Родная речь. Уроки изящной словесности Вайль Петр
Один из главных вопросов российского общественного сознания можно сформулировать так: глуп или умен Чацкий?
«Мы в России слишком много болтаем, господа», — цедили поколения мыслящих русских людей. В этой сентенции предполагался ответ на множество проклятых вопросов — настолько было ясно, что слово и дело понятия не просто разные, но и антагонистические.
Если Чацкий глуп — все в порядке. Так и должно быть: человеку, исполненному подлинной глубины и силы, не пристало то и дело психопатически разражаться длинными речами, беспрестанно каламбурить и потешаться над не достойными внимания объектами.
Человек, противопоставивший себя обществу — а сюжет «Горя от ума» на этом и построен — обязан осознать свою нелегкую, но честную миссию. Пустозвонство же Чацкого — раздражает. Он ошарашивает с первых реплик своего появления, до всех ему есть дело: «Тот черномазенький, на ножках журавлиных… А трое из бульварных лиц, которые с полвека молодятся?.. А тетушка? все девушкой, Минервой?.. А Гильоме, француз, подбитый ветерком?..» И так далее — Чацкий тараторит, не останавливаясь, так что Софья вынуждена резонно вставить: «Вот вас бы с тетушкою свесть, чтоб всех знакомых перечесть».
И точно: Чацкий, знаменитый остряк, пробавляется досужими толками, перемыванием косточек, сплетнями.
Если он декабрист, борец, революционер, диссидент — зачем ему все это? Чацкий ничуть не похож на современных ему лучших людей России: в нем нет вдохновенной пылкости Рылеева, угрюмой сосредоточенности Пестеля, лихорадочной готовности на все Каховского.
Как к пустослову и отнеслись к герою Грибоедова критические умы.
Пушкин: «Чацкий совсем не умный человек… Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому под.»
Белинский: «Чацкий… хочет исправить общество от его глупостей: и чем же? своими собственными глупостями, рассуждая с глупцами и невеждами о „высоком и прекрасном“… Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит».
В самых последних словах, пожалуй, и есть разгадка такого неприятия Чацкого: он профанирует святое. Сознание сверхзадачи («хочет исправить общество») обязано сообщать человеку черты сверхсущества. По сути, он лишен права иметь недостатки, естественные надобности, причуды. И уж, во всяком случае, наделенный святыми намерениями человек не может понапрасну расплескивать свой праведный гнев.
В основе такого представления о борце, выступающем против общества — вера в серьезность. Все, что весело — признается легкомысленным и поверхностным. Все, что серьезно — обязано быть мрачным и скучным. Так ведется в России от Ломоносова до наших дней. Европа уже столетиями хохотала над своими Дон-Кихотами, Пантагрюэлями, Симплициссимусами, Гулливерами, а в России литераторов ценили не столько за юмор и веселье, сколько вопреки им. Даже Пушкина. Даже Гоголя!
Зов к высоким идеалам и бичевание пороков — вот занятие достойного российского человека. Тут все серьезно, и программные документы декабристов нельзя отличить от царских указов, а декларации диссидентов по языку и стилю — близнецы постановлений ЦК.
А вот конфликт Чацкого с обществом Фамусова — прежде всего, стилистический, языковой. Чацкий изъясняется изящно, остроумно, легко, а они — банально, основательно, тяжеловесно. Примечательно, что самые знаменитые реплики противников Чацкого запомнились не своей реакционностью, а редкостью юмористической окраски: например, идея Скалозуба заменить Вольтера фельдфебелем — очень смешна. Но это одно из немногих исключений. Все веселое (читай: легкомысленное, поверхностное) в пьесе принадлежит Чацкому. Этим он и раздражает общество. Любое общество — в том числе и Пушкина с Белинским.
Великий русский поэт вряд ли прав в оценке грибоедовского героя: метание бисера не есть признак человека неумного и пустого. Это просто иной стиль, другая манера, противоположное мировоззрение. И характерно, что самым ярким представителем такого несерьзного стиля в России был — сам Пушкин. Нечеловеческая (буквально) легкость возносила Пушкина над эпохой и людьми. Нечто родственное такому необязательному полету — и у Чацкого.
Критик режима и неявный революционер, Чацкий обязан был, вероятно, выглядеть и вести себя иначе. В духе времени это могло быть что-то байроническое — бледное и в плаще. Но те грандиозные годы дали русской литературе две спровоцированные Байроном фигуры большого масштаба — Онегина и Печорина. Чацкий же — персонаж другого театра: шекспировского.
Чацкий является, выкрикивая и насмехаясь, и сразу напоминает одного из самых ярких героев Шекспира — Меркуцио. Очаровательный балаболка, фигляр, не щадящий никого ради красного словца, тот так же неизбежно идет к трагическому финалу. В первых сценах «Ромео и Джульетты» мы еще не знаем, что Меркуцио произнесет потрясающий монолог о королеве Маб и умрет от шпаги Тибальта. И первоначальная безмятежная болтовня Чацкого никак не предвещает яростных проповедей и позорного изгнания в звании сумасшедшего.
Но Меркуцио умирает за три действия до конца пьесы и потому не может пройти естественный путь развития, становясь тем, кем мог бы стать — Гамлетом. А Чацкий проходит всю дорогу надежд, разочарований, горечи, краха, на глазах читателя набираясь желчи и мудрости.
Датского принца и российского дворянина объединяет не только клеймо официального безумия. Схожи их наблюдения над жизнью и сделанные выводы, и даже монологи и реплики находятся в стилевом соответствии. «Распалась связь времен» — по-русски это вышло чуть многословнее:
- И точно, начал свет глупеть,
- Сказать вы можете, вздохнувши;
- Как посравнить да посмотреть
- Век нынешний и век минувший.
Полтора ученых века вставляли Чацкого в привычную шкалу ценностей, неважно — с каким знаком. Подвижник святого дела — значит, борец. Если болтун — значит, предатель святого дела. Опять-таки не важно, какое именно дело имеется в виду: что-то достойное, благородное, нужное.
Полтора школьных века заучивали общественно-полезные монологи: о помещике, обменявшем крепостных на собак; о Максим Петровиче, упавшем наземь перед императрицей; о французике из Бордо и французско-нижегородском говоре. За всей этой социальной яростью потерялся истинный, свой, голос героя.
- Ну вот и день прошел, и с ним
- Все призраки, весь чад и дым
- Надежд, что душу наполняли.
- Чего я ждал? что думал здесь найти?
- Где прелесть этих встреч? участье в ком живое?
- Крик! радость! обнялись! — Пустое.
- В повозке так-то на пути
- Необозримою равниной, сидя праздно,
- Все что-то видно впереди
- Светло, синe, разнообразно;
- И едешь час, и два, день целый; вот резво
- Домчались к отдыху; ночлег: куда ни взглянешь,
- Все та же гладь и степь, и пусто и мертво…
- Досадно, мочи нет, чем больше думать станешь…
Кто произнес эти страшные безнадежные слова, эти сбивчивые строки — одни из самых трогательных и лиричных в русской поэзии? Все он же — Александр Андреич Чацкий, российский Гамлет.
Здесь гладкопись «Горя от ума» начисто исчезает, и ловкий четырехстопный ямб переходит в пяти-, а затем и в тяжеловесный шестистопный. Это нестройное мышление истинно трагического героя.
Это шекспировский тупик умного, несчастного, глубоко и тонко чувствующего человека. Просто время иное, да и жанр другой. Потому рядом не обреченная Офелия, а ветреная Софья («не то блядь, не то московская кузина», по Пушкину). И противник — не Лаэрт с отравленной шпагой, а Молчалин с бумагами. И после главных слов появляется не кающаяся мать, а балагур Репетилов.
Карнавально, по-меркуциевски начав, Чацкий избежал его смертельного исхода — хотя мог и не избежать: дуэли были в ходу, и был же ранен на дуэли с Якубовичем сам Грибоедов. Однако «Горе от ума» — комедия, стрельба тут неуместна. Но конец Чацкого так же трагичен, как конец Гамлета, до которого не успел вырасти Меркуцио. Чацкий, конечно, остается жив и куда-то благополучно уезжает в карете. Но это и есть гибель — исчезновение со сцены. В конце концов, куда унесли Гамлета четыре капитана? За кулисы.
