Лакомство Барбери Мюриель

Клоун, подарок, клон — он был и тем, и другим, и третьим; он был смешон в изнеженной утонченности своего веселого облика, он дарил себя, излучая безыскусную доброту своей щенячьей души, он был моим клоном, но не совсем: я не видел в нем собаку, но и не очеловечивал; для меня он был Реттом, прежде всего Реттом, а пес он, ангел, животное или демон — дело второе. Вспоминаю же я его сейчас, за несколько часов до конца, потому, что незаслуженно обидел, забыв о нем в своих прежних воспоминаниях о запахах. Ведь Ретт сам по себе был праздником для обоняния. Да-да, мой пес, мой далматин совершенно потрясающе благоухал: от его шеи и крепкой макушки пахло сдобным, слегка поджаренным хлебом — так пахнет хлеб в кухне по утрам, намазанный маслом и вареньем из мирабели. Вдыхая запах Ретта, запах свежей сдобы, теплых дрожжей, так и хотелось вонзить в него зубы, и вы только представьте себе: целыми днями пес носился по дому, по саду, и трусил ли он по своим важным собачьим делам из гостиной в кабинет, летел ли стрелой через лужайку, облаивая непочтительных ворон, или крутился в кухне в ожидании лакомства, повсюду он распространял вокруг себя этот родной запах, являя собой бесконечную живую оду теплой булке воскресным утром, когда, позевывая, но радуясь предстоящему дню отдыха, натягиваешь старенький уютный свитер и идешь варить кофе, косясь краем глаза на нее, круглую, румяную, возлежащую на столе. Ты еще не совсем проснулся, и это восхитительно, можно насладиться последними мгновениями в тишине, пока ты неподвластен извечному закону — работать, работать и работать; ты протираешь глаза, сочувствуя сам себе, и, когда поднимается осязаемый запах горячего кофе, садишься наконец перед дымящейся чашкой, по-свойски мнешь пальцами булку, которая мягко разламывается, опускаешь кусок на минуту в блюдце с сахарной пудрой, стоящее посреди стола, и, прикрыв глаза, узнаешь, сам себе в этом не признаваясь, горьковато-сладкую ноту счастья. Вот о чем напоминал мне Ретт, ходячая булочная, своим запахом, и это свойство играло не последнюю роль в моей к нему любви.

Эти мысли о Ретте и о той поре моей жизни, которую я уже сто лет не вспоминал, вернули мне один забытый запах: запах теплой душистой сдобы, исходивший от головы моего пса. Потянуло этим запахом — и пришли новые воспоминания: о тостах, которые я уплетал на завтрак в Соединенных Штатах, поражаясь симбиозу хлеба и масла, зажаренных вместе.

[Анна]

Утица Гренель, коридор

Что будет со мной, Господи, что же со мной будет? У меня нет больше сил, я выдохлась, я опустошена, обескровлена… Я знаю, они не понимают меня, кроме разве что Поля, знаю, знаю, что они думают… Жан, Лора, Клеманс, где вы? Почему вы молчите, почему отгораживаетесь, почему все так сложно, ведь мы бы могли быть счастливы все вместе, впятером? Для вас он — сварливый и деспотичный старик, вы всегда видели в нем лишь тирана, лиходея, изверга, сделавшего нашу жизнь невыносимой, — и вашу, и мою. Вы хотели быть моими верными рыцарями, утешать меня в горестях брошенной супруги, и, в сущности, я вас не разочаровала, я позволила вам скрашивать мои дни детским смехом, лаской и любовью, но скрыла от вас свою страсть, скрыла свои резоны. Я скрыла от вас, кто я.

Я всегда знала, какая у нас с ним будет жизнь. С первых дней я предвидела его похождения вдали от меня, других женщин, карьеру незаурядного, невероятного соблазнителя; я знала, что он, принц, владыка, будет вечно охотиться вне своих стен и год от года все больше удаляться от меня, что скоро он даже замечать меня перестанет и, пронзая своим орлиным взором мою измученную душу, будет созерцать нечто, незримое для меня. Все это я знала, и это было не важно. Лишь бы он возвращался, только это и имело значение, а он возвращался всегда, и мне этого хватало — быть той, к которой возвращаются, пусть нехотя, пусть редко… но наверняка. Если б вы знали, вы бы поняли… Если б вы знали, какие ночи у меня были, какие ночи в его объятиях, когда я трепетала от нетерпения, изнемогала от желания, придавленная его царственным весом, его божественной силой, я была счастлива, так счастлива, как влюбленная женщина в гареме в те вечера, когда наступает ее черед и она благоговейно принимает жемчужную россыпь его взглядов, — ибо только им она жива, его объятиями, его светом. Быть может, он находит ее пресной, робкой, угловатой; где-то у него есть другие любовницы — тигрицы, чувственные кошечки, страстные пантеры, с ними он рычит и хрипит от удовольствия в бесчинстве эротической гимнастики, а когда дело кончено, чувствует себя так, будто создал мир заново, и раздувается от гордости, раздувается от веры в свою мужскую силу… Но она — ее наслаждение глубже, оно безмолвно, ее наслаждение; она отдается ему, отдается вся целиком, она принимает его с благоговением и в тишине, достойной храма, достигает вершины, ибо ей только и нужно, что быть с ним, ощущать его поцелуи. Она счастлива.

А дети — что ж? Она их, конечно, любит. Она познала радости материнства и воспитания; познала и муку, ибо мучительно растить детей, не любимых отцом, и видеть, как они мало-помалу начинают ненавидеть его за нелюбовь и пренебрежение к ним… Но что всего хуже, она чувствует себя виноватой, потому что любит их, детей, меньше, чем его, и потому, что не смогла, не захотела защитить их от того, кого ждала со всею пробудившейся силой своего естества, не оставив места для всего остального, для них… Если бы я ушла, если бы смогла тоже возненавидеть его, тогда, быть может, я спасла бы их, тогда они освободились бы из темницы, в которую я их бросила, темницы моего смирения и безумной страсти к моему палачу… Я и детей научила любить своего мучителя… А сегодня я плачу кровавыми слезами, потому что он умирает, уходит…

Я вспоминаю наше былое великолепие, я шла об руку с тобой, улыбаясь теплому вечеру, в черном шелковом платье, я была — твоя жена, все оборачивались нам вслед, и восхищенный шепоток за спиной сопровождал нас повсюду, овевал как легкий ветерок, во веки веков… Не умирай пожалуйста, не умирай… Я люблю тебя.

Тост

Улица Гренель, спальня

Я тогда приехал на конференцию; в ту пору я был уже светилом и, получив приглашение от французской общины в Сан-Франциско, поселился у одного журналиста-француза, который жил на берегу Тихого океана, в юго-западной части города. В то утро, мое первое утро в Америке, я был голоден как волк, а мои хозяева чересчур долго, на мой взгляд, обсуждали, куда меня повести, чтобы я отведал лучший в своей жизни «breakfast». В открытое окно я увидел на небольшом, судя по всему, блочном здании вывеску «John's Ocean Beach Cafe» и решил — сойдет.

