже, все будет как раньше, все хорошо будет, бывайте, дружок, бог даст, не свидимся больше.

Писала Ельцова. Тринадцать сообщений в «Телеграме». Два пропущенных звонка. И последняя критическая эсмэска: «Мельзин, сука! Не ответишь, я приеду!»

«Все норм. ГМ живой, давление высокое. Останусь тут до утра».

И сразу ответ:

«Я чуть коней не двинула, партизан, мать твою. Позвони, как проснешься».

Тим отложил телефон, подумал, придвинул опять, написал Ленке:

«Сегодня не дома. Предупреди бабушку».

Уточнять, что ночевка вне привычной спальни означает не тусовку до утра, а сон на табуретке в кухне старого профессора, Тим не стал. Посидел немного, растирая лицо, по ощущениям отекшее, как от приличной пьянки, и только потом заметил, что отбивает ступней рваный ритм. Положил на колено руку, дождался, пока тик успокоится. Так и до дрожащего века недалеко. На столе валялся выуженный из куртки хлам. Фантики от леденцов, два проездных на метро, бейджик для прохода в редакцию, кошелек, банковская карточка. Даже паспорт из внутреннего кармана. Даже фото, врученное Шифманом.

«Не смотрите», — попросил тот и задержал свои пальцы на протянутой руке Тима.

Слабые пальцы с обглоданными ногтями. Пальцы невротика. Тревожные пальцы того, кто уходит в субдепрессивное пике.

Тим подтянул к себе фото, задержал дыхание и перевернул его.

Зернистый снимок, чуть смазанный, как все фотографии, снятые на пленку первых цифровых мыльниц. Компания толпится в затемненном кабинете. Тим разглядел елку, втиснутую в самый угол кадра, мишуру, раскиданную по шкафам, и кое-как развешанные бумажные цифры: «1991». Горячий год ожидал выпивавших на заднем плане. Их почти не было видно — вспышка выцепила только стоящих перед объективом, другие тонули в темных пятнах, от них осталось только ощущение суматошной корпоративной толкотни. Кто-то, наверное, пил шампанское и коньяк, кто-то следил, как бы муж не потрогал за мягкое секретаршу, кто-то высматривал это мягкое. На переднем плане стояли четверо. Трое невзрачных мужичков в костюмах средней мятости, все удивительно похожи друг на друга, а потому странно знакомые. Очки в тяжелых оправах, высокие лбы, короткие стрижки, неловкие позы и зажатые в руках бокалы на тонких ножках. Зато женщина точно выделялась. Высокая — куда выше остальных, видимо, решила встретить новый год на шпильках, — в роскошном бархатном платье глубокого цвета. Снимок бликовал, но Тим сумел различить бордовые переливы, строгий пучок волос, нитку жемчуга на длинной шее, яркую помаду и ироничный прищур, будто всё, окружавшее ее, — эти люди, праздник и суматоха последней радости, — относилось к ней опосредованно, только по касательной, а главное скрывалось в глубине. Исключительно в ней.

Тим поморгал, прогоняя идиотское желание рассматривать даму на снимке — он наделял ее особыми смыслами, которых она, скорее всего, никогда в себе не несла. А потом постарела и вспоминает теперь тот новый год со скрытой тоской, пока нарезает дражайшему супругу второй тазик оливье. Возможно, вот этому, совсем перекрытому вспышкой. Одного из тройки воздыхателей дама аккуратно придерживала за локоть.

Тим перевернул фото лицом в стол. Из спальни Данилевского послышалось слабое покашливание, и тайны Шифмана перестали быть важными.

Глава восьмая. Ажитация выходного дня

Я

Вообще, красный не мой цвет. Я сразу блекну в нем, серею, становлюсь совсем уж чахоточным. Но у Павлинской был нюх на верные оттенки. Помню, как она отбирала себе наряды, прикладывая к груди лоскутки ткани. Этот слишком яркий, этот грязный, этот с переливом дурацким, Миша, посмотри, надо же было придумать, и ведь какой-нибудь идиотке обязательного из него сошьют. А потом находила тот самый. Свой. Долго нянчилась с ним, то откладывала, то тащила на свет, то ковыряла ногтем, выясняя, не станет ли лосниться после первой же стирки. И наконец решалась. Мерки снимала сама, охала, если замечала лишний миллиметр, выгибалась так, словно ребер в ее теле не было вовсе, и звонила портнихе.

Тетка эта жила в соседнем городе, ехать к ней нужно было на электричке, а потом еще идти пешком мимо гаражей. На пятом этаже узкой девятиэтажки без лифта в конце коридора пряталась угловая однушка. Худая до облепленных кожей мослов портниха забирала лоскуток, подносила к самому носу, то ли рассматривала, то ли внюхивалась в него и многозначительно кивала. Павлинская, уже посиневшая от волнения, тут же расслаблялась, начинала ворковать, оглаживать острое плечо портнихи и вела ее в глубь квартиры, туда, где за темной занавеской скрывалось портняжное колдовство.

А я оставался в прихожей. Сидел на низкой полочке для обуви, разглядывал платья, убранные в прозрачные чехлы. Они висели там, как завернутые в полиэтилен бабочки, эдакие цветастые живые куколки. Я боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть их — лови потом по всей квартире. Прислушивался к их дыханию. Верил, что слышу.

Когда я в первый раз приехал к портнихе один, она почти не удивилась. Хмыкнула как-то смазанно, попятилась, чтобы я поместился в прихожей.

— Чего тебе? — спросила и пошла в комнату сама, не пришлось вести, будто и без того знала ответ.