Но в соответствии с гражданским подходом к литературе закулисное бытие грибоедовского героя тоже волновало общественность — и не меньше, чем бытие сценическое. Те, кто оценивал пьесу как прогрессивную, полагали, что Чацкий пойдет прямиком в революцию. Однако почвенник Достоевский по-иному анализировал реплику «Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету…» Он писал: «Ведь у него только и свету, что в его окошке, у московских хорошего круга — не к народу же он пойдет. А так как московские его отвергли, то значит „свет“ означает здесь Европу. За границу хочет бежать.»
Концовка соображения звучит прямым доносом, и это современно. Так современен и своевременен главный вопрос: глуп или умен Чацкий? Если, будучи носителем прогрессивных оппозиционных идей — глуп, то тогда понятно, почему он суетится, болтает, мечет бисер и профанирует. Если же признать Чацкого умным, то надо признавать и то, что он умен по-иному. Осмелимся сказать: умен не по-русски. По-чужому. По-чуждому. Для него не разделены так бесповоротно слово и дело, идея обязательной серьезности не давит на его живой, темпераментный интеллект.
Он иной по стилю. Разве общество отвергает Чацкого за идеи? Прочтем отрывок:
- А все Кузнецкий мост, и вечные французы,
- Оттуда моды к нам, и авторы, и музы:
- Губители карманов и сердец!
- Когда избавит нас творец
- От шляпок их! чепцов! и шпилек! и булавок!
- И книжных и бисквитных лавок!
- По шутовскому образцу:
- Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем,
- Рассудку вопреки, наперекор стихиям;
- Движенья связаны, и не краса лицу;
- Смешные, бритые, седые подбородки!
- Как платья, волосы, так и умы коротки!..
Пламенное проклятие иноземному засилию. Кто же это так возмущен? Да все: первые шесть строк в этом составном монологе принадлежат Фамусову, последние шесть — Чацкому.
Так кочуют по пьесе и по жизни основополагающие российские идеи. А кто высказывает их — не различить под гладким покровом русского ямба.
Чацкий враг Фамусову в ином. Обществу не нравится его стиль: ерничанье, шпильки, неуместный смех. Человек положительный и рассудительный так себя не ведет. Это — осознанно или нет — ощущается и персонажами пьесы, и ее читателями. Ведь и сумасшедшим Чацкого объявляют всего лишь за насмешки и несерьезность. Поводом становится реплика Софьи после очередной пикировки с Чацким: «Он не своем уме». Хотя в той конкретной перебранке Чацкий ничего из ряда вон выходящего не сказал:
- Молчалин! — кто другой так мирно все уладит!
- Там моську вовремя погладит,
- Тут впору карточку вотрет…
Вялые нападки, но примечательные. Молчалин и все другие соблюдают правила игры («вовремя погладит»). А Чацкий — нет. Он играет по своим правилам.
Стилистическое различие важнее идейного, потому что затрагивает неизмеримо более широкие аспекты жизни — от манеры сморкаться до манеры мыслить. Поэтому так странен окружающим Чацкий, поэтому так соблазнительно объявить его сумасшедшим, взбалмошным, глупым, поверхностным. А он, конечно, вменяем, умен, глубок. Но — по-другому. Он — чужой.
Эта чуждость обусловила не утихающие полвека споры — кто является прототипом Чацкого. Слишком непонятен грибоедовский герой, требуется поместить его в какую-нибудь шкалу: ретроградов или революционеров, дураков или мудрецов, или уж, по крайней мере, найти ему соответствие в истории.
И во всех концепциях сквозит недоумение: зачем с такой парламентской страстью выступать перед недоумками? В этом и вправду присутствует недостаток здравого смысла — но не ума! Это разные категории, и если здравым смыслом обладает как раз масса, то ум — удел одиночек. Если же эти одиночки еще и преступно веселы, то осуждение следует незамедлительно: за отказ от положительных идеалов, нигилизм, беспринципность, цинизм, пустоту, забвение святынь. Блестящие интеллектуальные вертопрахи, вроде Чацкого, во все российские времена портили правильную картину противостояния добра и зла.
Нерусская новизна грибоедовского героя вызывала сомнения и в самом качестве «Горя от ума». «Ни плана, ни мысли главной, ни истины» не обнаружил в комедии Пушкин, тут же воздав должное автору: «Грибоедов очень умен». Примерно то же писал Грибоедову Катенин: «Дарования больше, чем искусства».
Подтверждая характеристику Пушкина, Грибоедов возражал Катенину: «Искусство только в том и состоит, чтоб подделываться под дарование».
Это — блистательная отповедь гениального дилетанта крепкому профессионалу. Тогда, в самом начале русской литературы, такое торжество дара над ремеслом еще было возможно. Грибоедов и был одним из последних, кто занимал промежуточное место между любимцем муз и властителем дум.
У него была другая профессия, но в истории России. Грибоедов остался не дипломатом, а писателем. Он, погибший в 34 года, занял место рядом с вечно молодыми поэтами России — Пушкиным, Лермонтовым, Есениным, Маяковским. Но пал жертвой не поэтической деятельности: персы растерзали его как посла империи. Грибоедов не прошел в литературе предназначенный огромным талантом путь, уподобившись все-таки скорее Меркуцио, чем Гамлету. Весело и размашисто он произнес лишь свой первый монолог — комедию «Горе от от ума» — оставив потомкам непонятного и непонятого Чацкого. Да еще — одну из самых жутких сцен русской литературы в пушкинском «Путешествии в Арзрум»: «Откуда вы? — спросил я их. — Из Тегерана. — Что вы везете? — Грибоеда».
ХАРТИЯ ВОЛЬНОСТЕЙ. Пушкин
Благодаря Пушкину, мы знаем массу вещей, имеющих к нему отношение самое косвенное. Пушкинская эпоха не ощущается отдаленной историей. Есть в ней некая тревожная актуальность, некая взволнованная занимательность, из-за которой нам интересно все, что окружало Пушкина — кибитки, наряды, чины, рецепт брусничной воды (на четверик брусники три ведра воды).
Ученые так добросовестно изучили этот период, что он кажется самым ярким в нашем прошлом, что, может быть, и несправедливо. История часто подчиняется капризам судьбы. Мы, кажется, можем проследить каждый день в жизни Нерона, но путаемся в биографиях куда более достойных Траяна и Адриана.
Еще лучше изучен сам Пушкин. Наверное, нет другого русского человека, чью бы жизнь уже два столетия так прилежно рассматривали под всеми мыслимыми углами. Кстати: бесконечность этого занятия говорит не столько о Пушкине, сколько о загадке человеческой индивидуальности вообще.
Образ Пушкина давно уже затмил самого Пушкина. Его творчество стало поводом, оправданием для самостоятельного существования этого шедевра гармонии.
Следить за эволюцией Пушкина, за ростом его гения значит приобщаться к тайне образцовой жизни. В небывалом в русской литературе органическом слиянии человека и поэта и заключается уникальность Пушкина. Но уникальность означает и противостояние потоку, населению, даже самой концепции национальной литературы.
Пушкина выделяет его божественный эгоизм. Не зря он совершенно чужд жизнеучительству — Пушкин строил свою жизнь, а не чужую. Вот это исключительное, по крайней мере до Чехова, осознание ценности личности, индивидуальности, неповторимости, штучности человека — и есть черта, обрекшая Пушкина на долгое одиночество в нашей классике.
Ведь вот что, например, писал Достоевский, который всегда мучался проблемой свободного человека: «Последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего Я, — это как бы уничтожить это Я, отдать себя целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это-то и есть рай Христов.»
Но этот высокий идеал был чужд Пушкину, и жертва, которой требовал Достоевский, была бы для него неприемлемой. Чужд был Пушкину и своеобразный русский «буддизм» с его страхом перед эгоизмом личного «я», в котором западные исследователи, например, француз Вогюэ, еще в конце прошлого века видели особенность нашей литературы.
Перед Пушкиным стоял другой идеал, который он и воплотил в стихах.
Пушкин — это, прежде всего, те две сотни главных стихотворений, которые и составляют корпус всех школьных изданий.
Не поэмы, не драмы, не повести, даже не «Онегин». Пушкин — поэт, автор стихотворений. Все остальное — следствие разветвления, усложнения или упрощения главного дела его жизни.