Уже у двери я был покорен. Привязанная к дверной раме золотым шнурком табличка «open» прекрасно сочеталась с сияющей медной ручкой, и вход в кафе выглядел как-то очень гостеприимно, что приятно поразило меня. А уж внутри я пришел в полный восторг. Такой я представлял себе Америку в мечтах, и, против ожидания, — я-то был уверен, что на месте мне придется пересмотреть все свои клише, — именно такой она и оказалась: большой квадратный зал, деревянные столы и банкетки, обитые красной искусственной кожей; на стенах фотографии актеров, кадр из «Унесенных ветром» — Скарлетт и Ретт плывут на пароходе в Новый Орлеан; огромная стойка, блестящая отполированным деревом, заставленная масленками, графинчиками с кленовым сиропом и бутылочками с кетчупом. Белокурая официантка с сильным славянским акцентом, подхватив кофейник, устремилась к нам через зал; за стойкой сам Джон, хозяин, он же шеф-повар, с надменно выпяченной губой и холодноватым взглядом, ловко переворачивал на плите гамбургеры. Внутренний облик не вязался с внешним: налет старины, обветшалая мебель и божественные запахи жареного. Ах, Джон! Я пробежал глазами меню, выбрал «Scrambled Eggs with Sausage and John's special Potatoes», и рядом с дымящейся чашкой отвратительного кофе передо мной появилась тарелка, вернее даже блюдо, до краев наполненное яичницей-болтуньей и поджаренной с чесноком картошкой, а сверху красовались три толстенькие, аппетитно пахнущие сосиски. Затем русская официанточка поставила на стол тарелку поменьше с тостами и блюдечко с черничным вареньем. Говорят, американцы толстеют оттого, что слишком много и неправильно едят. Это верно, но я бы снял обвинение с их достойных Пантагрюэля завтраков. Наоборот, я склонен думать, что именно это нужно человеку, чтобы достойно встретить день, тогда как у нас, французов, жалкие утренние трапезы, свидетельствующие о бесхарактерности с примесью снобизма в стремлении избежать соленого и жирного, просто оскорбительны для телесных потребностей.

Когда я откусил от первого ломтика хлеба — уже наевшись, ибо содержимое большой тарелки я оценил и смел все до последнего кусочка, — меня охватило непередаваемое блаженство. Почему, ну почему же у нас так упорно мажут хлеб маслом, только когда он уже поджарен? Ведь если то и другое подвергнуть ласке огня вместе, то из этой жаркой близости рождается нечто несравненное. Масло теряет свою консистенцию, но и жидким, как если бы его растопили в одиночку, в кастрюльке на водяной бане, не становится. Тост же утрачивает свою унылую суховатость, превращаясь в новую субстанцию, влажную и горячую, — не губка и не хлеб, среднее между ними, — и ублажает вкусовые бугорки обретенной пленительной нежностью.

Ужас, до чего я чувствую, что подошел совсем близко. Хлеб, сдоба… мне кажется, что я наконец-то на верном пути, что он приведет к моей истине. Или это опять ошибка, ложный след, снова лукавый морочит меня; чтобы обмануть мои надежды и язвительно посмеяться над моим разочарованием? Попробую поискать в другом направлении. Рискну.

[Рик]

Улица Гренель, спальня

Я лежу разваля-а-ась, как восточный кня-а-азь, персидский ша-а-ах, а-а-ах… Каков кошачий стиль! Меня зовут Рик. Мой хозяин вообще склонен черпать из кинематографа имена для своих четвероногих спутников, но должен сразу уточнить, что я — самый любимый. Да-да. Немало котов и кошек побывало здесь, одни, увы, оказались слабого здоровья и не зажились, другие стали жертвами трагических несчастных случаев (вот, например, однажды пришлось чинить водосточную трубу, не выдержавшую веса очень миленькой белой кошечки по имени Скарлетт), были и такие, что прожили долго, но теперь остался только я, я один, в мои девятнадцать лет, шаркаю бархатными лапами по восточным коврам, которыми устлан этот дом, я, любимец, я, «альтер эго» хозяина, я, единственный, кому он признался однажды в любви, когда я разлегся прямо на его недописанной статье, на письменном столе, под большой теплой лампой. «Рик, — задумчиво сказал он, почесывая мне спинку так, как я люблю, — Рик, мой сладкий, какой же ты красивый кот, да, да… я не сержусь на тебя, можешь даже порвать эту бумагу, на тебя я никогда не сержусь., красавец мой… гусарские усищи… мягкая шерстка… мускулатура Адониса… богатырь… с опаловыми глазами… ах ты, мой красавец… мой единственный…»

Почему Рик? — спросите вы. Я и сам часто задавал себе этот вопрос, но говорить словами я не умею, так что не мог его сформулировать, и он оставался без ответа до того декабрьского вечера, десять лет назад, когда уже знакомая мне рыжеволосая дама, угощаясь с хозяином чаем, спросила, почему он дал мне это имя, тихонько поглаживая меня за ушами (мне нравилась эта дама, она всегда приносила с собой запах дичи, довольно необычный для женщины, представительницы ее пола обычно душатся тяжелыми, дурманящими духами без единой мясной ноты, которая для кота — настоящего — означает счастье). «Рик, — ответил он, так звали героя „Касабланки“, это был мужчина, который сумел отказаться от женщины, потому что предпочел ей свободу». Я почувствовал, что она слегка напряглась. Зато я оценил ауру неотразимого мужчины, которую пожаловал мне хозяин своим непочтительным ответом.

Конечно, сегодня о таких вещах больше нет и речи. Сегодня хозяин умирает. Я знаю, я сам слышал, как Шабро ему это сказал, а потом, когда он ушел, хозяин взял меня на колени, посмотрел мне в глаза (они, наверное, были очень несчастными, мои старые, усталые глаза, ведь если кошки не умеют плакать, это не значит, что им нечем выразить печаль) и с трудом проговорил: «Никогда не верь докторам, сокровище мое». Но я вижу, что это конец. И его, и мой, потому что, я всегда это знал, умереть нам суждено вместе. И вот теперь его правая рука накрыла мой присмиревший хвост, и я пристраиваю лапы на край пухового одеяла и вспоминаю…

Так было всегда. Я слышал его быстрые шаги внизу, потом он взбегал по лестнице, пропуская ступеньки. Я тотчас вскакивал, стремглав летел в прихожую и там, на желтом турецком ковре, между вешалкой и мраморным столиком, смирно, как паинька, ждал его.

Он открывал дверь, снимал пальто, вешал его точным движением, замечал наконец, что я здесь, и, улыбаясь, наклонялся, чтобы приласкать меня. Сразу же выходила Анна, но он не поднимал на нее глаз и продолжал поглаживать меня и ласково теребить. «Что-то кот, кажется, отощал, Анна?» — спрашивал он с ноткой тревоги в голосе. «Да нет же, друг мой, что вы». Я бежал следом за ним в кабинет, исполнял его любимый номер (подобраться, прыгнуть и упруго, бесшумно приземлиться на сафьяновый бювар). «Ах ты мой котище, ну иди сюда, иди, расскажи мне, что тут произошло за это время… мда… каторжная у меня работа., но тебе плевать на это, и ты прав… ах, какое шелковистое брюшко… ну-ну, ложись тут рядом, а я поработаю..»

Не будет больше мерного шуршания пера, скользящего по белому листу, не будет дождливых дней, когда капли стучали в оконное стекло, а я, в приглушенном уюте его кабинета, куда никому больше не было доступа, нежился рядом с ним, я, верный спутник и свидетель рождения его великих творений. Больше никогда.

Виски

Улица Гренель, спальня

Мой дедушка был с ним на войне. После той памятной поры им особо нечего было друг другу сказать, но война связала их узами нерушимой дружбы, которая не оборвалась, даже когда дед умер, потому что Гастон Блаженнэ — так его звали — продолжал навещать его вдову до самой ее смерти и даже имел чуткость покинуть этот мир через несколько недель после нее, до конца выполнив свой долг.