Знала, наверное. Я смотрел на нее так жадно, я так мучительно нюхал запах ее квартирки — всю эту пыль, ткань, масло швейной машинки, так всматривался в угол комнаты, где продолжала висеть занавесочка. Но не зашел, остался на своем месте у полки для обуви.

— Мерки помните? — С собой их у меня не было, откуда, столько лет прошло.

Портниха кивнула.

— Сшейте то. — В горле пересохло, и я попытался сглотнуть, но поперхнулся и долго кашлял в кулак, а она смотрела на меня равнодушными крошечными глазами, спрятанными за толстыми линзами очков. — Из красного бархата.

Портниха поджала губы, не ответила, но и не отказала. Не отказала же. Нет. Я достал подготовленный конверт, еще раз прикинул, точно ли хватит, специально гуглил, проверял, сколько может стоить пошив, и добавил сверху еще десять тысяч. Она не стала пересчитывать. Спрятала конверт в карман передника — плотная ткань, вся исколотая булавками с пластмассовыми кругляшками на головках.

— За материалом ехать надо, — проворчала портниха. — Неделю займет. И пошив еще две. Через месяц приходи, тогда точно готово будет.

Я не оставил ей номер телефона, не взял никакой расписки. Я просто всучил ей конверт. Просто высказал самое гадкое, самое желанное, самое постыдное, что было в мыслях, и уехал. И месяц не думал — шатался по презентациям, кормил Катюшу фондю, пил только холодный портер и вел себя как абсолютно нормальный человек, закончивший большой и успешный проект, а теперь прозябающий в сибаритстве. По ночам я трогал себя, представляя, каким ласковым будет красный бархат на голой коже. Если Катюша и палила меня, изнывающего от предвкушения, то ничего не говорила. Просто заказывала еще одну бутылку игристого к порции мидий.

За месяц я скинул четыре килограмма, потемнел лицом и почти перестал спать. Портниха открыла мне, прикатившем к ней на такси, спустя четыре настойчивых подхода к дверному звонку. Платье было упаковано в прозрачный чехол. Я схватил его, поднял на руки, и невесомая его нежность окутала меня всего — небритого, бессонного, умершего почти от тоски по тому, что должно было быть, но не было моим. А теперь будет.

Кажется, я пробормотал что-то благодарственное, кажется, споткнулся сразу обеими ногами, не зная, с которой начинать спуск по лестнице. Портниха не отрывала от меня взгляда поросячьих глазок и презрительно кривила высохшие губы.

— Примерил бы, — бросила она вслед, когда я уже спустился на один пролет. — Вдруг велико будет. — И добила: — В груди.

Я бежал к такси, дожидавшемуся меня в конце улицы, и обещал себе никогда больше, никогда, слышишь, извращенец ты чертов, никогда не приближаться к этой проклятой тетке, забыть к ней дорогу, стереть из памяти маршрут, забыть как страшный сон всю эту маету ожиданий, предвкушений и стыда. Выбросить к черту бархатное роскошество. Выбросить. Вычеркнуть. Изорвать, как Павлинская рвала на мне то, настоящее, сшитое по ее меркам, мерянное ею нескончаемое количество раз, перед тем как работа была закончена.

Это был вечер моего выпускного. Конец июня, спутанное сознание человека, находящегося на нервяке. Постоянно хотелось есть, душил любой ворот, голова казалась тяжелой, шея — хлипкой. Страшно было и днем, и ночью. Особенно ночью, когда Павлинская выдирала из розетки шнур лампы, невозможно спать, Миша, эти бдения твои, хватит, что ты там сидишь? Ах, учишь! Раньше нужно было учить. И я проваливался в душную темноту, растягивался на полу, потому что спать в постели, когда вот-вот свершится судьба, невозможно. Закрывал глаза, а под веками расползались строчки. Я сдавал два обязательных ЕГЭ, литературу, историю и английский. Я должен был поступить на филфак, любой, какой примет меня, бездаря и самоучку, соврать матушке, что устроился в общагу, и свалить к Катюше, которая ждала меня в старой квартирке на задворках Лосиного острова. Так было уговорено.

На репетиторов денег не было. Павлинская только разводила руками, мол, мы нищие, и все твои барские замашки прекрасны, но неосуществимы. Почему бы тебе, сынок, не пойти в училище? А что? Рядом с домом, обретешь дело — настоящее ремесленное дело, и всю жизнь будешь зависеть только от себя, от своих рук, от умений, что в них вложили. У тебя такие красивые руки, Миша, найди им применение. И не страдай по высоким материям, они, мой друг, приводят к краху. Уж я-то знаю. Уж я-то проверяла.

О том, что меня, измочаленного горсткой одноклассников, в ближайшем ПТУ убьют прямо на праздничной линейке, Павлинская слушать не желала. Сама она, отучившись в Щуке, плохо представляла, что за целевая аудитория у местной шараги, и все старания мои, направленные на успешную сдачу с успешным же поступлением, вызывали в ней раздражение. Она боялась. Конечно, я знал, что она боялась. Видел, как она замирает на пороге комнаты, как напряженно буравит мне в спину взглядом, а потом вздыхает громко и несется прочь, сбивая на пути своем все углы. Я видел, я знал. Мне было плевать. Я должен был выбраться, должен был спасти себя. Должен был уехать к Катюше, поступить в универ и никогда больше не возвращаться в пыльное логово Павлинской.

Только они меня останавливали. Укрытые створками шкафа, висевшие в темноте платья. Тонкие вытачки, рукава в три четверти, глубокие вырезы, пояса, бретельки, корсажи. Чтобы вырваться отсюда, нужно было оставить их здесь. Навсегда забыть, как ласково стекает вниз по бедру шелковый подол.