Поэма или повесть пишутся, лирические стихи — сопутствуют, являясь не фактами творческой биографии, а самой биографией. Может быть, в этом разница между писателем и поэтом: первый — автор произведений, второй — автор особого восприятия мира. В стихах нет героя, кроме автора. Стихи, как письма, интимны. Между поэтом и читателем нет посредников в виде сюжета или образов. Все, что он хочет сказать, он говорит сам. Не Мазепа, не Дубровский, не капитанская дочка — сам Пушкин.
Самый обычный сборник хрестоматийных стихов Пушкина — это наибольшее приближение к тому, что называется «Пушкин». И если читать эту книгу подряд, в хронологическом порядке, то мы обнаружим в ней один из самых сложных и увлекательных романов русской литературы.
Черты классического романа этой книге придает естественная последовательность — от рождения поэта до его смерти. Эволюция главного героя — тема книги. От страницы к странице меняется герой, а вместе с ним и форма, в которой запечатлены эти перемены.
Конечно, каждое стихотворение по отдельности — законченное произведение, но внутри сборника они — главы одной книги.
Начинается эта книга со свободы. Это ключевое понятие для Пушкина. Двадцать лет он исследует разные виды свободы, с приключениями которой связаны все его страницы.
Вначале свобода называлась вольность. Причем для Пушкина-дебютанта это понятие еще мало отличается от тавтологического сочетания — фривольность.
В первых главах молодой автор озабочен больше всего своим статусом. Он рвется из «кельи» лицея в настоящую взрослую жизнь.
Самые интересные взрослые того времени занимались любовью, стихами и политикой. Чтобы попасть в общество, Пушкин торопился перемешать эти вещи, видя путь к успеху не столько в правильности пропорций, сколько в густоте замеса.
Пушкин борется за свободу делать то, что уже делают другие. Вырвавшись из-под власти монашеского устава лицея, он сразу — подпадает под влияние другого кодекса поведения — по-своему столь же строгого.
Как только автор становится автором, он входит в секту, поклоняющуюся Вольности. Пушкин темпераментно воспринял господствовавшие там правила: порядочного человека выделяет не чин, а опала.
Служа культу свободы, Пушкин, по сути, перекладывает в стихи существовавший миф. Ода «Вольность» пестрит именами богов и героев этой религии, которые, как и положено, пишутся с большой буквы — «Свобода, Судьба, Рабство, Слава, Закон, Власть». Абстрактные понятия здесь приобретают ту аллегоричность, которая позволяла старым художникам изображать смерть в виде скелета с косой. В принципе, из этой оды можно было бы сделать оперу.
Свобода раннего Пушкина спустилась с Олимпа тогдашней поэзии, который она делила с Вакхом и Эротом. Гражданская лирика была лишь частью тех веселых мистерий, которые, кроме фронды, включали в себя вино и женщин. При этом «гнет власти роковой» нужен автору не меньше, чем «минуты вольности святой». Власть и не может не быть роковой, потому что без нее не получится антитеза «свобода-рабство». А именно она оправдывала пыл, с которым Пушкин врывался в литературу.
Сам поэт относился к своей оппозиционности с достойным его гения легкомыслием. Письмо Мансурову, своему приятелю по «Зеленой лампе», он заканчивает таким образом: «Я люблю тебя — и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка. Сверчок». И когда он написал «И на обломках самовластья напишут наши имена», он, конечно, не имел в виду, что потомки поймут его так буквально.
Пушкин быстро отошел от образной системы декабристской мифологии, стремительно исчерпав ее возможности. Пышная богиня Вольность исчезает у Пушкина вместе с условностью его ранней поэзии.
Жадно осваивая современный ему Парнас, автор воспринимал его как данность, как нечто само собой разумеющееся. Стихотворная речь казалась ему не только естественной, но и неизбежной. Поэтические штампы были всего лишь условием игры. Никого же не удивляет, что в опере не говорят, а поют.
Пушкин принял поэзию целиком, со всеми лирическими «ужель», с волжским оканьем — «О юный праведник, О Занд», с общими местами — «И взоры дев, и шум дубровы, и ночью пенье соловья». С готовыми формулами он обращался, как иконописец с традиционными деталями канона.
Главное было в другом: «Мои стихи, сливаясь и журча, текут…» То есть, создают красочный поток речи, где негде споткнуться, некогда перевести дух, где смысл служит подспорьем мелодическому напеву, как в той же опере, которую, кстати, можно слушать и на непонятном языке.
Но Пушкин с первых своих строчек ощущал конечность «пленительной сладости». Упиваясь ею, он предусмотрительно разбрасывал знаки будущего. Создавая русскую поэзию, он втайне закладывал мины, способные разрушить ее сладкую мелодичность.
Вот в «Разбойниках» два брата, скованные одной цепью, бросаются в реку и плывут: «Цепями общими гремим, бьем волны дружными ногами». Эти «дружные ноги» уже не укладываются в самого Пушкина. Их можно пропустить в завороженности пушкинским бельканто, но можно и замереть в недоумении перед этими призраками будущего поэтического авангарда.
Неожиданный эпитет Пушкина существует отдельно от конкретного контекста. Это стихи в стихах. Зашифрованный в одном определении образ, который потомки развернут в пространные метафоры. Память о будущем.
«Счастливые грехи», «в немой тени», «торжественную руку», «порабощенные бразды», «усталая секира», «мгновенный старик». Выписанные отдельно, эти эпитеты создают впечатление тайного послания адепта какого-то языческого культа.
Обычные предметы остраняются и оживают — как отрезанная рука в голливудском триллере. Пушкин с великолепным произволом распоряжается категорией одушевленности. Стрелы у него «послушливые», парус «смиренный», лоза «насильственная». И даже человеческое тело расчленяется на отдельные, вполне самостоятельные части. «Сквозь чугунные перилы ножку дивную продень» — как будто речь идет о протезе.
Эта загадочная путаница объектов с субъектами отразилась и в несравненной пушкинской грамматике. Не зря он так любит пассивный залог: «в наслажденье, не отравляемом ничем», «как дай вам Бог любимой быть другим».
За всем этим проступает странная картина мира, тотально одушевленного и разъятого на части, каждая из которых важна сама по себе, каждая полна самостоятельной жизни. «За день мучения — награда мне ваша бледная рука». Так и живет по воле автора эта обрубленная стихом рука.
Почувствовав свою власть над миром, свою способность вдохнуть в него жизнь, Пушкин перестает интересоваться прежним, более узким пониманием свободы. Он видел, куда может привести декабристская мифология, которой уже отдал дань. Условный жаргон из оды «Вольность» наполнялся реальным смыслом для тех, кто принимал его всерьез. Кончалось это не только виселицей, но и плакатными стихами: «Любовь нейдет на ум: увы! Моя отчизна страждет, душа в волненье тяжких дум теперь одной свободы жаждет» (Рылеев).
Пушкин жаждал свободы, но не по Рылееву. Главным предметом его забот становится его гений. Чтобы он смог развиться и воплотиться, Пушкину нужна была не столько политическая свобода, сколько личная независимость — чтобы никто не вмешивался в тонкий и загадочный механизм становления духовной мощи.
Наверное, его, как д'Артаньяна, устроили бы «времена меньшей свободы и большей независимости».
Свобода, которой Пушкин требовал для всех, теперь ему нужна для себя.
Дойдя до середины главной пушкинской книги — собрания его лирики — мы обнаружим в ней совсем другого героя. Пушкин сбрасывает вериги своего окружения. Обогнав всю современную литературу, которую он же и создал, поэт ищет подходящий ему престол. И его не смущает, что трон занят. «Выпьем за царя, он человек! Им властвует мгновенье. Он раб молвы, сомнений и страстей». В трех строчках Пушкин низвел царя до простого человека и даже раба. А ведь когда-то царь был тираном и занимал место на Олимпе.
Молодой Пушкин с царем воевал. Зрелый Пушкин смотрит на него, как на равного. Антагонизм с государством кончается, потому что поэт и государство сливаются. Фронда теперь была бы нелепа — разросшийся Пушкин включил в себя Россию, не отвлекаясь на такие частности, как правительство. Отныне поэт и страна — одно целое, которое Пушкин называет «мы».