Он иногда приезжал по делам в Париж и неизменно останавливался у своего друга, всегда с небольшим ящиком своего вина последнего урожая. А дважды в год, на Пасху и на День Всех Святых, дедушка «наведывался» к нему в Бургундию, один, без жены, и гостил три дня; по возвращении он бывал неразговорчив и на расспросы скупо отвечал, что они «хорошо поболтали», — надо полагать, не на сухую.

Когда мне исполнилось пятнадцать, он взял меня с собой. Бургундия особенно славится своими винами из Кот-де-Бон, узкой зеленой долины, протянувшейся от Дижона до Бона и вмещающей внушительную палитру прославленных имен: Жевре-Шамбертен, Нюи-Сен-Жорж, Алокс-Кортон, а еще южнее, на самой границе области, — Поммар, Монтели, Мерсо. Гастон Блаженнэ этим знаменитостям не завидовал. В Иранси он родился, в Иранси жил и умереть хотел в Иранси. В этой деревушке на Йонне, притаившейся в хороводе холмов и всецело преданной винограду, произрастающему на ее щедрой земле, никто не завидует дальним соседям, ибо нектар, который любовно готовят там, ни с чем не соперничает. Он знает свою силу, тем и ценен: этого достаточно, чтобы не кануть в забвение.

Французы в том, что касается вина, часто привержены формализму, доходящему порой до смешного. Несколькими месяцами раньше я с отцом побывал в погребах Шато-де-Мерсо — как же там все было пышно! Арки и своды, помпезные этикетки, сияющие медью стеллажи, хрустальные бокалы — все это оправдывало высокую цену вина, но в то же время мешало мне оценить его вкус. Замороченный всей этой роскошью декора и декорума, я не мог понять, что именно — в напитке или в окружении — точно заноза, раздражает мой язык. По правде сказать, я был еще не очень восприимчив к чарам вина; однако, сознавая, что всякий уважающий себя мужчина просто обязан пить его с удовольствием, я никому не признавался — надеясь, что все еще придет, — в том, что для меня это удовольствие ниже среднего. С тех пор, разумеется, я принял посвящение в винное братство, постиг, а потом и другим смог открыть эту густую крепость, что пульсирует во рту и, заполняя его букетом танина, десятикратно усиливает вкус. Но в ту пору я был еще зелен и пил вино немного опасливо, хоть и ожидал с нетерпением, когда же и мне наконец откроются его общепризнанные чудесные свойства. Поэтому в поездке с дедом питейные перспективы радовали меня меньше, чем возможность побыть с ним и увидеть новые места.

Деревня мне понравилась, понравился и винный погреб Гастона, простой и обширный сырой подпол без всяких прикрас, с земляным полом и саманными стенами. Здесь не было ни сводов, ни стрельчатых арок; не было и замка для приема клиентов, а только славный бургундский домик, утопающий в цветах, дабы угодить гостям, и скромный по природе своей; обычные стеклянные рюмки стояли на бочке у входа. В этом-то погребе мы, едва выйдя из машины, и приступили к дегустации.

И уж болтали так болтали… Рюмочка за рюмочкой, по очереди из разных бутылок, которые винодел откупоривал одну за другой, презрев расставленные у стен плевательницы (для тех, кто хотел отведать вина и не опьянеть), они методично пили, попутно предаваясь воспоминаниям — наверняка сильно приукрашенным, — о некоей славной боевой операции. Меня уже немного развезло, когда папаша Гастон, до тех пор ко мне почти не обращавшийся, вдруг посмотрел на меня внимательнее и сказал деду: «Не больно-то он любит вино, твой малыш, а?» Я был уже сильно под хмельком и не в силах возмутиться. И потом, этот человек — в рабочих штанах с широкими черными бретелями, в рубахе в красную клетку, точно под цвет его носа и щек, в черном берете — мне сразу понравился, и лгать ему не хотелось. Я промолчал.

Каждый человек, богат он или беден, в своем замке король. Самый темный крестьянин, самый неотесанный виноградарь, самый мелкий клерк, самый грошовый торговец, да что там — даже последний из парий, отринутых и презираемых обществом, короче говоря, любой обладает собственным гением, который дарует ему час славы. А Гастон парией отнюдь не был. Этот простой труженик, хоть и преуспевший в торговле, но все же прежде всего крестьянин, мало что в жизни видевший, кроме своих виноградников, стал сейчас для меня владыкой из владык, ибо в любой деятельности, как почетной, так и презренной, всегда есть место проблеску всемогущества.

«Не пора ли тебе поучить его жизни, Альбер? — обратился Гастон к деду. — Как он, твой мальчуган, осилит ДМГ?» Тут мой дед тихонько засмеялся. «Видишь ли, парень, — продолжал Гастон, воодушевленный перспективой приложить руку к моему воспитанию, — все, что ты сегодня пил, — доброе вино, без дураков. Но виноградарь, знаешь ли, не все пускает на продажу, кое-что приберегает для себя, не для наживы, а для жажды своей (его добродушная физиономия расплылась в широкой, по-лисьи плутоватой улыбке), ты, верно, и сам смекаешь. Да, есть у него заветный уголок, где хранится ДМГ — „для моей глотки“, стало быть. Ну вот, и когда есть компания, хорошая, я хочу сказать, компания, самое время отведать ДМГ. — Гастон отставил очередной, уже изрядно початый стаканчик. — Идем-ка со мной, ну, идем же», — торопил он меня, пока я с трудом поднимался на ноги. В глазах слегка двоилось, язык заплетался от алкогольных паров, и при всем моем живом интересе к незнакомому доселе понятию ДМГ, открывавшему мне новые горизонты, перспектива нового возлияния меня немного пугала. «Молод ты еще для серьезных вещей, — снова заговорил Гастон, стоя перед окованным железом шкафчиком, запертым на огромный висячий замок, — а от родителей твоих тоже многого ждать не приходится (тут он украдкой бросил на моего деда многозначительный взгляд — Альбер не проронил ни слова), так что, думается мне, надо тебе прочистить глотку кой-чем покрепче. Сейчас я достану кой-что из загашника, такого ты уж точно никогда не пивал. Это всем напиткам напиток. Ты, так сказать, примешь крещение. Пора учиться, это я тебе говорю!»

Из своего бездонного кармана он достал тяжелую связку ключей, выбрал один, вставил в гигантский замок и повернул. Лицо моего деда вдруг посерьезнело. Я, обеспокоенный этой внезапной торжественностью, нервно потянул носом, распрямил изрядно размякшую от выпитого спину и замер в тревожном ожидании, а Гастон тем временем с важным видом извлек из шкафчика бутылку с черным ободком, в которой было явно не вино, и низкий, широкий, ничем не украшенный стакан.

Вот оно — ДМГ. Виски ему доставляли прямо из Шотландии, с одной из лучших винокурен. С ее владельцем он познакомился в Нормандии вскоре после войны, и они сразу сблизились на почве напитков с градусами. Каждый год ящик драгоценного виски присоединялся к бутылкам вина, припрятанным Гастоном для себя. И то и другое, лозу и колос, рубин и янтарь, он прекрасно совмещал, употребляя одно до трапез, другое — во время и считая такой порядок исконно европейским.