К выпускному я уже получил письмо с кафедры филологии малюсенького университета на юге Москвы. Мне было плевать, насколько захудал он, насколько никчемен. Никакой журавль на свете не привлекал меня так сильно, как маленькая синичка, которую вышло схватить, сжать до хруста и спрятать в кармане. Оставалось пережить вечер прощания со школой, удержавшись от желания помочиться на входную дверь.

На вручение аттестата мне был куплен очередной костюм: вареная шерсть, двубортный пиджак, а под ним — белая рубашка. Себе же Павлинская выбирала наряд, пока я сдавал экзамены. Это слишком закрытое, это открытое, они будут пялиться, не хочу, чтобы пялились, все-таки твой день, сыночек, не мой. Каждый раз, когда она прикасалась к красному бархату, в котором еще не выходила из дому, только мерила у зеркала и прятала в недрах шкафа, я сжимался от неясной тоски.

«Только не это», — порывался сказать я, но не говорил.

Знал: как только Павлинская услышит — сразу решит, что красное платье идеально подойдет для выпускного. Ко дню вручения я был измотан до последней меры. Наверное, я бы и не заметил, надень Павлинская красное, пойди она голая или в серебряной краске, как живые статуи-попрошайки. Она пошла в строгом платье-футляре, густо синем, почти черном, и, пока звучали речи и фанфары, стояла в углу актового зала.

Мне, мнущемуся в последнем ряду выпускников, удивительным образом казалась, что она смотрит на меня. Я поглядывал на нее из-за чужих спин, даже на носочки вставал, чтобы удостовериться — Павлинская не отрывает глаз от сцены. От меня, стоящего там.

— Аттестат о получении среднего образования вручается Тетерину Михаилу! — возвестила завучиха в аляпистом костюме, маловатом ей на два размера.

Меня вытолкнули из строя с ленивым отвращением. Никто не порывался похлопать по плечу, взлохматить волосы, поулюлюкать одобряюще. Но все эти люди так давно слились для меня в одно лицо — тупое, круглое и блеклое, что я ничего не заметил. Зато Павлинская смотрела, как я иду, как жму влажную руку завучихи, как держу аттестат, тоже синий, точно платье-футляр, подчеркивавшее все изгибы матушкиного тела.

Матушка была хороша. О, она была очень хороша. И не только я это заметил. Дмитрий Анатольевич. Физик. Тонкие усики, странно вытянутая форма черепа, рыбьи глаза. Он стоял прямо перед сценой, где-то между Павлинской и мной. На него-то она и смотрела, вся — футляр, такой синий, что черный. К нему она шла через зал, медленно и неотвратимо. Его она взяла чуть выше локтя и улыбнулась. А я остался стоять на лестнице, пока меня толкали, пропихивая вперед, чтобы не загораживал дорогу.

Нужно было сразу пойти домой. Сделать так, как сто раз до этого представлял — выйти из актового зала, который в обычные дни понижался в чине до пропахшей котлетами столовки, спуститься по лестнице на первый этаж, прошагать через фойе, не глядя ни на кого, распахнуть дверь и жахнуть ею со всей дури. И все. Больше не вспоминать даже. К черту их всех. Но я зачем-то поперся к придвинутому под окно столику, возле которого толпились бывшие уже дети, шагнувшие в мир прекрасного далека, которое, разумеется, будет к ним жестоко, никуда не денется.

Шампанское с крымской этикеткой на бутылке кислило и било в нос этой кислятиной так, что тут же начинали слезиться глаза. Я плеснул в одноразовый стаканчик, зашипело, опрокинул в себя. Сглотнул. Налил еще. Выпил медленными глотками. В желудке стало колко, а в голове легко. Павлинской в зале уже не было. Физика тоже. Выключили свет, сцена замелькала притушенными огоньками — красными, как платье, оставшееся в шкафу. Я взял бутылку и уселся в самый дальний угол, куда услужливые папаши выпускников уже стащили стулья, чтобы те не мешали назревавшим танцам. На следующий день вся честная компания должна была ехать на Клязьму — жарить шашлыки, тискаться в кустах и сигать в грязноватую воду голышом. Деньги на пикник матушка решила не сдавать, а я не настаивал. Быть битым и спущенным с пологого берега в тину мне совершенно не улыбалось.

— А я думала, ты сразу свалишь. — Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул.

Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился, не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего.

— Свалю, — пообещал я. — Допью и свалю.

— Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. — Нина сморщила маленькую пуговку носа. — Так что пей быстрее.

Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум, две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне:

— Пошли.

А я зачем-то пошел.

Из актового зала мы выбрались в темноте. Нина держала меня за руку. У нее были сильные пальцы пианистки. И скрипящее платье. И открытая спина с маленьким красным прыщиком. От нее пахло сладким цветочным парфюмом. Павлинская никогда бы такой не выбрала. Но и меня она не выбрала — ушла с физиком, а Нина вела меня за руку по лестнице к выходу, и я почти смирился с ее дешевым запахом. И прыщиком на спине.

Но когда мы завернули за угол и оказались в школьной курилке — прикрытом от ветра и дождя закутке между раздевалкой и спортивным залом — я был уверен, что там нас ждет предвкушающая кровь стая Вени Страхова. Я почти уже видел, как Нина с отвращением стряхивает со своей ладони мою, как отскакивает подальше и смеется, скаля крупные зубы, как быстро краснеют пьяным румянцем ее перепудренные щеки. Логичное завершение пути позора. В самый последний раз быть опрокинутым в грязь, хорошенько выбитым от лишней пыли и случайной спеси. Как красиво брызнула бы кровь на белый воротник рубашки. Я одиннадцать школьных лет берег этот чертов нос, воспеваемый матушкой. Если уж и ломать его, то в последний вечер.