Этот переломный момент заметил мудрый Чаадаев: «Вот вы, наконец, и национальный поэт, вы, наконец, угадали свое призвание».
Стихи, вызвавшие восторг Чаадаева, назывались «Клеветникам России».
Однако, дело не в том, что Пушкин воспел подавление польской свободы, не в том, что он грозил своей возлюбленной Европе, не в том, что силу противопоставлял духу. Пушкин дошел до нового осознания свободы — свободы как необходимости. Будучи голосом своей державы, он и пел державу. Как Гомер, который не задавался вопросом о справедливости притязаний ахейцев на Трою.
Звание «русского певца» позволяло Пушкину упрекать Запад: «И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир». Когда-то поэт готов был за вольность проливать свою кровь. Теперь он требовал крови Европы. Он перерос проблемы домашней вольности. Гений Пушкина не знал остановок. В его стихах Россия обрела свой голос. Она говорила с миром твердо, не заискивая. Вот когда Пушкин мог написать стихи для государственного гимна.
Но став национальным поэтом, слив свое «я» в общенародное «мы», Пушкин ощутил ограниченность и этого положения.
К концу книги все чаще появляются античные призраки. Как будто виток спирали возвращает поэта к кумирам его юности. Но это не та античность, что населяла первые страницы аллегорическими фигурами языческого пантеона.
Теперь он находит в античности древнюю тайну единства тела и души. Пушкину, которому всегда был так близок пантеистский идеал одушевленного мира, находит благородный образец в античном покое.
- Пьяной горечью Фалерна
- Чашу мне наполни, мальчик!
- Так Постумия велела,
- Председательница оргий…
Всю жизнь Пушкин завоевывал мир, теперь он в нем растворяется. Он уходит в размер стиха, сливается с его вечным ритмом. Превзойдя вольность, страсть, поэзию, царя, родину, историю, поэт нашел, наконец, достойное вместилище своему гению — природу, мир, космос.
В стихотворении «Осень» Пушкин устраивает прощальный парад своих идеалов. Смена времен года здесь — знак того, ниспосланного свыше ритма, которому — единственно — подчиняется поэт. Таинство размеренной жизни, восхищение перед разумностью ее устройства, наслаждение мудрой последовательностью вещей — вот та гармония, которая объединила и заменила все прежние свободы Пушкина.
- И мысли в голове волнуются в отваге,
- И рифмы легкие навстречу им бегут,
- И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
- Минута — и стихи свободно потекут.
- Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
- Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
- Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны,
- Громада двинулась и рассекает волны.
- Плывет. Куда ж нам плыть?
Плыть некуда, потому что путь завершен. Поэт вернулся к источнику своего вдохновения. И оказалось, что источник этот равен вселенной. И что любая часть этой вселенной равноправна и вечна, что нет у нее ни пространства, ни времени — она везде и всегда.
На последних страницах поэт прощается. Он чувствует, что, сливаясь с космосом, теряет свою индивидуальную жизнь. Но смерть ли это? «Нет, — говорит поэт, — весь я не умру». Мир принял в себя Пушкина. Его гений полностью воплотился — он стал всемирным.
Найдя свою дорогу, Пушкин указал путь для избранных. От мятежного вольнолюбия до последнего примирения, от веселой борьбы к мудрому покою, от Брута к Горацию.
Не тем ли путем идет по нашей литературе Иосиф Бродский? Гармония личности и космоса, одушевленность вселенной, подчинение ее ритму, находящему адекватное воплощение лишь в речи поэта: «Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ».
Трудно найти в русской поэзии стихи, которые были бы ближе пушкинскому духу, чем эти строчки из лучшего сборника Бродского, не случайно названного именем Урании, музы, ближе всех стоящей к вечности.
ВМЕСТО «ОНЕГИНА». Пушкин
Бросается в глаза неуверенность всех писавших о «Евгении Онегине». Критики и литературоведы как бы заранее сознают порочность замысла и ничтожность шансов на успех. Даже смелый и независмый Белинский оговаривался с первой же строки: «Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как „Евгений Онегин“». Тексты Чернышевского, Добролюбова, Достоевского, позднейших исследователей пестрят неопределенностями, оговорками, вводными словами вроде «кажется».
Так с опаской пробует воду ранний купальщик, но уже прыгнув, с силой гонит волну, поднимая шум и брызги. Так поступил Писарев, вложивший в разбор «Евгения Онегина» необычную для русской словесности лихость. Пушкинский герой назван не только «Митрофанушкой», но и на современный фельетонный манер «нравственным эмбрионом» и «вредным идиотом». В пылу обличения Писарев поднялся даже до истинного комизма, утверждая, что «Онегин скучает, как толстая купчиха, которая выпила три самовара и жалеет о том, что не может выпить их тридцать три».
Это размашистое и безоглядное поношение — ничто иное, как реакция на долгое топтание у берега. Брызгая и шумя, Писарев заглушает негромкий, но внятный голос сомнения. Для него ясна трактовка идей и образов, но — как и все! — он не знает, что делать со стихами, которыми написан роман. Как и все, он чувствует ускользающую плоть текста, для которой слишком крупна социальная ячея. Да, впрочем, крупна и лю-5ая другая. «Пушкин постоянно употребляет такие эластичные слова, которые сами по себе не имеют никакого определенного смысла…» Это жалоба храбреца Писарева на собственное бессилие. Потому он обсуждал не столько «Евгения Онегина», сколько мнение Белинского о романе. Теперь можно обсуждать мнение Писарева. И так далее.
Но как же все-таки быть с пушкинским текстом? Оценки, разнесенные полутора веками, удивительно совпадают. И если «Московский телеграф» в 1820 году называет роман «опытом поэтического изображения общественных причуд», то именно за это извиняется современный пушкинист: «Кажется, что автор ничего не хотел доказать, никакой ясной, конкретной идеи в свой роман вкладывал». Разница в том, что комментаторы пушкинской эпохи не были связаны авторитетом всенародного гения, а сегодняшний исследователь находится в зависимости от поэта и его неземной славы. Но в искренних, ненасильственных абзацах неизбежно прорывается все та же полуторавековая растерянность: о чем же всe это? Зачем?
Непонятость Пушкина — точнее: принципиальная невозможность до конца понять — перемножена на десятилетия более или менее бесплодных попыток. Этот беспрецедентный в русской словесности феномен привел к тому, что прочесть «Евгения Онегина» в наше время — невозможно.
В недавние годы были проведены, правда, два успешных опыта чтения — использующих противоположные методы. Первый — максимальное погружение «Онегина» в контекст истории, литературы, социальной психологии. Второй — незамутненное, абсолютно непредвзятое чтение. Для одного опыта понадобилась неисчерпаемая эрудиция Юрия Лотмана («Комментарий к „Евгению Онегину“»), для другого — конквистадорский талант Андрея Синявского («Прогулки с Пушкиным»).
Для остальных существует третий, самый распространенный и практически единственный путь — чтение без текста. Стоит перечитать «Евгения Онегина», чтобы убедиться: внимание сосредоточивается на нескольких поразивших новизной строчках, не замеченных ранее или забытых — трогательных или смешных. Сам же роман ничуть не меняется, как не меняется привычная картина, если стереть с нее пыль: только и выяснится, что дерево в левом углу — береза. Вся психологическая и литературная игра, доверху наполняющая «Онегина», ускользает от взгляда и слуха, засоренных сотнями толкований.
Дело даже не в школьной трактовке. Пушкин вообще, и «Евгений Онегин» в частности, шире хрестоматии и учебника — это часть жизни, о которой каждый имеет не конкретное, но свое представление. (Так каждый разбирается в медицине, футболе или воспитании детей.) И даже тот, кто «Онегина» не читал, воспримет пересказ содержания романа как оскорбление.