«На продажу — хорошее, а лучшее — для моей глотки». За эту участь, уготованную избранным бутылочкам своего урожая и виски друга Марка (обычных гостей он потчевал очень хорошим виски, купленным в своих краях, которое по сравнению с прибывшим из Шотландии было все равно что консервированный помидор рядом со своим сородичем с грядки), я его сразу зауважал: в свои юные годы я уже полагал, что подлинные величие и мастерство измеряются исключениями, а не законами, будь они даже королевскими. Этот «загашник» сделал Гастона Блаженнэ в моих глазах артистом своего дела, способным на многое. В дальнейшем меня никогда не покидало подозрение, что все рестораторы, у которых мне доводилось обедать, подают на стол лишь посредственные произведения своего искусства, а для себя, в своих тайных кулинарных альковах, приберегают великие творения, не предназначенные для простых смертных. Но это были философские рассуждения, неактуальные на тот момент. Уставившись тяжелым взглядом на золотисто-коричневую жидкость, которую он скупо плеснул в стакан, я, обуреваемый опасениями, искал в себе мужества попробовать ее.

Уже запах — новый, незнакомый — разволновал меня как ничто на свете. Какая великолепная агрессия, какой взрыв энергии, резкий, сухой и в то же время чуть фруктовый — словно выплеск адреналина не попал, как обычно, в кровь, а, испарившись, ударил в ноздри летучим конденсатом чувственной крутизны… и я с изумлением обнаружил, что этот острый дух брожения мне нравится.

Точно изнеженная маркиза, я осторожно обмакнул губы в золотистую магму, и… о, какое сокрушительное действие! Это вспышка и внезапное буйство стихий во рту; нет больше ни нёба, ни щек, ни слизистых оболочек — только убойное ощущение сейсмических толчков внутри. От восхищения я задержал первый глоток на языке, и от него еще долго расходились концентрические волны. Таков первый способ пить виски: держать во рту, втягивая его жесткий и непререкаемый вкус. Второй глоток был, напротив, поспешным и не сразу растекся теплом в области солнечного сплетения — зато какое это было тепло! В этом стандартном жесте любителя крепких напитков: залпом опрокинуть в себя предмет своего вожделения, на миг замереть, зажмуриться как от удара и выдохнуть удовлетворенно-потрясенно — второй способ пить виски, в нем почти не задействованы вкусовые бугорки, потому что алкоголь проскакивает в горло, зато задействована на все сто грудная клетка, внезапно заполняющаяся теплом, как от разрыва плазменной бомбы. Глоток согревает, возбуждает, проясняет мозги, приводит в себя — и это прекрасно. Это солнце; и блаженное тепло, разливающееся в теле, не оставляет сомнений в его лучезарном присутствии.

Вот так в сердце Бургундии, среди ее виноградников я выпил свой первый глоток виски и впервые испытал на себе его способность будить мертвецов. Ирония судьбы: открыл мне его винодел Гастон, и это должно было наставить меня на путь моих истинных пристрастий. Я же на протяжении всей моей карьеры считал виски напитком хоть и восхитительным, но недостаточно благородным, и лишь золоту вина доставались мои высочайшие хвалы и пророчества. Увы… сегодня я с опозданием признаю: вино — это изысканная драгоценность, которую лишь женщины считают приличным предпочитать сверкающим стразам, предмету восхищения маленьких девочек; я же научился любить то, что любви достойно, но пренебрег мгновенно вспыхнувшей страстью как несовместимой с подобающим воспитанием. Я люблю по-настоящему только пиво и виски — хоть и признаю, что вино божественно. И уж если суждено сегодняшнему дню стать долгой чередой покаяний, то вот еще одно: о виски, порождение Мефистофеля, я полюбил тебя с первого глотка, предал со второго — но так и не нашел больше, в железной дисциплине вкуса, к которой обязывало мое положение, того термоядерного взрыва, что, кажется, челюсти сносит ударной волной блаженства.

Беда, беда: в поисках своего утраченного вкуса я опять забрел не в те края… Не там он, где ветер, и вереск на пустошах, и стены из темного камня. В этом недостает благости, приятности, мягкости. Лед, а не огонь: я пошел не той дорогой и уперся в тупик… Жизнь промелькнет, как греза, мне жаловалась роза сегодня поутру… Боже мой, какая грустная песня… как мне грустно… и как я устала, как устала…

[Лаура]

Ницца

Я родилась в старой французской семье, из тех, в которых ценности не менялись с течением времени. Незыблемость гранита. Мне и в голову не могло прийти в них усомниться; глупая и старомодная юность, в меру романтичная, в меру наивная, прошла в ожидании прекрасного принца и демонстрировании моего камейного профиля на светских событиях. Потом я вышла замуж и естественным образом перешла из-под опеки родителей под опеку мужа: обманутые надежды, пустая жизнь женщины, насильно удерживаемой в детстве, посвященная бриджу и приемам, проходящая в праздности, не знавшей даже, что таково ей имя.

И вот я встретила его. Я была еще молода, красива, этакая трепетная лань — легкая добыча. Хмель тайной связи, адреналин адюльтера, сладость запретного плода: я нашла своего принца, моя жизнь обрела смысл, я принимала томные позы на софе, давая ему полюбоваться моей утонченной и изысканной красотой, я наконец-то жила, а не существовала, и под его взглядом я становилась богиней, я становилась Венерой.

Конечно же, на; что ему сдалась сентиментальная дурочка? То, что для меня стало потрясением основ, было, для него лишь ничего не значащим развлечением, милой забавой. Равнодушие страшнее ненависти; я пришла из небытия и в небытие вернулась. Вернулась к моему скучному мужу, к моей унылой беспечности, к моему эротизму наивной простушки, к моим пустым мыслям хорошенькой гусыни, вернулась к моему кресту, к моему Ватерлоо.

Пусть же он умрет.

Мороженое

Улица Гренель, спальня

За что я любил Марке, так это за широкую натуру. Она не гналась за новшествами любой ценой, тогда как многие великие повара боятся обвинений в консерватизме, но и не останавливалась на достигнутом, а трудилась не покладая рук просто потому, что так уж была устроена и работу свою любила. У нее можно было с равным успехом как порезвиться в меню, всегда радовавшем чем-нибудь новеньким, так и попросить любимое блюдо прошлых лет — эти заказы она исполняла с благорасположением примадонны, которую восторженная публика умоляет спеть на бис некогда прославившие ее арии.

Я угощался у нее уже лет двадцать. Из всех великих, с которыми я имел счастье быть близко знакомым, она единственная была воплощением моего идеала творческого совершенства. Не было случая, чтобы она разочаровала меня; ее блюда прошибали до печенок, до головокружения, наверное, именно потому, что стряпала она легко и оригинально, непременно с выдумкой, так же естественно, как дышала.

В тот июльский вечер, садясь за свой столик на открытой террасе, я ощущал возбуждение балованного ребенка. У меня под ногами тихонько плескалась Марна. Белые камни перестроенной старой мельницы, взгромоздившейся между рекой и берегом, местами заросшие нежно-зеленым мхом, проникавшим в каждую трещинку, поблескивали в сгущающихся сумерках. Еще немного — и на террасах зажгутся фонари. За городом я всегда особенно любил благодатные места, где река, родник или ручей журчат, струясь между зеленых берегов, придавая пейзажу безмятежность, какой не бывает там, где сухо. Дом у воды — это хрустальная тишь, это притягательность спящих вод, это прозрачное равнодушие потока, перед вечным течением которого кажутся такими пустыми наши заботы.

Но в тот вечер оценить окружающие прелести я был не в состоянии; я почти не замечал их и ждал, как мог терпеливо, появления хозяйки. Она вышла почти сразу. — Вот что, — сказал я ей, — сегодня мне бы хотелось особенный ужин.

И я перечислил свои пожелания.