Но в курилке никого не было. Бывшие выпускники больше не прятались — курили на крыльце, мы же вышли из боковой двери, проскользнули мимо, спрятались за стеной. Нина достала сигаретную пачку из маленькой сумочки, болтавшейся у бедра. Кивнула мне, мол, будешь? Нет, не курю, спасибо, Нина, я бы пошел уже, можно? Начинал накрапывать дождь. Мы стояли вплотную, чтобы с крыльца нас не было видно.

— Почему ты терпел? — спросила Нина. От дыма она стала еще бледнее и пьянее. — Они же по-свински с тобой. Как дебилы. А ты терпел.

Я только плечами пожал. Глупый вопрос. Их — толпа. Любое трепыхание только заведет, возбудит еще сильнее. Неинтересно пинать мешок, так что будь мешком, Мишенька.

— Накатал бы на них хоть. Это же… — Она сбилась, подыскивая слово. — Травля!

Хотелось засмеяться, но от выпитого второпях шампанского меня начало тошнить, так что я воздержался. На крыльце шумели, молодым взрослым становилось тесно. Я придвинулся к Нине еще ближе, она сделала вид, что не заметила. По плечам и шее у нее бегали мурашки. Гусиная кожа, как называла их Павлинская, любившая добавить к высокопарной речи простого словца, чтобы ближе быть к народу, сынок, все мы вышли из него, все в него вернемся, сам понимаешь.

— Я знаю, почему ты не жаловался. — Нина задержала сигарету у губ. — Долго думала, а потом поняла.

Я промолчал, а Нине и не нужно было, чтобы я участвовал в этом монологе. Павлинская часто устраивала эдакие перформансы, когда разговор со мной сводился к ее репликам и моему податливому молчанию, в котором она находила особое вдохновение. Обычно такие монологи заканчивались слезами, беспокойным хождением из угла в угол, тревожными вздохами и снова слезами. Ажитация выходного дня, говорила потом Павлинская, медленно приходя в себя. Ниночка была близка к этому. Да и день выдался вполне себе выходной.

— Это из-за нее, — прошептала она, округлив глаза.

Помада скаталась в уголках губ, на передних зубах собрался налет — к вечеру даже самые красивые теряют лоск. Даже юная пианистка Кострыкина. Даже физик, с которым ушла в неизвестность Павлинская. Эта мысль успела меня порадовать, а потом Нина закончила свою:

— Из-за матери, да? Ты боялся, что ее вызовут в школу. Ты ее стесняешься? Боишься? — зашептала она, прижимаясь ко мне грудью. — Думаешь, над тобой смеяться будут? Все равно ведь смеются, почему тогда? — Сделав вдох, я почувствовал, как натянулся ее корсаж. — Или это она тебя стесняется? А, Миш? Кто из вас кого?

Сука. Мелкая мерзкая тварь. Лучше бы за ухо притащила и бросила под ноги бандерлогам, чем вот так стоять, жаться, нашептывать всякое, рыться в чем не просили.

— Она знает про тебя? — Нина бросила сигарету на пол и схватила меня за лацкан пиджака. — Знает?

Я обмяк. Даже если Павлинская была в курсе моей страсти к ее нарядам, даже если скрыла это, что совсем уж невероятно, то Нина знать не могла. Я никогда не выходил из дому в чем-то, отличном от поношенных брюк и хлопковых рубашек. Подглядеть в окно за мной, крутящимся у зеркала на матушкиных каблуках, было невозможно. Да и зачем это Нине? Зачем?

— Что знает? — спросил я заплетающимся от страха языком.

— Что ты гей.

И вот тут я расхохотался. Сплюнул Кострыкиной под ноги кислым, не глянул даже, как она приняла удар — оскорбилась, испугалась, поняла наконец, что все домыслы ее — пустое. Мне не было до нее дела. Нина уменьшилась, сжалась в комок, который так легко было откинуть в сторону. И даже Павлинская, канувшая в небытие опустевшей школы, потеряла всякую важность. Моя тайна осталась тайной. Остальное мишура.

— Дебил, — презрительно прошипела Нина. Обняла сумочку и выбежала из курилки.

А я пошел домой. Меня ждал красный бархат. Почти такой же, как тот, что я вынимаю сейчас из прозрачного кокона и прикладываю к себе. Обнаженное к обнаженному. Руки подрагивают от возбуждения — нет ничего упоительнее мига, когда ты уже решился, но еще не сделал, не проник всем собой в прохладное нутро, не заполнил его горячим телом, суматошными мыслями, тревожным тремором и желанием. Неутолимым голодом обладать красотой, становиться ее частью.

Посмотри на себя, Миша, посмотри, каким ты становишься, когда надеваешь его — свое лучшее платье, сшитое по матушкиным меркам матушкиной же портнихой. Посмотри внимательно. Шея удлиняется, сужаются плечи, выдаются бедра. Ты сухощав, но изящен. Твои запястья тонки. Твоя кожа становится нежнее фарфоровой чашечки, похожей на молочную скорлупу. Чуешь, как ткань хранит в себе аромат — бергамот, апельсин, нероли, немного тмина, чуть ветивера? Слышишь, как шуршит бархат, как ложится он нежными волнами? Посмотри на себя хорошенько. В отражении старого зеркала все теряет четкость, и я тоже. Остается только бордовое пятно, похожее сразу на кровь и вино. В нем я становлюсь выше, глаза укрупняются, скулы очерчиваются. Я глажу ладонями платье и себя в нем. Я красив. Я почти идеален.

Волосы. Отросшие пряди, засаленные корни, посеченные кончики. Давно нужно было отрезать их, обкорнать покороче, побриться налысо. Но о том, чтобы на сорок минут отдать себя во власть незнакомца, глядящего со скукой и пренебрежением, даже думать гадко. И только теперь, подарив себе вечер изысканной красоты, я вижу, как неопрятные космы портят все, что было выстрадано и заслужено.

Я выдвигаю ящик. Я больше не таюсь, не пугаюсь шорохов и громких звуков. Я все решил. Ножницы ложатся в руку. Я смотрю на себя, а вижу серый плюш и бусинки глаз бегемота. Смаргиваю, запрещаю прошлому врываться в настоящее. Потом потерзаешь меня, потом иссушишь, измучаешь, а пока молчи. Посмотри лучше, как я приведу в исполнение свой же приговор. Ножницы скользят по волосам, не хотят резать их скопом, приходится разделять на прядки и кромсать, как придется. Босым ногам становится колко и щекотно, я выхожу из круга упавших волос, режу еще и снова выхожу. Из зеркала на меня смотрит переболевший человек, обстриженный кое-как, только бы не набрался колтунов, пока сутками валяется без сил. И мне это нравится. Пере-болевший. Тот, кто болел, но пошел на поправку. Тот, у кого есть еще шанс. Есть надежда.

— Миша, что ты делаешь? — Шепот Катюши похож на крик.

Я уже слышал такой. Я был тогда в бархате, похожем на этот. Я был тогда пере-болевшим школой, полным надежды. Обретшим шанс. Я помню, что было потом.

Ножницы падают на пол, а я сжимаюсь в ожидании удара.

Павлинская хлестала меня по щекам, впивалась в волосы и рвала их, тянула мою голову вниз и пыталась лягнуть как следует. Ее острое колено свернуло мне нос с тошнотворным костным хрустом. Я услышал его, потому что кроме тяжелого дыхания и ударов в комнате не было ни звука. Может, только скрипел пол. Онемевший от ужаса, я не пытался защищаться. Даже лица не заслонил. Когда нос хрустнул и горячее потекло снаружи и внутри, я успел разглядеть в зеркале, возле которого мы топтались, разъяренную Павлинскую и себя, залитого кровью. Красное на красном не особенно заметно, но матушка подобрала тот самый оттенок, который не делал лицо серым, на нем свежие кровавые брызги не виднелись, нет, они пылали. Платье было испорчено, это я понял сразу. Оглушительная потеря, как когда с размаху бьешься о прозрачную стену и теряешь себя в пространстве.

Я оттолкнул Павлинскую. Кажется, она упала. Пьяная вдрызг, измятая руками физика. Мне не было до этого дела. Я стянул с себя платье, напрочь испорченное, и бросил его на пол. Ничего из того, что составляло мой мир прежде, — две комнаты, кухня, потрескавшаяся ванна и коридор, — больше мне не принадлежало. И даже шкаф — убежище мое, главная моя страсть, мания моя и мой же позор, — вдруг обратился в то, чем был всегда: сколоченное из досок вместилище сшитых вместе лоскутов.

К носу я прижал первый попавшийся шарф — шелк с восточной росписью, и принялся рыться в столе. Павлинская хранила деньги в нижнем ящике, не особенно задумываясь об их сохранности. От последнего гонорара, выплаченного ей администрацией кабака за участие в чьем-то дне рождения, оставалось тридцать пять тысяч. Двадцать из них я забрал себе и не почувствовал стыда. Только сомнение, хватит ли на первое время.

— Так и знала, что ты как он, — прохрипела Павлинская. Подниматься с пола она не спешила, улеглась удобнее. — Заберешь все и свалишь. Бросишь меня подыхать.

Я не ответил. Паспорт мой лежал в том же ящике. Брюки и рубашку я скинул еще в дверях, когда ввалился в комнату, изнемогая от желания поскорее завладеть тем, что теперь алым пятном растекалось рядом с матушкой. Было бы о чем сожалеть.

— Я все знала! — взвизгнула Павлинская, поняв наконец, что я не реагирую на ее слова. — Знала, кого вырастила. Думаешь, не видела, как ты на меня смотришь? Извращенец хренов! Думаешь, не понимала? Ублюдок! Пидор!

Я уже натянул брюки и застегивал верхние пуговицы рубашки, нос распухал и от каждого движения вспыхивал болью.

— Так ублюдок или пидор, мам?

Она всхлипнула, дернулась было подняться, но не смогла.

— Я тебя растила… Я всю душу в тебя… А ты?.. — зашлась она пьяными слезами.

— Кем растила, тем я и вырос.

Первую электричку я дожидался, сидя на станции. Боль успела затихнуть, но нос еще кровоточил. Шелк плохо впитывал кровь, шарф пришлось выбросить в урну рядом с кассами. К семи утра я уже был у Катюши. Она ничего не спросила, охнула только и побежала к холодильнику, чтобы найти, что приложить.

В следующий раз я увидел Павлинскую через шесть лет. Нет, не так. Ее увидел Михаэль Шифман, Мишей Тетериным я бы к ней не вернулся. Но этот шепот, похожий на крик, я запомнил.

— Миша, что ты делаешь? — оглушительно шепчет Катюша.