Вся классическая литература поступает к читателю в готовой упаковке. Но онегинский «хрестоматийный глянец» — особого рода. Будто попечением какого-то благотворительного пушкинского общества выпущены разные хрестоматии по числу читателей, с учетом индивидуальности каждого, и для каждого — свой глянец. Все мы живем со своим личным «Евгением Онегиным» — вполне интимно. У нас с ним свои счеты — как с женой. Это происходит оттого, что читатель общается не с романом, а с неким метатекстом — чем-то большим и вязким, что пролегает между романом в стихах, написанным Александром Сергеевичем Пушкиным, и читательскими усилиями. На этой дистанции «Онегин» успевает измениться и подладиться к восприятию. Все известно про этот роман, и на самом деле читать его совершенно не обязательно: и без того он с нами в виде бесчисленных словесных, образных, идейных цитат. Русский человек с малолетства знает, что чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. У нас у всех дядя честных правил, даже если дяди нет.
Однако при всей сугубой индивидуальности подхода к феномену «Онегина», существует все же единый схематичный его образ. Опять-таки — как с женой. Нет и не может быть определенных рекомендаций, но приблизительно известен образ идеальной жены: хранит верность, вкусно готовит, не ругается. Так же имеется обобщенный образ великого романа.
«Евгений Онегин» — это красивые люди, красивые чувства, красивая жизнь.
Подобно тому, как Татьяна «влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо», Россия была покорена обманом Пушкина.
Кровь и горе разливаются по сюжету «Онегина», а мы ничего не замечаем. Поруганные чувства, разбитые сердца, замужество без любви, безвременная смерть. Это — полноценная трагедия. Но ничего, кроме блаженной улыбки, не появляется при первых же звуках мажорной онегинской строфы.
Конечно, ответственность за это несет и одноименная опера. Поколения русских людей обмирают от жалости и печали, когда тенор выводит за Ленского: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?» Высокие, недоступные простым смертным эмоции льются усилиями двух гениальных обманщиков — Пушкина и Чайковского — и нет ни сил, ни охоты подметить черный юмор поэта, заставившего героя произносить перед смертью пародийный набор штампов.
В оперное, праздничное настроение стихов не вписывается ничто низменное, и далеко не с первого прочтения попадаются на глаза такие строки:
- …К старой тетке,
- Четвертый год больной в чахотке,
- Они приехали теперь.
- Им настежь отворяет дверь,
- В очках, в изорванном камзоле,
- С чулком в руке, седой калмык.
Эти строки и не надо помнить, потому что они не из Пушкина, а из Гоголя, например, или разночинцев. В «Евгении Онегине» нет и не может быть чахотки, чулок, нацменьшинств. А есть вот это: «Шум, хохот, беготня, поклоны, галоп, мазурка, вальс…» Список продлевается по желанию.
У российского человека обычно вызывают праведное раздражение зарубежные интерпретаторы русской классики. Но в чем-то существенном они правы. Лишенные рабского преклонения перед текстом, они не стесняются следовать не букве, даже не духу, а — образу, ощущению, метатексту. Пьер Безухов привязывает квартального к медведю. Долохов прогибается и не падает с карниза с бутылкой рома. А что же Онегин? Он поздно просыпается, серебрится морозной пылью и в чем-то широком (боливаре?) мечет пробку в потолок.
Джентльменский набор царит в пушкинском романе. Все тут диковинное, богатое, заграничное: кларет, брегет, двойной лорнет. Не простой, одинарный лорнет, как у всех, а двойной. Нарядная экзотическая выпивка и еда, разговор о сравнительных достоинствах аи и бордо — как у Ремарка с Хемингуэем. Аи — любовница, бордо — друг, ром — молоко солдата. Повсюду ножки. Даже бесплотный Ленский выказывает понимание: «Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи, что за грудь!»
Обаянию изящной жизни поддавались и разночинские критики. Белинский, известный тем, что опрокинул красное вино на белые штаны Жуковского, даже чрезмерно уважительно относился к воспитанному сословию: «К особенностям людей светского общества принадлежит отсутствие лицемерства…» Непримиримый Писарев неохотно говорил о том, что грязь жизни у Пушкина незаметна, о веселье и легкости, о картинах романа, нарисованных «светлыми красками». Эта светлость такова, что даже пушкинские обличения воспринимаются как похвала:
- Среди лукавых, малодушных
- Шальных, балованных детей,
- Злодеев и смешных и скучных,
- Тупых, привязчивых судей,
- Среди кокеток богомольных,
- Среди холопьев добровольных,
- Среди вседневных, модных сцен,
- Учтивых, ласковых измен…
Красота стиха завораживает, все вызывает восторг и умиление: и «кокетки богомольные», и «измены ласковые» — все хорошо!
По строфам «Онегина» разносится, по замечательному выражению Надеждина, «разгульное одушевление веселого самодовольствия». В том и заключалось невольное пушкинское лицемерство, что он — как опытный лакировщик действительности — вывел только праздничную сторону жизни. Но именно — невольное. В романе, приглядеться, происходит все, чем славна русская словесность: бьют служанок, сдают в солдаты крестьян, царит крепостное право. Но приглядываться нет никакой возможности — все внимание занято стихами. Точнее — тем впечатлением, которое они оставляют.
Из самих стихов, если читать их пристально и буквально, можно извлечь решительно все: на то и большая форма, «энциклопедия». Так, Достоевский легко доказал, что «Онегин» — произведение славянофильское, почвенница Татьяна противостоит западнику Евгению. Эта талантливая спекуляция не вошла в читательский «образ» романа, в его метатекст — как слишком серьезная и основательная, а потому выпадающая из стиля «Онегина». Зато другая выдумка Достоевского — вошла: он впервые назвал мужа Татьяны стариком. Старик и остался, как ни бьются комментаторы, доказывая, что муж и Онегин — почти ровесники. Это естественно: для картины общей красоты необходима антитеза молодого влюбленного и старого мужа — такова традиция. Ведь убитая жестокосердием Татьяна вышла с отчаяния за кого попало, а в чем же жертва — выйти за богатого, знатного, да еще и молодого? «Онегинский» метатекст произвел необходимый отбор, презрев и распределение красоты между сестрами, задуманное Пушкиным. В тексте прямо говорится о необыкновенной прелести Ольги, а про Татьяну дважды — в начале и в конце — сказано: «Ни красотой сестры своей… не привлекла б она очей» и «Никто б не мог ее прекрасной назвать». Но вопреки воле автора, у читателя нет сомнения в том, что Татьяна — томная красавица, а Ольга — здоровая румяная дура. Снова законы красивой жизни оказываются сильнее авторского намерения: несправедливо, чтобы лучшая из героинь мелькнула и упорхнула с безымянным уланом, а читателю восемь глав коротать с худшей.
Российские критики — и читатели вслед за ними — рассуждают о том, что чистой и умной Татьяны недостоин испорченный и пустой Евгений, который книжек не пишет, а читает — не те. Как мог он отвергнуть ее, будучи явно хуже? Но ведь как раз Татьяну Евгений вполне устраивал: «Я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…» Та же история произошла у Пушкина и в личной жизни: только тут он оказался Татьяной, а Евгением — Наталья Николаевна. Правда литературы и правда истории не значат ничего: вина Евгения перед Татьяной и Натальи Николаевны перед Пушкиным в читательском сознании — неоспорима.
Персонажи — и книг, и жизни — судятся не по законам справедливости, а по законам красоты сюжета. Сюжет «Евгения Онегина» принадлежит не Пушкину, а русскому читателю. Массовому сознанию, метатексту, обобщенному образу. Пушкину принадлежат — стихи.
Стихи, подобных которым не было, нет и не может быть в русской поэзии — как нельзя достичь скорости света. Гармония пушкинского текста способна сама по себе, одним своим стройным звучанием создать самостоятельный мир, который мы и воспринимаем — вне зависимости от того, какой смысл имеют слова в этом тексте. Окутывающее роман стиховое поле столь же осязаемо и реально, как текст первоначальный, авторский, написанный материальным пером на материальной бумаге. Это и есть чтение без текста.
«Евгений Онегин» более не доступен для непосредственного прочтения. Вместо романа у нас есть его аура — бесплотная и бесконечная субстанция, неиссякаемый образ совершенства и красоты.
В конце 5-й главы романа Пушкин спохватывается:
- Пора мне сделаться умней,
- В делах и в слоге поправляться
- И эту пятую тетрадь
- От отступлений очищать.
Это былое веселье: с ананасом золотым, страстью нежной, толпою нимф, щетками тридцати родов, кавалергарда шпорами, ножкой Терпсихоры, огнем нежданыx эпиграмм.
Это та жизнь, которая должна быть, но нету.