Меню. 1982: Рагу по-королевски: морской еж в красном вине Санчо со спинкой, почками и печенью молодого кролика и моллюсками. Гречишная лепешка. 1979: Макер из трески; мако-виоле по-южному, жирные устрицы Жильярдо и фуа-гра в гриле. Густой бульон из скумбрии с луком-пореем. 1989: филе тюрбо, припущенное в кокотнице с душистыми травами и деревенским сидром. Ломтики груш дюшес в листьях огурца. 1996: годуби Готье в анисовом ликере с мускатным цветом и сухофруктами, фуа-гра с редисом. 1988: пирожные «мадлен» с плодами дерева кумару.

Это было избранное. Немногие рожденные за годы кулинарного искусства шедевры на все времена я собрал вместе для вечности, словно из бесформенной глыбы руды извлек несколько подлинных самородков, жемчужин из ожерелья богини, благодаря которым ей суждено было стать легендой.

Я вкусил триумф. С минуту она смотрела на меня ошарашенно, пока до нее не дошло, потом опустила глаза на мою еще пустую тарелку и наконец медленно, устремив на меня взгляд — о, сколько в нем было признательности, похвалы, восхищения, уважения, всего сразу! — кивнула, поджав губы в почтительной гримаске. «Ну да, конечно же, — сказала она, — конечно, само собой…»

Разумеется, пир удался на славу, и, быть может, в первый и последний раз за долгие годы нашего союза гастрономов мы были по-настоящему близки за этой трапезой — не критик и повариха, а два ценителя высокого полета, верные одной и той же любви. Но хотя это изысканное воспоминание особенно лестно для моей творческой состоятельности, не поэтому я сейчас извлек его из тумана забвения.

«Мадлен» с плодами дерева кумару, или краткость — сестра таланта! Было бы непростительно подумать, что десерт у Марке мог ограничиться тарелочкой со скромными бисквитами в россыпи душистых зернышек. Пирожные были лишь поводом к нескончаемому псалму — сладкому, медовому, тающему во рту. Печенья, цукаты, желе, блинчики, шоколад, крем-сабайон, фруктовые ассорти и всевозможное мороженое разыгрывали гамму от горячего до холодного, и мой искушенный язык, невольно цокая от удовольствия, выплясывал под нее неистовую джигу в ликовании бала. А к мороженому и сорбетам я питал особую благосклонность. Я обожаю мороженое: сливочное — сытное, жирное, ароматизированное, с кусочками фруктов, с кофейными зернами, с ромом; итальянское «джелати» — бархатистые волны, ванильные, клубничные, шоколадные; пломбиры, оседающие под взбитыми сливками, ломтиками персика, миндалем и всевозможными сиропами; простые брикетики с хрустящей глазурью, которые хорошо съесть на улице между двумя встречами или летним вечером у телевизора, когда становится ясно, что только так и никак иначе можно хоть чуть-чуть сладить с жарой и жаждой; и, наконец, сорбет — несравненный синтез льда и фруктов, лучшее прохладительное, тающее во рту ледяной лавиной. В тарелке, которую поставили передо мной, как раз и были шарики сорбета ее собственного приготовления: один — томатный, другой — классический, фруктовый с лесными ягодами и, наконец, третий — апельсиновый.

Само по себе слово «сорбет» уже воплощает целый мир. Попробуйте сами произнести вслух: «Хочешь мороженого?» и потом сразу: «Хочешь сорбета?» Почувствовали разницу? Подобно тому, как бросают в дверях небрежное «я схожу куплю пирожных», в то время как могли бы не столь беспечно и банально расщедриться на «куплю сладостей» (врастяжку: не «сладостей», но «слааадосстей») и магией чуть старомодного, чуть манерного выражения без особых усилий создать мир гармоний былого. Так что предложить «сорбет» там, где другие держат в уме лишь «мороженое» (а профаны зачастую объединяют под этим словом как приготовленное на молоке, так и на воде), уже означает сделать выбор в пользу легкости, отдать предпочтение утонченности, воспарить, отказавшись от тяжелой земной поступи и закрытого горизонта. Да, воспарить, потому что сорбет воздушен, почти нематериален, он лишь чуть-чуть пенится, соприкасаясь с нашим теплом, и сразу сдается, плавится, растекается, испаряется в горле, оставляя на языке дивное послевкусие фруктового сока и воды.

Итак, я приступил к апельсиновому сорбету; я пробовал его не впервые, знал, что мне откроется, но все же чутко прислушивался к ощущениям, всегда таким переменчивым. И вдруг что-то остановило? меня. Остальным ледяным шарикам я воздал Должное спокойно, со знанием дела. Но этот, апельсиновый, был не похож на другие своей необычной зернистостью и большей водянистостью, как будто кто-то просто наполнил маленькую формочку водой и свежевыжатым апельсиновым соком, чтобы они, поставленные в морозильник, через положенное время превратились в душистые льдинки, неровные — как всегда, если заморозить воду с примесями, — и вкусом сильно напоминающие слежавшийся комковатый снег, который мы ели детьми, прямо из горсти, в дни большого холодного неба, играя на улице. Именно так делала моя бабушка, летом, когда было до того жарко, что я иной раз засовывал голову в морозильник, а она, обливаясь потом и ворча, повязывала на шею большое мокрое полотенце, служившее ей также для того, чтобы бить сонных мух, садившихся куда не следует. Когда лед схватывался, она переворачивала формочку, энергично встряхивала ею над миской, потом толкла оранжевую льдинку и накладывала нам по ложке в большие стаканы, которые мы брали в руки благоговейно, как святые реликвии. И я понял, что, в сущности, пировал сегодня только ради этого: чтобы вернуться к апельсиновому сорбету, к сталактитам моего детства, чтобы познать в этот единственный вечер цену и истинность моих гастрономических пристрастий.

Позже, в полумраке, я шепотом спросил Марке:

— Как ты делаешь этот сорбет, апельсиновый? Моя подруга повернула голову на подушке, легкие пряди легли мне на плечо.

— Как моя бабушка, — ответила она, просияв улыбкой.

Я почти у цели. Огонь… лед… крем!

[Марке],

Ресторан Марке в окрестностях Мо

Что и говорить, это был тот еще мерзавец. Употреблял и мою стряпню, и меня, этак по-хозяйски, ни тебе пожалуйста, ни спасибо, как будто так и надо, чтобы Марке перед ним прогнулась и ублажила за столом и в постели с первого же визита… Мерзавец, да, но нам с ним было хорошо, и этого он у меня не отнимет, ведь я, в сущности, ничего не потеряла, только выиграла: знаться с гением гастрономии было счастье, иметь любовника, каких мало, — блаженство, и при этом я осталась свободной женщиной, гордой женщиной…

Да, конечно, будь он свободен и умей он видеть в женщине не только глупую курицу, которая в любой час к его услугам… да, конечно… Но тогда это был бы другой человек, верно?