И я знаю, что сейчас она начнет хлестать меня по щекам. И кровь снова польется на красный бархат. Я падаю на колени и прячу в них лицо. Катюша обнимает меня так крепко, что я слышу, как хрустит криво сросшийся нос. Мы сидим, покачиваясь, пока я не перестаю плакать.

Тим

Данилевский не проснулся. Прокашлялся, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и затих. Тим постоял в дверях. В комнате было душно и влажно, хотелось распахнуть окна, впустить холодный воздух, разбудить Данилевского и проснуться самому. Только обколотый лекарствами старик просыпаться не собирался, а жалости к нему, помноженной на скопившееся безадресное раздражение, было не прогнать сквозняком.

Тим вернулся на кухню, ополоснул оставленную в раковине чашку, протер стол. Все — нервными движениями суетящегося человека. Когда из пальцев выпала и со звоном ударилась о край сушки длинная чайная ложечка, Тим вздрогнул и тут же разозлился на свою пугливость. Он любил эту квартиру. Старую, с высоченными потолками и шкафчиками, встроенными под них. Любил углы, заставленные мебелью, пахнущей деревом, лаком и чаем. Любил, как подрагивал свет лампочек, если включить обогреватель. Но своим домом все это советское роскошество Тим никогда не считал. Он приходил в гости. Подметал пол и чистил картошку, но продолжал бывать в гостях. От этого быт, переходивший на его плечи со стариковых плеч, не становился обузой.

Тим просто взбирался по лестнице, нажимал на глуховатый звонок, и внутри него что-то приподнималось на цыпочки. Ощущение праздника. Возможность прикоснуться к миру, который существовал задолго до рождения Тима, а теперь затухал, оставляя после себя подшивки толстых журналов, низкие столики и сервант с резными ручками. Зыбкий мир, хранящийся в памяти Данилевского. Мир, который так легко расколошматил ботинками в бахилах фельдшер Сатимов, мол, вы тут в игрушки играете, товарищ Мельзин, за гаснущей эпохой наблюдаете, а у нас давление скачет, инфаркт на пороге, имейте совесть, что вы как маленький.

Паспорт Данилевского лежал в верхнем ящике письменного стола. Красная кожаная обложка. Почему у постсоветского человека обязательно должна быть такая? Выдан в тысяча девятьсот девяносто втором. На фото Данилевскому за пятьдесят и на себя теперешнего он не похож совершенно. Время смазало черты, вгрызлось в лицо складками, набухло под глазами, слизало волосы, но закустилось в бровях. С выцветшего фото на Тима смотрел представительный мужчина в очках с тонкой металлической оправой. Сразу видно, профессор. Чтобы узнать в нем Данилевского, похрапывавшего в спальне, пришлось хорошенько вглядеться в человека с черно-белого снимка и припорошить его двадцатью с лишним годами интенсивного старения.

С трудом оторвавшись от первой странички, Тим перелистнул дальше. ОВД по Тверскому району утверждал, что адреса прописки с тех пор Данилевский не менял. Этот паспорт был выдан ему после утери предыдущего, о чем на последней странице имелась синяя печать. И больше ничего. Ни тебе пометки о браке. Ни упоминания детей. Слишком легко тебе было бы, Тимочка, окажись Данилевский пусть беглым, но семьянином. Тим вернул паспорт на место, задвинул ящик и улегся на короткий диван, придвинутый к боку стола.

Ног было не вытянуть, но спина начинала ныть от бесконечности дня, так что Тим решил довольствоваться малым — подремать до утра, дождаться, пока проснется Данилевский, и обо всем его расспросить без обиняков. Так и так, Григорий Михайлович, либо вы сами в больницу ложитесь, либо вспоминайте, по какому адресу проживают ближайшие родственники, номерочки их мне продиктуйте, пожалуйста. Благодарю.

Спать хотелось и не хотелось одновременно. Муторная взвесь перед глазами. Стоило только закрыть их, все эти мельтешения пульсирующей темноты с вкраплениями коротких вспышек доводили до тошноты. Мигрень с аурой. Ельцова прогуглила симптомы и неделю потом дразнилась — водила над головой Тима руками, зловеще завывала и округляла глаза. И была послана к черту столько раз, что сама устала хохотать.

К третьему часу ночи Тим перестал усиленно жмуриться. Сон не приходил, хриплое дыхание Данилевского заполняло всю квартиру, рокотало по углам и мигом выдергивало из дремы. Быть такого, конечно, не могло — старик тихонько спал себе, накачанный лекарством. Но Тим прислушивался к его дыханию так старательно, что взмок и измучился. Он потянулся к абажуру. Теплый свет растекся по комнате. Данилевский любил эту лампу. Говорил, что это подарок роскошной дамы, оставленный ему на долгую память о былом. Представлять, что старик когда-то проводил время с дамами, а может, и ручки им целовал, стало легче после знакомства с тем Данилевским, что прятался на фото в паспорте.

Тим достал телефон, проверил спящие мессенджеры и загрузил читалку. Про Шифмана, затаившегося в ней, он успел забыть. Но украденный у правообладателя текст тут же заполнил экран — ни убежать от него, ни скрыться. Лежи себе и читай, если не можешь спать как нормальные люди. Тим пробежался глазами. Мать несчастного Миши все вопила, требуя искромсать подаренного бывшим хахалем бегемота. Только теперь к образу забитого жизнью пацаненка добавлялись ломкие изгрызенные пальцы самого Шифмана, и насмехаться над плоским текстом желания не осталось. Тим открыл меню и перешел к первой главе.

«Когда Мише было пять, он был Машей».

Когда Мише было пять, он был Машей.

Утро начиналось поздно, мама — теплая, мягкая, домашняя мама в широкой светлой ночнушке с маленькими розовыми цветочками легонько щекотала Мишу под коленкой, и он просыпался. Ночью ему всегда было душно и жарко, он отталкивал мамины руки, перекатывался к стене и прижимался лбом, но утро должно было начинаться с объятий. Они лежали так еще немного — сонная мама и сонный Миша, даже им самим не было понятно, где чья рука, где чьи волосы, спутанные за беспокойную ночь. Мама спала нервно, часто будила Мишу, металась по постели, бормотала что-то. Он пугался, плакал даже и снова проваливался в сон. А потом наступало утро.

Мама вставала первой, грела чайник, варила кофе себе и чай со сгущенкой Мише, держала вскипевшие яйца в воде, чтобы получилось «в мешочек». Резала хлеб, доставала из банки печенье. Миша следил за ней, свесившись с дивана. Кухню заливало солнце. От него щекотало в носу. Чтобы не расплакаться, Миша отбрасывал одеяло и босиком бежал к маме. Обнимал ее со спины.

— Проснулась, да? — спрашивала мама.

И день начинался. Они долго причесывались — мама скручивала высокий хвост в пучок и называла его смешным словом «булька», а потом начинала плести Мише две косички. Иногда с прямым пробором, иногда кругом, чтобы получилась корзиночка. Если день был свободным и солнечным, мама принималась за колосок. Миша терпел, когда она тянула за волосы слишком сильно. Теплая мамина грудь, ее дыхание и запах были важнее. Пахла мама домашним мылом, цветами и немного вишней, если прошлым вечером успевала забежать в гости к соседке тете Рите. Она говорила «на настоечку» и брала Мишу с собой. У тети Риты жил одноглазый спаниель Жучок. Пока мама сидела на чужой кухне, звенела чужими рюмками и громко смеялась чужим смехом, Миша гладил Жучка по карамельной спине. И почти не боялся.

Когда косы были готовы, мама распахивала старый шкаф. Миша поднимался на носочки и начинал перебирать платья. Те, что висели высоко, были мамиными, те, что пониже — его. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Мама любила выбирать им наряды сама. Миша не спорил. Вытягивал руки, просовывал голову, одергивал подол.

— Косу не трепи, — просила мама и шла красить губы.

Помадой с Мишей она не делилась — рано, потом еще устанешь, каждый день, как проклятая, не дай бог, увидит кто, скажут, совсем поплохела. Это девочкам можно ходить как есть, пока маленькие. Детству все прощают. Намучаешься еще. Не вертись под рукой. Скоро пойдем.

Миша натягивал колготки, потом надевал курточку и сапожки, ждал, пока мама водрузит ему на голову беретик так, чтобы не испортить косы, и они выходили из дома. Можно было пойти в дальний магазин за молочкой. Или в соседний парк. Можно было прогуляться по аллейке до набережной. Поехать на автобусе на площадь. Или просто обойти вокруг дома и посидеть на лавочке.

— А кто это у нас такая красивая? — умилялись встречные тетушки и гладили Мишу по голове.

— И платье у нее как у взрослой!

— Где же вы такое купили?

— Сшили? Ничего себе!

— Какая девочка! Просто куколка! — говорили встречные дядечки и трогали Мишу за щечку.

— А на маму как похожа!

— Или это старшая сестра?

— Все-таки мама, не может быть! Вы так молодо выглядите!

— Ах, вы актриса!

На все вопросы за Мишу отвечала мама. Так они договорились. Миша боялся громких незнакомых взрослых. Он сжимал мамину руку в тонкой перчатке. Он тихонечко тянул маму в сторону дома. Он прятался за ее спиной.

Мама дергала его посильнее и выталкивала вперед. Румяная от удовольствия, она отвечала громким чужим голосом. Платья мы шьем. Красивая дочка — в маму. А молодо выгляжу — что ж, природная склонность. А еще я актриса, знаете ли, да, лицедейство и молодость — моя профессия.

Домой они возвращались ближе к вечеру. Миша старался не плакать, маму очень расстраивали эти слезы, и она сама начинала плакать и злиться, отчего они оба плакали еще сильнее. Чтобы мама не видела слез, Миша забирался в шкаф. Там по-прежнему висели платья. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Но радовать они умели только утром.

Мама вынимала Мишу из шкафа, наскоро кормила подогретым супом и вела в гости к спаниелю Жучку. Пока Миша гладил его карамельную спину, вечер превращался в ночь. Миша засыпал, обнимая Жучка за шею, а просыпался в своей постели. Мама спала рядом. Она была горячей, мягкой и очень родной.

Тим дочитал главу. Отбросил телефон. Полежал немного, потом вскочил, пошел на кухню, открыл кран, выпил холодной воды, вспомнил про фильтр, прополоскал рот водой из него, обозвал себя дебилом и рухнул на стул у окна. Больше всего ему хотелось позвонить Шифману и выбить из того признание. Пусть скажет, манипулятор хренов, что весь его бестселлер — выдумка, фикшен с прицелом на легковерных простаков с минимальным читательским опытом. Пусть расскажет, как изгалялся, подыскивая самые банальные, берущие за живое слова. Пусть повинится в манипуляции. Или пошлет его к черту, напомнив, что победителей с семью допами не судят. Только звонить было нельзя.

Утро, которое так любил то ли Миша, то ли Маша, все никак не желало наступать.

Глава девятая. Мама поцелует, и все пройдет

Я

Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее — никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа — до верхней ей никак не добраться — потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.

Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением — усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.

— Лежи, — говорит Катюша. — Отдохнешь и будем стричься.

«Нечем», — пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.

— Утром схожу. Забей.

Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь-не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?

—Петр-р-руша, — внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.

Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.

— Петр-р-руша хор-р-роший, — рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.

— Хороший-хороший, — соглашаюсь я и протягиваю палец, но Петро не спешит на сближение, только смотрит внимательно.

— Ты с кем там? — спрашивает Катюша.

В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.

— Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? — И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.

— Не буянь, — прошу. — Испугаешь.

Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.

— Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.

Катюша морщится.

— Я тоже небольшая, знаешь ли.

И уходит.

— Нет у нас машинки, Кать! — кричу ей в спину.

Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.

— Нет никакой машинки, — доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.

— Хор-р-роший, — бормочет он. — Петр-р-руша хор-р-роший.

Петруша — очень даже может быть, а вот я — оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.

— Нашла! — Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.

И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.

— За комодом валялась, — отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. — Поднимайся давай.

Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться — я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице — она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.

— Извини, — тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. — Я забыла.

Ничего, мама поцелует, и все пройдет.

— Как стричься будем?

Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.

— Под ноль. — Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. — Прямо совсем под ноль.

— Как скажешь, — соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах — теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. — Тебе хорошо будет. Не волнуйся.

А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.

Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить — с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу — отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито — значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.

— Надо в унитаз спустить, — говорит Катюша. — Чтобы голова не болела.

Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши — голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.

— Ты чего хохочешь? — спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. — Ну такой ты дурак, не могу.

И целует меня в лысую макушку, и гладит ее, а Петро все порхает над нами, то присаживаясь на корону шкафа, то застывая на гардине, чирикает и бормочет, хвалит себя хорошего, а мне отчаянно хочется тоже себя похвалить, только не за что.

— Ты молодец, — говорит Катюша.

— Почему?

— Просто. — Пожимает плечами: одно выше, другое ниже. — Молодец и все.

Этого достаточно. Я встаю и сбрасываю с себя простынку вместе с налипшими на нее волосами.

— Ты убирай тогда, а я пойду еды куплю.

Времени как раз натикало к открытию магазина.

А на улице весна. Так бывает в разгар осени перед тем, как все окончательно ей сдастся. Серость вдруг сменяется прозрачным воздухом, упоительно сладким, легким и живым. Поднимается жухлая трава. Выглядывает солнце, смотрит удивленно: а чего все такие скорбные, умер, что ли, кто? Я? Да вы с ума сошли! И начинает светить во всю силу. Прогревается земля, за одно утро высыхают лужи, оживают смиренно опавшие осинки с каштанами. И снова жизнь. Снова никакой смерти.

Тянет присесть на лавочку, распахнуть куртку и посидеть так, подставив лицо солнцу. Сажусь, распахиваю. Голову холодит, шею покалывает. И от этого хочется смеяться. Нужно было брать с собой Катюшу, вот бы мы похохотали. Но Катюша осталась дома мести пол и ставить чайник, а мне еще можно чуть посидеть, посмотреть на мир, решивший дать отсрочку полномасштабному тлену. Достаю телефон, смотрю на время. До открытия булочной через дорогу остается семнадцать минут. Мельком проверяю «Телеграм», будто кто-то может мне там написать. На краю сознания мелькает Тимур — дурацкий шарф, щенячий взгляд, услужливая улыбочка, готовая вспыхнуть, если не пошутишь даже, а намекнешь, что пошутил. Ну, и мочки, конечно. Только и тут облом. Тимур даже не подумал уточнить, доехал ли пьяный автор до дома или свалился по дороге и лежит теперь, остывает. Экая расточительность, Тимур. Много что ли у вас Михаэлей Шифманов?

Одна только рассылка коротеньких рассказов про меня и вспомнила. Семнадцати минут точно хватит, чтобы насытиться пищей духовной и ринуться на поиски теплых круассанов. Загружаю рассказ и тут же жалею, что не отписался от проклятой рассылки вовремя.

Детская песочница, пацаненок, ждущий маму, самосвал и дурак Мишка, отдавший за самосвал этот самое важное, что у него было. Того, который живой и светится. Тупица ты, Мишка, надо же, каким-то божественным просчетом был дарован тебе небесный свет, а ты его — за игрушечную машину. Я выключаю телефон, с трудом сдерживаюсь, чтобы не запулить его в кусты. Оттуда выходит кошка, смотрит на меня разноцветными глазами. Худая, темная, в чуть различимую полоску. И тебя, милая, я бы отдал за самосвал. И светлячка. И себя бы отдал. Уже проверяли. Отсыпьте мне немножко песочку — я вам мать родную в спичечный коробок засуну.

Телефон мелко вибрирует. Кошка пугается и убегает обратно в кусты. Жалко, глаза красивые. Смотрю на экран.

«Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?»

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ты все еще чужой в этом мире высоких технологий. Ты мусорщик и дикарь в глазах одних и прожжённый де...
Второй том сочинений П. П. Бажова содержит сказы писателя, в большинстве своем написанные в конце Ве...
Как же много соблазнов таит Манхэттен! Бесконечные магазины манят тех, для кого шопинг не просто заб...
Такого дерева вы не видели никогда в жизни. Оно достигает вершиной небес, и растут на нем тыквы всех...
Ее зовут Катя. Ей – семнадцать.Она приехала в Питер из Пскова – поступать в университет.Его зовут Ка...
Поместье юной вдовы Розамунды Болтон располагалось в точности на границе Англии и мятежной Шотландии...