Слава Богу, это осталось лишь угрозой (или кокетством). Убрать необязательную болтовню, избыточные описания, отступления о ножках и бордо — останется трагедия о разбитых и простреленных сердцах. А «Евгений Онегин» — совсем не то.
Это крепкая бодрость: зима, крестьянин, торжествуя.
Это романтическая любовь: свеча, слезы, гусиное перо.
НА ПОСТУ. Белинский
Слава Белинского носит несколько мрачный, тиранический оттенок. Его назначили в соавторы к классикам. Жандарм от словесности, Белинский поставлен следить за русскими писателями — чтобы те не слишком высовывались за границу критического реализма.
Конечно, сам критик в своей посмертной судьбе не виновен. Белинский всего лишь хотел добиться от литературы ответа на вечный вопрос эстетики: почему одна книжка лучше другой?
Как и все критики, он в этом не преуспел. Но в ходе поисков создал целую критическую эпопею, составляющую тринадцать томов его полного собрания сочинений. Добросовестный комментатор эпохи, Белинский 15 лет сопровождал литературный процесс России. Он не писал книг, только статьи. Белинский исключительно журнальный автор, чьи писания широким критическим потоком омывают фундамент нашей словесности. Сейчас трудно представить себе эпоху, в которой «Нос» или «Герой нашего времени» — злободневные литературные новости. Белинский, современник Золотого века, оказался в уникальном и непростом положении. Изобилие шедевров требовало огромного мужества, чтобы эти шедевры признать.
Последующие поколения критиков не могли избавиться от деспотической власти классических образцов — тени Пушкина или Гоголя всегда стоят за спиной.
При Белинском же наша хрестоматия только открывалась. И он вмешивался в этот живой процесс без излишнего трепета, с необходимой трезвостью и отвагой. Большим достижением Белинского была как раз та самая знаменитая неистовость, с которой он расправлялся с предшествующей литературой. Ведь и в его время уже была академическая традиция, заставлявшая гимназистов учить наизусть Ломоносова и Хераскова.
«Футурист» Белинский дебютировал отчаянным хулиганским заявлением: «У нас нет литературы!» Это означало, что великая русская словесность должна начинаться с его современников — с Пушкина и Гоголя. Смелость Белинского была немедленно вознаграждена популярностью. Властителем дум он стал с первых напечатанных строчек — со статьи «Литературные мечтания».
Вообще-то, Белинский скорее журналист, нежели критик. Не связанный с официальной ученостью (он не закончил даже первого курса университета), Белинский ворвался в литературный процесс с пылом относительного невежества. На него не давил авторитет науки, он не стеснялся ни своего легкомыслия, ни своей категоричности. Педантизм он заменял остроумием, эстетическую систему — темпераментом, литературоведческий анализ — журнализмом.
Главным орудием Белинского был его стиль — слегка циничный, чуть сенсационный, весьма фамильярный и обязательно приправленный сарказмом и иронией. Такие характеристики разительно противоречат сложившемуся впоследствии облику угрюмого революционного демократа, но именно легкость изложения и принесла Белинскому любовь читателей, к которым относился и Пушкин, отметивший «независимость мнений и остроумие» молодого критика.
Жанр критического фельетона Белинский разработал и довел до такого совершенства, что он навсегда остался главным в русской журнальной жизни. После Белинского писать о литературе можно, только непрестанно развлекая аудиторию отступлениями, витиеватым острословием и активным присутствием личности самого критика.
Во времена Белинского эти приемы были еще внове. В такой слегка развязной манере ощущался привкус западной, европейской, более демократичной прессы — в России литература была еще аристократична, к ней относились еще непрофессионально.
Белинский же сразу затеял с публикой игру: «Помните ли вы то блаженное время?» — так начинается его первая статья. Критик обращается не к Аполлону, а к читателю, втягивая его в самое увлекательное в России занятие — разговор о литературе. Белинский приглашает публику в дружеский кружок единомышленников, где занимательная беседа ведется частным образом, где все понятно с полуслова, где ценится не скучная серьезность, а искусство легкого, остроумного и необязательного разговора.
Именно такой тон создал наш специфический феномен — толстые журналы. От Сенковского до Твардовского журнал в России — вид литературного салона, может быть, даже — особая партия.
Российский журнализм вовсе не намерен информировать читателя. Журналы нужны, чтобы обсуждать уже известное. Попросту — они создают приятное общество, в котором протекает творческое общение читателей и писателей. За это журналы так и любят.
Журналист Белинский писал литературную критику, потому что это был наиболее естественный способ общения с читателем.
Хотя стиль Белинского определял его успех, амбиции критика шли дальше. Работая в жанре критического фельетона, он столкнулся с дефицитом теоретических посылок. Ему не хватало фундаментальной концепции, на базе которой он мог бы строить конкретный анализ. Поэтому Белинский пытался создать этот фундамент по ходу дела, прибавляя к каждой статье целую эстетическую систему.
О каком бы локальном явлении ни писал Белинский, он всякий раз начинал сначала. Так, в статьях о Пушкине он потратил треть цикла на критический разгон, выясняя истоки пушкинского творчества. Чтобы доказать свой тезис, Белинский обычно прибегает к истории и теории литературы. Причем и здесь он в первую очередь журналист, который больше заботится о верности интонации и занимательности изложения, чем о логике и глубине. Поэтому эстетика Белинского противоречива, эклектична и далеко не всегда внятна.
Талантливый читатель, он прекрасно разбирался в достоинствах и недостатках современной литературы. Отменный вкус редко его подводил. Но, как каждый добросовестный критик, Белинский был одержим страстью найти абсолютный критерий для своего анализа. Всю жизнь он искал научно выверенный эталон, с которым но сравнивать разбираемые произведения. Эталон, естественно, не находился.
Об этом он сам писал честно и прямо: «У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята, произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое — и никого не убедит оно, а скорее разочарует всех и каждого»…
В отличие от своих эпигонов и истолкователей, Белинский не мог не признать краха своих теоретических притязаний. Быть «поэтом по натуре» — означает, что искусство или есть, или нет: все — от Бога.
Рационалист и материалист Белинский не желал пускать метафизику в свою эстетику, но и обойтись без нее не мог. Он только прятал ее под метафорами. Поэзия Пушкина — «полное художество без малейшей примеси прозы, как старое вино без малейшей примеси воды». Пусть так, но что такое «художество» и «поэзия»? Пусть стих Лермонтова «серебро по хрусталю» — ведь это только попытка украсить Лермонтова своей метафорой.
Мучаясь от очевидной тавтологии, Белинский описывает литературу средствами литературы же, постоянно впадая в ажиотаж безнадежного соперничества с писателями.
Часто отсутствие объективного критерия приводит Белинского к совсем уже абсурдному приему — к пересказу. Критик чудовищно многословен. Его статьи часто превышают по объему разбираемые произведения. Происходит это потому, что он просто пересказывает содержание своими словами — подробно, с многостраничными цитатами, огорчаясь, что «целого сочинения переписать нельзя», Белинский следует за своим автором. Так он указывает читателю, что хорошо и что плохо, помогая себе и ему красочными сравнениями.
Белинский мог сказать, что ему нравится, и делал это красноречиво, но не мог объяснить — почему.
Чтобы вырваться из этого заколдованного круга, критик часто прибегает к классификациям, к подробному анатомированию жанров и стилей, к внутренней писательской «физиологии». Но все это не помогло Белинскому найти гениальные формулы, вроде пушкинской — «Отелло не ревнив, а доверчив», или блоковской — «веселое имя Пушкин». Белинский, в духе своего кружка, не доверяя интуиции, подвергался соблазнам науки. Пытаясь вырваться из методического капкана — невозможность обойтись без сакраментального «поэт по натуре», Белинский все больше переносит акцент с собственно литературы на результаты ее общественного воздействия. Критик обнаруживает в персонажах художественных произведений социальные типы, в конечном счете — живых, реальных людей. Расставшись с эстетикой, он чувствует себя гораздо увереннее, критикуя не литературу, а жизнь.
Именно такого Белинского, публициста, социального историка и критика, потомки вполне заслужено возвели на пьедестал. Как только Белинский забывает о литературной специфике своего ремесла, он пишет ярко, увлекательно и убедительно. Его анализ человеческих типов очень интересен сам по себе — и без литературных героев, служивших ему основой.