Майонез

Улица Гренель, спальня

Нет ничего слаще, чем видеть, как мироздание подчиняется единственно твоему хотенью. Ты чувствуешь себя всесильным в храме кухни, сознавая с безудержным восторгом, что можешь побаловать себя любым из яств. Скрываешь трепет предвкушения, когда приближается неслышными шагами метрдотель; его обезличенный взгляд, удивительным образом соединяющий в себе почтение и ненавязчивость, — дань твоему социальному капиталу. Ты никто именно потому, что ты — кто-то; ничьи глаза не следят за тобой и не смотрят оценивающе. Ты здесь — и это уже достаточный залог твоей благонадежности. Легкое замирание сердца — когда открываешь меню на веленевой бумаге с золотым тиснением, по образцу старинных папок. Ошеломление, правда умело дозированное, — когда в первый раз шаришь наугад в сладком журчании названий блюд. Взгляд скользит, не желая пока задерживаться на одной определенной поэме, ловя на лету лишь заманчивые обрывки, нежась в щедрой роскоши наобум выхваченных слов. Филей молочного теленка., фисташковое мороженое с фруктами… морской скат с креветками… пулярка на вертеле… натюрель… янтарное желе с баклажанами… под горчичным соусом «крамон» лук-шалот глазированный… окунь «мариньер» сабайон-гласе… с молодым вином… омар «блё»… утиная грудка по-пекински… И наступающий наконец экстаз — когда само собой свершается чудо, притягивая глаза к одной-единственной строчке:

Утиная грудка по-пекински с барбарисом, обжаренная в сотейнике; крамбль грейпфрутовый по-креольски и глазированный лук-шалот.

Сглатываешь невольно подступающую слюну, чувствуя, что концентрация достигла апогея. Ты услышал ведущую ноту симфонии.

Нет, не утка, не барбарис и не грейпфрут так тебя возбудили, хоть они и сулят кушанье, пронизанное солнцем, пряное и сладкое, а в цветовой гамме располагают его где-то между бронзой, золотом и миндалем. Но глазированный лук — вот он, душистый и сочный, дразнящий ваш еще ничего не отведавший язык предощущением смеси вкусов свежего имбиря, маринованной луковки и мускуса, изысканностью своей взял в полон ваше желание, которое только этого и дожидалось. Хотя в одиночку он не сыграл бы решающей роли. Понадобилась несравненная поэзия слов «обжаренная в сотейнике», навевающая целый каскад ароматов: дух жареной птицы в грилях на ярмарке, какофония запахов китайского рынка, и это поджаристо-нежное объедение — истекающее жиром мясо, крепкое и сочное под хрустящей кожицей, и знакомая тайна сотейника — не вертела, не гриля, — баюкающего утку на огне, все это понадобилось, чтобы, связав воедино запах и вкус, определить твой сегодняшний выбор. Теперь остается только вышить узор на этой канве.

Сколько раз погружался я в меню, как погружаются в неведомое? Не стоит и пытаться подсчитать. Я всегда испытывал при этом неослабевающее удовольствие. Но ни разу оно не было таким острым, как в тот день, когда в кухне шеф-повара Лесьера, в святая святых гастрономического изыска, я изменил красотам меню, чтобы опуститься до простого майонеза.

Я обмакнул в него палец, небрежно, мимоходом, как окунают руку в прохладную воду, сидя в лодке. Мы обсуждали новое меню, это было между обедом и ужином, когда поток едоков схлынул; в этой кухне я чувствовал себя как когда-то в бабушкиной: чужаком, по высочайшей милости проникшим в гарем. Я облизал палец, и вкус меня удивил. Да, в самом деле, майонез, именно это и было странно, как овечка, затесавшаяся среди львов: традиционный соус выглядел здесь несуразным архаизмом. «Что это?» — спросил я, подразумевая: каким образом обыкновенный столовый майонез оказался здесь? «Майонез, что же еще? — ответил он смеясь. — Не говори мне, будто ты не знаешь, что такое майонез». — «Майонез? Просто майонез?» Меня даже покоробило. «Да, просто майонез. Лучшего способа его приготовить я не знаю. Яйцо, постное масло, соль и перец». — «И к чему же тк его подашь?» — не унимался я. Он пристально посмотрел на меня. «Сейчас узнаешь, — медленно^ произнес он, — сейчас ты узнаешь, к чему я его подам». И, распорядившись, чтобы поваренок принес овощи и жареную свинину, тут же занялся чисткой овощей.

Я забыл это, каюсь, а. он, обязанный, будучи маэстро, а не критиком, никогда не забывать то, что именуют «фундаментом» кулинарии, — я бы назвал это скорее несущей балкой, — взялся напомнить об этом мне, преподав урок, чуть презрительный, но говоривший о его расположении, ведь кулинар и критик как тряпка с полотенцем: дополняют друг друга, не чураются общения, работают вместе, но, в сущности, друг друга не жалуют.

Морковь, сельдерей, огурцы, помидоры, сладкий перец, редис, цветная капуста и брокколи: он порезал их вдоль, по крайней мере, те, которые это позволяли, то есть кроме двух последних, устроенных как букетики, — их можно было взять за стебелек, точно шпагу за гарду.

К овощам он добавил несколько тонких ломтиков зажаренной без всяких приправ, очень аппетитной холодной свинины. И мы приступили к заправке.

Никто никогда меня не разубедит: в свежих овощах с майонезом есть что-то в высшей степени сексуальное. Это проникновение твердого в нежное… Здесь нет, как в большинстве кулинарных процессов, химии, в силу которой каждый продукт отчасти утрачивает свою природу, чтобы соединиться с другим и, подобно хлебу и маслу, стать в осмосе новой чудесной субстанцией. Нет, и майонез, и овощи не изменяются, они остаются самими собой, просто им, как в любовном акте, хорошо вместе. Мясо же при этом все-таки кое-что выигрывает: его рыхлые ткани раздвигаются под зубами, наполняясь соусом, и мы жуем — без ложной скромности — самую суть твердого, пропитанного бархатистым. Добавьте к этому изысканную умеренность вкуса — ведь в майонезе нет ни единой острой или пряной ноты, подобно воде, он изумляет рот своей приятной нейтральностью; и тем изысканнее нюансы хоровода овощей: дерзкая острота редиса и цветной капусты, водянистая сладость помидора, кислинка брокколи, щедрый вкус моркови, хрусткий анис сельдерея… объедение!

Но вот я вспомнил эту несообразную трапезу, подобие летнего пикника на лесной опушке, чудесным днем, когда светит солнце, дует легкий ветерок, и этот штамп прекрасен, — вспомнил, и на это воспоминание наложилось другое. Внезапное озарение наделило мою память истинной глубиной, и ураган эмоций поднимается в сердце, словно воздушные пузыри, когда они взмывают к поверхности воды и, освобожденные, лопаются с громом аплодисментов. Ибо на столе моей матери, которая, как я уже говорил, была стряпухой весьма посредственной, майонез тоже был частым гостем, только она покупала его готовым, в супермаркете, в стеклянных баночках; однако же, пусть это оскорбление подлинному вкусу, именно этот майонез я любил как никакой другой. Потому что у покупного майонеза, хоть, по вкусу ему, конечно, далеко до настоящего, есть одно качество, которого нет у сбитого вручную, и даже лучший из поваров бывает вынужден рано или поздно признать эту печальную истину: соус, даже самый нежный и маслянистый, очень быстро теряет однородность, потихоньку расслаивается, о, совсем чуть-чуть, но все же достаточно, чтобы в его кремообразной консистенции возник едва заметный контраст и она — на микроскопическом уровне — перестала быть изначальной, абсолютно, идеально гладкой, тогда как майонез из супермаркета этому не подвержен. У него нет структуры, нет составляющих элементов, частей, и вот это-то я обожал, этот никакой вкус, это вещество без начала и конца, без единой зацепки, скользившее по моему языку, неуловимо текучее.

Да, я нашел, почти нашел. Между утиной грудкой по-пекински и месивом из консервной банки, между лабораторией гения и полками бакалейной лавки я выбираю второе, я выбираю маленький зачуханный супермаркет, где выстроились унылыми однообразными рядами виновники моего наслаждения. Супермаркет… Странное дело, почему это поднимает во мне такую волну чувств… Да, может быть… может быть…

[Поль],

Улица Гренель, коридор

До чего же тошно.

Он топчет все на своем пути. Все. Детей, жену, любовниц, даже собственное творчество, отрекаясь от него на смертном одре в мольбе, которой и сам не понимает, но которая ставит крест на всем, чему он учил и во что верил; он обращается с ней к нам, как нищий, как оборванец у дороги, утратив смысл жизни, в разладе с самим собой, несчастный — от пришедшего наконец, только теперь, сознания, что весь свой век он гонялся за химерой и проповедовал от лукавого. Кушанье… Что ты возомнил, старый безумец, что ты себе возомнил? Что, вспомнив забытый вкус, ты перечеркнешь годы и годы обид, что обретешь истину, которая искупит бесчувствие твоего каменного сердца? А ведь ему было дано все, чтобы стать великим бретером: легкое перо, острый ум, боевитость, блеск! Его проза… о, его проза — это был нектар, амброзия, гимн языку, меня всякий раз переворачивало, и не важно, шла ли речь о еде или о чем-либо другом, напрасно думают, что важен предмет: блистал он словом. Жратва служила лишь предлогом или, может быть, даже окольным путем для того, что мог дать миру его талант чистой пробы: тут и эмоции с их точным содержанием, и удары, и боль, и, наконец, крах… Он мог бы силой своего гения раскрыть для потомства и для себя самого обуревавшие его разнообразные чувства, но свернул с дороги на тропку, решив, что говорить надо второстепенное, а не главное. До чего же тошно… До чего больно…

Да ведь и меня самого, ослепленного его дутыми успехами, он не видел таким, каков я на самом деле. Не видел разительного контраста между моими чаяниями пылкого юноши и жизнью солидного человека, которая мне давно поперек горла; не видел, что я постоянно уходил от диалога, прятал под показным цинизмом внутренние запреты несчастного ребенка и разыгрывал перед ним комедию, которая была блестящей, но при этом не переставала быть обманом. Поль, блудный племянник, любимое чадо, я любим за то, что посмел отринуть, посмел преступить законы тирана, посмел возвысить голос и высказаться открыто, в то время как все говорили при тебе шепотом, — но, старый безумец, даже самый непокорный, самый буйный, самый мятежный из сыновей таков лишь с недвусмысленного позволения отца, и это отцу, по причинам, ему самому неведомым, нужен смутьян, заноза в лоне семьи, островок сопротивления, изобличающий все чересчур простые категории воли и характера. Я стал твоей тенью лишь потому, что ты этого хотел, и какой юноша, наделенный толикой здравого смысла, устоял бы перед подобным искушением: служить удачным фоном для великого творца, приняв роль идейного противника, специально для него им написанную? Старый безумец, старый безумец… Ты презираешь Жана и превозносишь меня, а ведь мы оба — порождение твоего желания, с той лишь разницей, что Жан погибает от этого, а я — блаженствую.

Но уже поздно, слишком поздно говорить правду, поздно пытаться что-то спасти. Я не настолько христианин, чтобы верить в обращение, тем более на смертном одре, и буду, во искупление, жить с грузом собственного малодушия на совести, зная, что притворялся тем, кем не был, — буду жить, пока не пробьет и мой час.

И все-таки я поговорю с Жаном.

Озарение

Улица Гренель, спальня

И внезапно я вспоминаю. Слезы брызжут из моих глаз. Я лихорадочно бормочу какие-то слова, непонятные окружающим, плачу и смеюсь одновременно, поднимаю руки и судорожно очерчиваю ими круги. Вокруг меня засуетились, встревожились. Я знаю, на кого я похож… да в сущности, я и есть старик в агонии, впавший в детство на пороге смерти. Ценой поистине дантовского усилия мне удается на время совладать с собой — титаническая борьба против собственного ликования, ибо мне непременно нужно, чтобы меня поняли. — Ми… лый… Поль… — с трудом выговариваю я, — милый… Поль… сделай… одну… вещь., для… меня…

Он наклонился надо мной, его нос почти касается моего, изломанные в тревоге брови образуют изумительный бордюр над полными отчаяния голубыми глазами, он весь напряжен как струна в усилии понять меня.

— Да, дядя, да, что, что ты хочешь?

— Иди… купи мне… эклеров… — шепчу я и с ужасом сознаю, произнося эти чудесные слова, что восторг, которым они наполняют мое сердце, может разорвать его раньше времени. Я замираю в ожидании худшего — но нет, ничего не происходит. Я перевожу, дыхание.

— Эклеров? Ты хочешь эклеров?

Я киваю головой, выдавив жалкую улыбку. Его горестные губы силятся улыбнуться в ответ.

— Так вот чего тебе хочется, старый безумец, эклеров? — Он ласково пожимает мне руку. — Я иду. Иду сейчас же.

За его спиной я вижу оживившуюся Анну, слышу, как она говорит: «Иди к Ленотру, это ближе всего».

Судорога леденящего ужаса сжимает мое сердце. Точно в кошмарном сне, медлительные слова никак не могут слететь с губ, в то время как движения человеческих фигур подле меня головокружительно ускоряются. Вот сейчас Поль скроется за дверью, прежде чем мои слова успеют вырваться на волю, к моему спасению, к искуплению перед концом. Я ерзаю, взмахиваю руками, сбрасываю на пол подушку, и — боги милостивы, о, чудо, о, несказанное облегчение! — ко мне оборачиваются.

— Что, дядя?

В два шага — и как это им удается так быстро, так проворно перемещаться, я, наверное, уже по ту сторону и отсюда вижу их точно в немом кино, на заре кинематографа, когда актеры на экране двигались в ускоренном и судорожном ритме, как бесноватые, — он вновь оказывается в пределах досягаемости моего голоса. Я всхлипываю от облегчения, вижу искаженные тревогой лица, слабым жестом успокаиваю его и Анну, которая кидается поднять подушку.

— Не… надо… к Ленотру, — хриплю я, — только не… к Ленотру… Не ходи… в кондитерскую. Я… хочу… эклеров… в пластиковой… упаковке. — У меня вырывается судорожный вздох. — Мягких… эклеров… Я… хочу… эклеров… из… супермаркета.

Я погружаюсь в глубину его глаз и вкладываю в свой взгляд всю силу желания и отчаяния, потому что это для меня, впервые в полном смысле слова, вопрос жизни и смерти, — и вижу, что он понял. Я чувствую это, знаю. Он кивает головой, и в этом коротком кивке — мгновенное напоминание о нашей былой близости, которая возрождается с болью, но это радостная, умиротворяющая боль. Мне не надо больше говорить. Он почти бежит к двери, а я откидываюсь на подушку и соскальзываю в блаженный туман воспоминаний.

Они ждали меня, упакованные в прозрачный пластик. На деревянном прилавке, рядом с багетами, буханками, булочками и пирожками, терпеливо дожидались расфасованные эклеры. Оттого, что их побросали сюда как попало, без всякого почтения к искусству кондитера, который раскладывает свои пирожные любовно, аккуратно в витрине под стеклом, они слипались в упаковке, жались друг к другу, точно спящие щенята, уютно сбившиеся в кучку. Но главное — помещенные в эхо последнее вместилище еще теплыми, дымящимися, они изошли в нем паром, который, осев на пластиковой оболочке, создал среду, благоприятную для размягчения.

Первое, что делает эклер эклером, — заварное тесто, достойное так называться. Излишняя мягкость для него такой же изъян, как и чрезмерная твердость. Эклер не должен быть ни резиновым, ни дряблым, ни ломким или агрессивно сухим. Тем он и славится: нежный без слабости и крепкий без жесткости. Это тяжкий крест кондитеров: наполняя его кремом, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он размягчил тесто. Мне доводилось писать беспощадные разгромные статьи о вырождении эклеров, цветистые страницы о первостепенной важности разграничения теста и крема, о плохом эклере, теряющем себя под влиянием жирной начинки, в лености субстанции, которой ему следовало бы противопоставить свою целостность и непохожесть. Или что-то в этом роде.

Как можно до такой степени изменить самому себе? Что за порча, разъедающая глубже, чем власть, заставляет нас отрекаться от самого очевидного удовольствия, хулить то, что мы любили, так чудовищно извращать собственный вкус? Мне было пятнадцать лет, я выходил из лицея, голодный, как можно быть голодным только в этом возрасте, утробно, зверски, но ощущая при этом душевный покой, который вспомнился мне только сейчас: вот чего так отчаянно не хватает моему творчеству. Всему моему творчеству, которое я сегодня, не задумываясь, без тени сожаления, без капли ностальгии, отдал бы за один-единственный эклер из супермаркета.

Я вскрывал пакет без церемоний, раздирал пластик и резко тянул за края, расширяя дыру, проделанную в нем моим нетерпением. Я засовывал туда руку, чуть морщась от липкого прикосновения осевшего на пакете изнутри сахара. Бережно отделял один эклер от остальных его собратьев, благоговейно подносил его ко рту и, закрыв глаза, кусал.

Много всего написано о первом глотке, и о втором, и о третьем. Много верного сказано на эту тему. Все правда. Но ничто не сравнится, даже отдаленно, с тем несказанным ощущением от влажного теста во рту, захлестнутом в этот момент оргазмом. Сахар, пропитанный водой, не хрустел: он выкристаллизовывался под зубами, распадаясь на частицы легко и гармонично, и челюсти не дробили его, а мягко растирали в неописуемом тающе-смачном танце. Эклер обтекал самые потаенные слизистые оболочки моего нёба, его чувственная мягкость ласкала изнутри мои щеки, изумительно податливый, он тотчас сгущался в однородно-нежную массу, а сладость сахара была в ней последним мазком совершенства. Я спешил проглотить, ведь еще девятнадцать таких же мне предстояло отведать. Я знал, что только последние буду долго-долго жевать и пережевывать, с отчаянием, потому что всему на свете приходит конец. И утешался мыслями 6 последнем подарке божественного пакетика — о кристалликах сахара, оставшихся на самом дне, так и не прилепившихся ни к одному пирожному, о волшебных округлых капельках, которые я буду выковыривать липкими пальцами, чтобы завершить пиршество взрывом сладости.

В этом почти мистическом союзе моего языка с эклерами из супермаркета, с фабричным тестом и ставшим патокой сахаром, я прикоснулся к Богу. С тех пор я только терял и жертвовал суетным желаниям, которые не были моими и сейчас, на закате дней, едва не заслонили от меня истину.

Под Богом я разумею удовольствие — чистое, безраздельное удовольствие, исходящее из самой нашей сердцевины и только нам принадлежащее; под Богом я разумею ту загадочную область нашей сокровенной сути, где мы только и бываем всецело самими собой в апофеозе подлинного желания и незамутненного счастья.

Подобно средоточию блаженства, что кроется в самых потаенных глубинах наших фантазий и вдохновляется лишь нашим истинным «я», эклер был посылкой моей жизненной силы. Всю мою жизнь я мог бы писать о нем — и всю мою жизнь я его отрицал. Только в смертный час обрел я его вновь и навсегда после стольких лет заблуждения. И даже не важно в конечном счете, успеет ли Поль принести его мне, прежде чем я испущу дух.

Есть или не есть, жить или не жить — дело ведь не в этом, главное — знать зачем. Во имя отца, сына и эклера, аминь. Я умираю.

MURIEL BARBERY

UNE GOURMANDISE

МЮРИЕЛЬ БАРБЕРИ

ЛАКОМСТВО

Роман

Перевод с французского Нины Хотинской

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ИНОСТРАНКА»

УДК 821.133.1-З

Барбери ББК 84(4Фра)-44 Б24

Издание осуществлено при поддержке литературного агентства Анастасии Лестер

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

Барбери М. Б24

Лакомство: Роман / Пер. с фр. Н.Хотинской. — М.: Иностранка, 2010, —160 с.

ISBN 978-5-389-00981-3

УДК 821.133.1-ЗБарбери ББК 84(4Фра)-44

ISBN 978-5-389-00981-3

© Editions Gallimard, Paris, 2000 © Н.Хотинская, перевод, 2006 © А.Бондаренко, оформление, 2010 © ООО «Издательская Группа Аттикус», 2010 Издательство Иностранка® мюриель барбери лакомство

Главный редактор издательства «Иностранка», О.Морозова

Ответственный за выпуск Е.Тарусина Технический редактор Л.Синицына Корректор О.Левина Компьютерная верстка Т.Коровенкова

ООО «Издательская Группа Аттикус» — обладатель товарного зйака «Издательство Иностранка» 119991, г. Мотива, 5-й Донской проезд, д. 15, стр. 4 Наш адрес в Интернете: www.atticus-group.ru

Подписано в печать 14.06.2010 Формат 84x108 1/32. Бумага офсетная Гарнитура Original Garamond Печать офсетная. Усл. печ. л. 8,4 Тираж 12 000 экз. F-OT-5387-01-R. Заказ № 1077

Отпечатано в ОАО «Тульская типография» 300600, Тула, проспект Ленина, 109

ПО ВОПРОСАМ РАСПРОСТРАНЕНИЯ ОБРАЩАТЬСЯ:

В Москве: ООО «Издательская Группа Аттнкус» тел. (495) 933-76-00, факс (495) 933-76-19 e-mail: sales@atticus-group.ru

В Санкт-Петербурге: «Аттнкус-СПб» тел./факс (812) 325-03-14, (812) 325-03-15

В Киеве: «Махаон-Украина» тел. (044) 490-99-01 e-mail: sale@machaon.kiev.ua

2 — 1077

Французская писательница Мюриель Барбери стала знаменитой сразу после выхода в свет первого романа — «Лакомство» (2000). В течение двух лет она получила за него несколько литературных премий. Второй роман, «Элегантность ёжика», опубликованный в 2006 году, также принес ей огромный успех, восторженные похвалы критиков и ряд престижных премий, а крупнейшая парижская газета «Монд» присвоила ей титул королевы бестселлера. Творчество Барбери пользуется безусловным признанием и в России: ее романы неизменно занимают верхние строки в рейтингах современной зарубежной прозы.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Геннадий Алексеевич Гарбузов – известный ученый из Сочи, биолог, давний последователь академика Боло...
Доблестный полководец Утред отвоевал свое родовое гнездо, крепость Беббанбург, но это не означает ок...
Автор бестселлера «Как хочет женщина» Эмили Нагоски предлагает научно обоснованные методики улучшени...
Казалось, Шону Кингу повезло. Его невеста Мелинда Стэнфорд – умница и красавица. Однако его брак дол...
Из-за наследственных козней родственников сестры Дэшвуд вынуждены покинуть поместье, где прожили мно...
Пьеса Леонида Зорина, изначально называвшаяся «Варшавянка», была написана в 1967 году."Варшавская ме...