Так, скажем, знаменитые описания «лишних людей» — прекрасный образец очерка нравов, в котором есть и наблюдательность, и точность психологических мотивировок, и остроумие — то есть, все тот же журнализм, освобожденный от гнета теоретизирования.
Когда Белинский судит персонажей не по законам искусства, а житейски, на основании здравого смысла, его анализ блещет юридическим красноречием в духе цицероновской традиции.
Под видом критической статьи читателю не раз предлагался судебный очерк. (Белинский так и пишет, например, о Печорине: «Мы и не думаем оправдывать его в таких поступках» — как будто речь идет о реальном подзащитном.) В общем-то, читатель не в обиде: присяжным быть интереснее, чем школяром на курсе эстетики. Сама процедура судебного разбирательства — взвешивание аргументов, мотивов, поступков — создает напряженную атмосферу поиска истины, ожидания вердикта: виновен или нет.
Последователи Белинского горячо одобрили разработанный им принцип — исследовать социальную реальность на основе литературы. Писарев, например, в статье о Базарове довел этот метод до виртуозности.
Но куда более грандиозные последствия суды Белинского имели для русского читателя: они стали образцом школьного литературоведения. Идея «литература — учебник жизни», к которой со временем свели творчество Белинского, превратила словесность в особый учебный предмет — жизневедение. Персонажи стали примерами, на судьбе которых разбирались модели взаимоотношений — мужчины и женщины, труда и капитала, поэта и толпы. По сути, вся наша классика в школьный интерпретации — вид нравственной доктрины, своеобразный суррогат религии.
Писателей превратили в поставщиков материала для упражнений в теоретической морали. Литературу описывали в терминах геометрической оптики — то она была зеркалом прямым, то вогнутым, то увеличительным стеклом.
От всего этого роль поэта уменьшилась за счет роли критика (того же Белинского): первый действительность отражал, второй — истолковывал. Получалось, что писатель сам толком не знает, что пишет. Зато критик вырос в фигуру исполинскую. Он занял место между писателем и читателем, между литературой и жизнью. Произвольно перемешивая вымысел с реальностью, критик пророчествовал, поучал, обличал и наставлял. Он лепил отзывчивое сознание журнальных подписчиков по собственным политическим, социальным и нравственным моделям. Критиковать собственно литературу было уже лишним: она сделала все, что могла, предоставив критику сырую фактуру.
В своем политическом завещании, «Письме к Гоголю», Белинский писал, что публика видит «в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности».
Если публика и согласилась с этим утверждением, то писатели — нет. (Как не согласился с Белинским и его адресат.) Писатели настаивали, что они сами знают, что хотели сказать. К тому же быть «защитниками и спасителями» еще не значит быть писателями. И далеко не все соглашались стать голосом народа за счет собственного голоса. Эстет-экстремист Набоков, сформулировавший этот протест в своих лекциях, призывал читателя видеть в авторе выражение не национального духа, а индивидуального гения: «Смотрите на шедевр, а не на раму».
Однако в русской традиции литературная критика все больше отходила от литературы, все резче (вплоть до дуэлей) разграничивались пути писателей и их толкователей. Персонажи романов и повестей, попав на журнальные страницы, жили уже самостоятельной жизнью. Их начинали писать с маленькой буквы — базаровы, к ним прибавляли унизительные суффиксы — обломовщина, их авторам задавали провокационные вопросы — «когда же придет настоящий день?»
Белинский, в отличие от своих поклонников, еще пытался сохранить за литературой поэтические вольности — каждый раз, как заклятие, повторяя: «Произведения непоэтические бесплодны во всех отношениях». Но и он не мог оторвать глаз от завораживающей концепции: искусство отражает жизнь. Поэтому у Гоголя, например, ему нравилась одна типичность, поэтому он так радовался, что Чичикова можно встретить в каждом уезде, и поэтому он так сердился на других критиков (К. Аксаков), сравнивших Гоголя с всемирным Гомером и утверждавших, что «Гоголь обладает тайной искусства». Белинский считал ересью все попытки выйти за пределы метода очеловечивания литературных героев. Если поэзию не сопоставлять с жизнью, то у критики не останется других критериев, кроме эстетических, которые себя не оправдывают — масло остается масляным.
Перечитывая сегодня Белинского, трудно отделаться от впечатления, что для русской классики он играл ту же роль, что доктор Уотсон при Шерлоке Холмсе. Глубоко порядочный, добросовестный и неглупый Уотсон видит все же лишь поверхностную связь явлений. Его суждения призваны лишь оттенять гений Холмса, всегда подозревающего и прозревающего тайну в обыденном. Белинский искал простых и ясных объяснений для слишком сложных предметов. Не зря он сравнивал «Героя нашего времени» с Купером и Вальтером Скоттом, причем в пользу последних. Чуждый метафизической проблематике, он хотел видеть в русской литературе честный и работящий двигатель просвещения, снабженный для красоты рифмой и увлекательным сюжетом. Несмотря на бесчисленные попытки привить потомкам именно такой взгляд на русскую литературу, статьи Белинского стали достоянием лишь школьного чтения.
Читатель вырастает, преодолевая Белинского. В России трактовка классики часто превращается в особую область духовного опыта, своего рода теологию, где текст рассматривается как зашифрованное откровение. Расшифровка его — дело личного духовного опыта. Книга выходит из-под власти коллективного сознания.
Автору от этого не легче — ведь читатель углубляется в себя, а не в него. Эстетический критерий по-прежнему остается подозрительным, сомнительным, да и не более абсолютным, чем во времена Белинского. Но вот наивная простота и доверчивость, с которыми Белинский встречал шедевры российской словесности, уже навсегда исчезли в дымке, окутавшей Золотой век.
А сам Неистовый Виссарион в представлении наших современников застыл на посту, определенном ему школой, — часовым у мавзолея критического реализма.
ВОСХОЖДЕНИЕ К ПРОЗЕ. Лермонтов
Лермонтов всю жизнь старался писать прозу, но в его время русской прозы, по сути дела, не было. По крайней мере — в современном понимании этого термина, и, может быть, с Лермонтова эта новая русская проза и началась.
В системе представлений об искусстве и жизни, господствовавшей в ту эпоху, поэзия занимала высшее и практически единственное высокое место. Подобно тому, как древние греки считали прозу выродившейся поэзией, российский пишущий человек начала XIX столетия полагал странным изъясняться на бумаге не стихами. И Лермонтов, ничуть не обладая гармоническим складом ума и души, шел по проторенному пути, составляя слова в ровные столбцы стройного размера с безошибочными и звучными рифмами.
Однако особенности его судьбы и его гения были таковы, что Лермонтов преждевременно обрел разорванное, хаотическое сознание человека нового мира — мира будущих десятилетий и веков. Это сознание уже с самых первых лет сочинительства входило в конфликт с послушно принятой стихотворной гармонией.
Лермонтов в стихи не помещался.
На это он жаловался уже в 16 лет: «Мысль сильна, когда размером слов не стеснена». Мысль требовала уродливо длинной, или наоборот — неблагозвучно короткой фразы. Когда же ее укладывали в правильную стихотворную строку, мысль блекла, терялась, исчезала.
Такого противоречия формы и содержания практически не знал Пушкин. Четыре пятых его стихов написаны красивым и испытанным ямбом, равно служившим и тонкости анализа, и глубине откровений, и изяществу остроумия.
Но гармоническое сочетание личности, жизни и творчества дано Пушкину, а Лермонтов и гармония — вещи несовместные. «Мцыри» и «Демон» написаны тем же размером, что и «Евгений Онегин», но бесконечно более плоски, монотонны, скучны.
Пушкин четырехстопным ямбом — писал. Лермонтов — в него вписывался.
В правильных стихах Лермонтова очень заметна искусственность, неорганичность формы самовыражения. Более того — кажется, что форма Лермонтову безразлична. Вернее, он пользуется той, которая уже есть, которая уже освоена. Словно вместе с правилами грамматики усвоены и законы стихотворства.
В результате возникает впечатление, что мыслит один, а пишет — другой.
Твердо зная, что новую строку надо начинать с прописной буквы, а перед «что» ставить запятую, Лермонтов точно так же знает — какими словами следует описывать закат, какие выражения приличествуют любви, каких эпитетов требуют печаль, гнев, восторг. Любая свежая мысль, любая оригинальная эмоция — тонут в потоке бесчисленных штампов, разбросанных по лермонтовским правильным стихам.
Попытки разорвать это противоречие поэт предпринимал с 15-ти лет. Он тяготел к нерифмованному стиху и даже делал попытки ритмической прозы («Синие горы Кавказа, приветствую вас!..»). Однако и тут набор слов не отходил от традиции: горы оставались неизменно синими.
Даже в пору зрелости Лермонтов все пользовался тем же старым, ему самому не годным словарем. Таков творческий манифест «Не верь себе». Стихотворению предпослан французский эпиграф из Барбье: «Какое нам, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?»
Фактически этими чужими словами манифест Лермонтова и исчерпывается. Русский поэт мог бы просто подписаться под текстом французского коллеги. Но Лермонтов присоединяется стихами. За эпиграфом следуют 40 строчек, доверху наполненных как раз клишированным пафосом и напыщенностью. Тут «мечтатель молодой», «пленная мысль», «кровь кипит», «чудный миг», «безмолвная душа», «девственный родник», «покров забвенья», «слово ледяное», «тайник души», «шумный пир», «душевные раны», «чернь простодушная», «злые сожаления».
Концентрация штампов — пародийная. Особенно если учесть, что стихотворение направлено против «плясунов, танцующих на фразе».
Вся эта банальность кажется штампованной не только XX веку. Она была затерта и в лермонтовские времена: такими строками украшали уездные альбомы поручики и студенты. В таких стихах Лермонтов — не более, чем Ленский, который пел «нечто» и «туманную даль» и слишком сурово был наказан за романтические склонности.
Питательная среда лермонтовского стиля — в поэзии и в жизни — смесь Байрона, французского романтизма и немецкой философии. Воспитанный этим комплексом жаргон составляет большинство стихотворений и поэм Лермонтова, а соответствующий жаргону этикет — определяет поведение. Как и полагается романтику, Лермонтов неудачливо волочился, слегка служил, мимолетно воевал. И разумеется — все знал заранее и во всем наперед был разочарован.
Ничто его не веселит: «И наконец я видел море, но кто поэта обманул?.. Я в роковом его просторе великих дум не почерпнул». (Через столетие Ильф и Петров напишут: «Горы не понравились Остапу».)
«Я не гожусь для общества», — красуется 18-летний Лермонтов, едва появившись в свете.
«Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду?» — тут интересно не признание: кто же не влюблялся десятилетним! — а тон, каким оно сделано: серьезный, значительный, важный. Так надо по этикету: все уже было и все прошло.
В 16 лет Лермонтов записывает: «Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать». Тем не менее, основной корпус его поэзии состоит из заимствований — у Жуковского, Батюшкова, Пушкина, иностранцев.
Дело не в том, что Лермонтов кому-то подражал — именно как мыслитель он был оригинален — но, не «заимствуя», он шел по известному, проверенному пути. И на лету подхватывал то, что облегчало путь — клише. Он пользовался готовым набором метафор и эпитетов по необходимости — как знаками препинания, которые тоже давно придумал кто-то другой.
При чтении всего Лермонтова видно, какая для него разница — писать стихи или писать.
В первом случае он следует норме, этикету, традиции, порядку вещей. Если он поэт — писатель стихов — то уместны и даже обязательным и «могилы холодные», и «пустыни безотрадные», и вывернутая светская поза: «Я перестал читать, чтобы не мыслить», и извращения в стихах: «Я жить хочу! хочу печали любви и счастию назло». Писателю стихов можно и нужно быть утомительно и лживо разочарованным, называть себя «гонимый миром странник» — это красиво. А кем гонимый, куда, отчего? — неважно (как и в знаменитом «Парусе»). Когда же Лермонтов не пишет стихи, а просто пишет — то есть выражает свою мысль — весь ход его мышления и стиль сугубо прозаический. Поэзия есть воплощение цельного сознания, проза — разорванного. Или по-другому: классического — и современного. У Пушкина мысль была стихом, а стих — мыслью. Совершенно иное у Лермонтова: в его лучших стихотворениях идет непрерывное сражение мысли и стиха. Победе мысли и обязаны такие лермонтовские шедевры как «Дума», «Родина», «Валерик», «Три пальмы».
В этих вещах — как бы облеченных в поэтическую форму эссе и новеллах — рифма и размер кажутся необязательными и даже случайными. Почти рудиментарными явлениями, вроде волос на груди или умения шевелить ушами.
Рудименты берут верх в «компромиссных» стихотворениях — в таких прославленных, например, как «И скучно, и грустно…» или «Как часто, пестрою толпою окружен…» Это явные попытки прозы, в которых вроде преодолена старая форма и прозаизирован стих, но налицо весь романтический комплект: «ласкаю негу», «лечу вольной птицей», «все ничтожно» — тот же привычный набор слов, сопутствующих известным чувствам. Красивости, облекающие глубокую мысль, неуместные, как танцы в соборе.
Довольно долго Лермонтов не проявлял в себе прозаика. Он боролся с гладкостью стиха стиховыми же методами. Ломал строфу анжанбеманом, как Цветаева и Пастернак. Варьировал популярные размеры: многие лучшие его вещи написаны вольным ямбом, где непредсказуемость строки — почти как в прозе. Вводил размеры непопулярные — первым в русской поэзии широко применяя трехсложники («Русалка» написана редчайшей комбинацией амфибрахия с анапестом). Пробовал частично обходиться без рифмы — в «Воздушном корабле» рифмуются только четные строки. Рифмовал вызывающе просто, как в «Валерике»: «право» и «право», «чего» и «ничего» (что-то вроде «Пейте пиво завода Главпиво»). Но оказалось, что окончательно победить стих можно только прозой. Этим дело и завершилось. До лермонтовского романа отдельные его прорывы в прозу выглядят, как выход на поверхность: глоток воздуха — и снова назад, вглубь. Туда, где Лермонтов искал свой подлинный голос и так долго не находил. Чаще всего он пользовался лексиконом разочарованного романтика, иногда вдруг впадал в простодушный патриотизм — «Два великана», «Бородино».
Пожалуй, второе (после «На смерть поэта») по известности стихотворение Лермонтова — «Бородино». Но при всей хрестоматийности оно загадочно — прежде всего, совершенно непонятно, кем оно написано. Кто обращается к читателю? За семь лет до этого, в 1830 году, поэт написал «Поле Бородина», где герой, с одной стороны, по-солдатски стрелял из ружья, а с другой — обращался к товарищу с университетскими словами: «Брат, слушай песню непогоды: она дика, как песнь свободы». В «Бородине» находим столь же анекдотическое ворчание простых солдат: «Не смеют, что ли, командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?» Изыску за семь лет не убавилось, достоверности и поэзии — не прибыло.
Но в последующие годы Лермонтов вышел к прозе — по дороге создав выдающиеся стихотворения: как написанный на ту же военную тему «Валерик». Здесь прозаическая простота начинается с первых же корявых рифм и сразу увлекает в четкий ход мысли, в течение стройного рассказа. Здесь найден голос — собственный, без ссылок на оперных солдат и начитанных офицеров. Всего три года прошли со времен «Бородина», но там были бы немыслимы строки:
- Вот ружья из кустов выносят,
- Вот тащат за ноги людей.
В «Бородине»-то «звучал булат» в руках «могучего племени», а в «Валерике» бесцеремонно тащат за ноги без всякой стилизации — ни под романтику, ни под народ. Правда, вдруг мелькнет, как чеченский всадник, какой-то прежний Лермонтов: «Потом в раскаянье бесплодном влачил я цепь тяжелых лет…» Будто совсем иной человек сочиняет — вялый, банальный, а главное, почти уже забытый, преодоленный. Снова — один пишет, другой пишет стихи. И, к счастью, первый возвращается:
- Мы любовалися на них
- Без кровожадного волненья,
- Как на трагический балет;
- Зато видал я представленья,
- Каких у вас на сцене нет.
В последние годы лермонтовские стихи впадают в ту самую неслыханную простоту, которую позже пообещает Пастернак:
