Остромов, или Ученик чародея Быков Дмитрий

Боль от первой клеветы была так сильна, что этого второго удара Даня почти не заметил. Он в жизни не поднял руки на человека и втайне, случалось, презирал себя за это, — но теперь шагнул к Одинокому с явным намерением вытрясти из него душу. Одинокий знал цену этому порыву и расхохотался Дане в лицо.

— Гадина! — кричал он радостно. — Провокатор бьет старика, нищего старика, при людях, на улице, в городе Ленина! Выдал учителя и обиделся на правду! Ударь меня, ударь больного старика, сволочь, и весь город узнает, как ты сдаешь людей! И слепого ударь, пусть чувствует. Он же тебе помогал, нет?

И Даня замер с занесенной рукой, и Одинокий хохотал, запрокидывая чалму.

Даня пошел прочь, и хохот Одинокого несся ему вслед:

— Всех взяли, одного не взяли! Весь город будет теперь знать, кто сдает стариков и девчонок!

Остальное, в сущности, было делом техники.

2

Он думал, что ниже падать некуда, — но могло; теперь на нем было клеймо. Тут есть штука: думая, что хуже быть не может, мы лишь обозначаем свой предел. Когда же мы достигаем иного предела, глубже прежнего, — это уже и не совсем мы.

Он снова стал бродить, не зная другого способа заглушить боль, от которой не спасали ни трактаты, ни руководство «О способе быть в другом месте, оставаясь тут». Февраль был снежный, густой, застилавший дома до полной незримости. И когда они пропадали — можно было еще представить те ночи и ту вьюгу, за которой мерещилось. Все, что мерещилось, вышло теперь наружу, топталось в пивных и орало в подворотнях, но он не давал этому отвлечь себя. То, что с ним делалось, переходило в новое качество, и он наблюдал за ним с почти посторонним любопытством — как прокаженный за распадом почти уже неощущаемого тела.

Если бы он знал, что с него спадает лишь уродливый покров, что с последним ошметком гниющей плоти спадут и цепи, — с какой злой радостью приветствовал бы он этот распад! Но никто ничего не знает, потому что истина так очевидна, что поверить в нее после стольких человеческих обманов, воля ваша, немыслимо. Между тем врут только люди, потому что им это всегда зачем-нибудь надо; остальные вещи, включая погоду или некоторые вдруг испытываемые состояния, правдивы. Но если с утра тебе наврал ребенок, на службе — начальник, а вечером — газета, можно ли верить тому, что говорит какой-то снег?

Новое же качество состояло в том, что к слезливому его отчаянию, за которое он сам себя презирал, прибавилась теперь сила. Ненависть, хотя бы и к себе, сообщает всякому чувству оттенок силы, разгоняет его до страсти; и в воскресенье, двенадцатого февраля, он впервые ощутил, что ему больше не жалко себя. Вообще все, что еще стоило жалеть, было утрачено. Все, что удерживает иного добряка от поступка, — страх за близкого, стыд перед любимой, тысяча жалких зависимостей от мелких пут, — наконец оборвалось; после матери и Нади только сам он привязывал себя к жизни, но теперь лопнула и эта привязь.

Внешне выглядело так: он бесцельно кружил и вдруг стал вышагивать. В это время принялось темнеть, синеть, и снежные хлопья скрыли его совершенно. Валила, кружила, лепила мороки мокрая метель; чем хуже, тем слаще. Будь проклято, думал он, будь проклято, и этот рефрен сопровождал все его мысли так же, как в бездарнейшем из рассказов Буркина мелодраматическая история о самоубийстве желтоволосого телеграфиста вытягивалась совершенно сюда не идущим «Да святится имя твое».

Будь проклят, думал он, новый гражданин, отринувший все, ради чего стоит жить; убивший тех, кто его возвеличил и выдумал себе вину перед ним, заранее оправдав все его художества. Будь проклят тупой, злобный, мелочный, мстительный, плюгавый; запретивший себе поднимать голову; ограничивший свой кругозор корытом. Будь проклято его лживое ликование и его правдивая трусливая злость, не находящая выхода, вымещаемая на бывших; и его единственная тактика — навязать кодекс всем и растоптать его самому. Никаких более снисхождений.

Будь проклят расчеловеченный ублюдок, мнящий себя освобожденным; демонический подонок, пинающий беременных в живот; ничтожество, харкающее на горб горбатого. Будь проклят, пытающийся возвеличиваться на унижениях, презирающий милость, стыдящийся жалости; и всякий любующийся собой и оглядывающийся на себя; будь проклят чернейший из человеческих грехов — презрение.

Будь проклята неспособность к созиданию, прикрытая поисками крайнего, травлей беззащитного, унижением безответного. Будь проклята похоть, притворившаяся откровением. Будь проклята личина человеческого, напяленная на все лица; и мое бессильное проклятие, отравленное неверием в силу слов. Хотя почему же личина, а не лицо? Будь проклят и сам человек, неудавшаяся попытка, несостоявшийся собеседник, сын огня и глины, пошедший не в отца, удерживаемый в неживотном состоянии лишь великими и кровавыми обманами, а в прочее время занятый кухонной грызней и стремительно скатывающийся до крысы. Будь проклят я сам, все видящий и ничего не могущий, выродок, недостойный своих и вышвырнутый чужими, все потерявший и все стерпевший; ничтожество, годное лишь на то, чтобы вытекшей слизью, раздавленной оболочкой внушить будущим — тем, кто увидит, — всю меру омерзения к нам и ко всему нашему. И будь проклято это будущее, если у него не найдется ничего, кроме омерзения, — ибо ничему другому неоткуда взяться, а омерзение омерзительнее всего.

Будь проклят мир, отнявший у меня все, и я, позволивший это сделать, и все, кто осудит меня за это, и вся безумная иерархия осуждений, которую мы выстроили мартыновским зиккуратом, сводящимся в точку. И будь проклята всякая моя попытка увидеть в мире что-то, кроме этого снега и этого, в просветах между ним, черного, беспримесно черного неба, и этого бесконечно унылого, бесконечно длинного и ненужного дома. Так думал он, всегда бодрствующим краем сознания замечая, что дом и впрямь как-то бесконечно, непривычно длинен, — и вдруг заметил, что вышагивает уже на уровне четвертого этажа.

Ни тогда, ни после — когда практика левитаций стала уже почти управляемой, но никогда гарантированной и тем более привычной, — он не находил ответа, как выглядит в этот момент со стороны; получалось всегда так, что поднимался он в безлюдных местах и возвращался никем не замеченный. Однако шли же среди этой метели какие-то люди, и не могли же они не заметить, как хмурый молодой человек стал вдруг восходить по диагонали к угловому окну, перешагивая невидимые ступеньки. Вероятно, он принимал в это время особый вид, или все атомы, чем черт не шутит, видоизменялись; а найдутся и такие, кто предпочтет объяснить все особым состоянием бреда. И нам нечего будет на это возразить. Очень нам надо возражать на бред. Так лепетал он себе, опасаясь взглянуть вниз, но чувствуя, впрочем, что никакое падение вследствие сомнения ему не грозит; что он, напротив, только крепче утвердился на ногах, и столб метели, клубясь, поддерживает его. Он чувствовал в себе силу усомниться и даже рухнуть, и много еще других сил. Его несколько смущало только, что для обрубания последней привязи сгодилась ненависть, а не благодарность; ну что ж, подумал он, не всем же левитировать по первой модели (и сразу же понял, каковы модели). Избыток и недостаток, умиление и проклятие венчаются единым венцом, — но тут он вспомнил, что не умеет еще спускаться и что общего выхода из первой левитации не существует. «Поздравляю и полагаюсь на вас», заканчивал автор эту главу. Даня заглянул в окно и вспомнил, куда его занесло. Это был дом, где жили Воротниковы и куда он не заглядывал с того самого дня, как увел Варгу к Кугельскому на новоселье. Варги он стеснялся, а с Мишей и Марьей Григорьевной ему не о чем было говорить.

Он стоял перед окном кухни, тем самым, у которого когда-то Тамаркина рассказывала ему про связь с сестрой — как она мотает, мотает эту нить и дотягивает через облака и водонапорные башни. В кухне было теперь темно и пусто, да и время было позднее. Он ногтями ухватился за раму, и она поддалась — в кухнях не запирали и не заклеивали окон, ибо задыхались от чада. Даня легко перешагнул на подоконник, и только тут, на твердой поверхности, у него закружилась голова.

Он закрыл окно и прошел длинным коридором — мимо комнаты Тамаркиной, где жила теперь портниха Индюшаева, в комнату Миши, откуда слабо сочился кислый электрический свет. Миша — похудевший, утративший вместе с детской округлостью последний намек на воротниковскую уютную праздничность, сидел над конспектом. Он поднял голову, и на лице его последовательно сменились страх, неудовольствие и кислая, как желтый свет, попытка изобразить прежнюю экзальтацию.

— Данька, — произнес он вопросительно, а потом утвердительно. — Данька! Сколько лет мы не виделись. Как ты вошел? Опять эти тютюнниковские отпрыски не закрыли дверь. Когда-нибудь вынесут все имущество, и нас заодно. Впрочем, нас не возьмут, мы никому не нужны. Мне пропасть всего надо рассказать тебе, — заладил он, хотя было отлично видно, что рассказывать ему нечего и незачем. — У нас перемены, ты знаешь? Ну, про Тамаркину ты, разумеется, в курсе. Я не знаю про эти ваши дела и точно знаю, что ты не мог быть ни в чем дурном замешан. А Варга как чувствовала. Она тогда сказала, что это все плохо кончится, и сбежала с каким-то артистом, он фокусничает, она танцует. Последнее письмо было из Владикавказа. Это, знаешь, лучшее, что с ней могло быть. Мама очень скисла и сейчас у тети Иры, с которой они друг другу жалуются на жизнь. Олька замужем, он ужасно милый, и я не знаю, чего в нем больше — ужаса или милоты. У него руки как лопаты, он бегает на лыжах и поднимает штангу, называя это «тягает». Он хотел детей, но она пошла и вычистилась. Я этого не понимаю. Меня тоже вычистили, но я зацепился на вечернем. Мне кажется, не надо делать трагедию. Мама говорит, что знала, но она это говорит всегда. Рассказывай же про себя. Я остался в коллективе, меня навещают все свои, и я по-прежнему за многих черчу, заметь, за тех, которых не вычистили. Мне кажется, тут ни к чему огорчаться. Все это чушь и буза. Но расскажи же про себя. У нас затевается постановка процесса Нарымова, ты, наверное, слышал. Будем разыгрывать в ролях, потому что суд — прообраз театра будущего. Я хотел быть обвинителем, но позволили только вредителем. По-моему, важно участвовать, а кем — неважно. Но расскажи же мне наконец про себя! Тамаркина написала одно письмо, что познакомилась там с кочегаром. Как видишь, нет худа без добра. Даже звала к себе на варенье. Она в Ташкенте. Почему-то в Ташкенте только она. Остальных — кого куда, она ни о ком не знает. Но как ты вошел? Мне пропасть всего…

Он повторял это все кислей, все безнадежней, и под конец замолчал, свесив руки между колен.

— В общем, ты был прав, старик, — сказал он. — Мне никогда не притвориться. Я думал, что если все время радоваться, можно как-то влиться. А оказывается пока… но, впрочем, знаешь…

Даня не стал дослушивать его. Он устал говорить с надеющимися людьми.

— Миша, — сказал он. — Послушай меня ровно одну минуту. Я зашел случайно, но, в общем, по делу. Дело самое простое: спроси, пожалуйста, Тамаркину… или, того проще, дай мне ее адрес. Думаю, она мне ответит. Ты же не думаешь, что это я донес?

— Что ты, что ты, — залепетал Миша, но было ясно, что эта подсказанная мысль уже стала для него родной.

— Дай мне адрес Тамаркиной, — попросил Даня. — Мне нужно.

И в нем еще было столько силы, что Миша, не говоря ни слова, протянул ему открытку с кошечкой — на обороте корявым почерком Тамаркиной было выведено несколько строк. Писать ей надо было в Ташкент, в Бешагачский район, до востребования.

— Спасибо, — сказал Даня и вышел из воротниковской квартиры, отомкнув оба замка и цепочку. Не так просты были Тютюнниковы, хоть бы и дети, чтобы не запирать дверей в Ленинграде в двадцать седьмом году.

Глава двадцать первая

1

С тех пор он не летал довольно долго — главным образом потому, что не хотел убедиться в ошибке: все могло привидеться, да и бессонница в последнее время довела его до того, что он иногда среди бела дня разговаривал с самим собой или воображал облачные города. Но странное дело — чувство вины исчезло, словно новый дар искупил все его прежние грехи и вернул ему право жить; значит, ничто не привиделось и могло повториться, и каждый шаг его сопровождало чувство тайной собственности.

Следующий полет случился в марте, ясным, почти весенним по свету, но все еще холодным и снежным днем, на розовом закате. В отличие от первого, этот второй полет сопровождался тонким чувством счастья, обволакивавшим Даню уже с утра, с рассвета. На обратном пути было так хорошо, что он несколько остановок прошел пешком, жуя рыхлый снег, с наслаждением чувствуя, как ботинки пропускают воду — признак скорого таянья. В парке с веток тяжело опадали подтаявшие снежные грозди. Даня пожевал уцелевшее кислое яблочко, промороженное насквозь, и всерьез думал некоторое время, что яблочко способствовало взлету.

Было так: он проходил мимо окна желтокирпичного дома недавней постройки и вдруг услышал, что на втором этаже играют Баха, «Итальянский концерт», вторую часть. Он сразу узнал эту музыку, и узнал не памятью, а всем существом. Он помялся немного на месте, утаптывая снег, и когда в ровное топтание вступления пробилось вдруг божественное ля-соль-ля, как вскрик счастья и узнавания, и начало кругами восходить, разворачивая гирлянду спиралевидных ступеней, — он без малейшего усилия пошел по этим ступеням, в тающем розовом свете, в мокром снегу, в легком запахе отсыревшей коры. Все постепенно становилось этой темой, то есть она пропитывала собою мартовский сквер, потому что в ней было и то, и то, и это: бралась нота — и проступал клен, снегирь, мальчик с огромным портфелем, идущий из школы, вероятно, с кружка. И как мир, подчиняясь музыке, строился из ее сцеплений, так под каждый шаг Дани сама собой подскакивала ступенька.

Воздух оказался полон углов, ступеней и поворотов. Он дивился, как прежде не замечал его структуры, но тут же поправил себя: ведь замечал. В детстве, когда перед глазами вдруг мелькало что-то вроде слоистых плоскостей, прозрачных, сланцевых стен. Тогда ему казалось, например, что в воздухе можно спрятаться, то есть войти в такую щель, откуда ты уже не виден. Просто не от кого было прятаться тогда, а то бы попробовал. И сейчас он видел эти щели и складки, некоторые из которых были ловушками, а другие — убежищами; но не было пока повода. С какого-то момента земля перестала быть видна, но музыка не переставала, хотя от окна, за которым счастливейшая женщина (он видел это) играла концерт, он был уже чрезвычайно далеко. Дело в том, что музыка была не музыка в собственном смысле, а именно указание по восхождению, чертеж спиралевидных лестниц, по которым он, прыгая с одной на другую, хроматически восходил: при шаге с лестницы на лестницу возникала как бы легкая хромота, и отсюда «хроматически». Это было теперь совершенно понятно. Музыка была описанием того, что с ним происходило, каждая ступенька была клавишей, и, восходя, он сам уже извлекал этот звук, боясь только, что анданте кончится. Но оно уже не кончалось, он мог идти сколько хотел. Ритм был такой: четыре шага вверх, потом все-таки немного вниз, чтобы перепрыгнуть на следующую восходящую, — но тут в центр полукруга просачивался луч, и дальше можно было идти вдоль него. Даня подумал вдруг, что тут не без «Болеро», не без ритмического сходства, и тут же вошел в структуру болеро, отчего воздух заметно потеплел.

Плавали дымные тучки. Он впервые видел вокруг пространство первого эона, о котором столько разговоров. Некоторым его ритмическая туманность напоминает пространство лирики, и некоторые в лирике только этим пространством и ограничиваются, но это лишь приблизительное, процентно небольшое — кожура апельсина — вступление к действительным фазам, из которых можно что-то почерпнуть. Сам же первый эон скорей идеальное место отдохновения для слабой души, утомленной давлением мира, — но, отдохнув в нем и надышавшись его снежной, туманной свежестью, надо двигаться дальше. Ошибка тех, кто раз попал туда дуриком, состоит в восприятии первого эона как окончательного: мол, все уже сделано. Для преодоления этого предбанника истины нужно по-своему не меньше усилий, чем для первого взлета вообще, но эти усилия, конечно, иного рода — как разные дарования требуются от штангиста, преодолевающего тяготение, и жонглера, работающего с ним же, но иначе. Однако Даня, наслаждаясь облачной туманностью и, по контрасту с ней, геометрической четкостью восхождения, с самого начала помнил, что тут не предел и надо будет двигаться дальше. Пока же он осматривался, впивая снежную, дивную скуку этого бесконечного, как всякая горизонталь, пространства и наслаждаясь разнообразием необязательных, калейдоскопных облачных конфигураций. Мелькало черное и зеленое, первая лапчатка на весенней земле, но в разрывах, в фонах: основное действие разворачивалось в облачности и не имело ни конца, ни начала.

Сказать, чтобы там плавало всепрощение и чтобы анданте выражало его же, было бы так же плоско, как вообще что-нибудь сказать. Но мысль работала ясно, нуждаясь в словесном оформлении все меньше, как и Даня все меньше нуждался в ступеньках, чтобы парить. Там было не прощение, конечно, и не безразличие: какие чувства испытываем мы к занавесу, когда он поднят? На нем что-то было нарисовано, на нем фигурки решали свои фигурочные дела, там что-то очень много было красного в разных модификациях от алого до охристого, орхидского, — но он поднялся, и там совсем другое. Никакого отношения, никакой связи с кривляниями этих фигурок. Разломы, если они намечались (тут же срастаясь), происходили по другим линиям — тем самым, от которых только отвлекал занавес. Многое, однако, намекало на реальные вещи — выше, во втором эоне, куда отчетливо тянуло, но еще отчетливей не пускало.

Встречавшиеся ему сущности — то есть, проще говоря, люди, дуриком залетевшие в первый эон, — сильно отличались от того, что он ожидал увидеть. Он полагал, что там будут наивные искатели вроде него, но с тихой печалью заметил, что это было умственно отсталые дети, неспособные вглядеться в сложные хитросплетения занавеса и потому проникавшие сразу за него, а также в некотором количестве пьяницы и прогульщики. Эти люди всегда пребывали в первом эоне, спускаясь на землю только за добавкой. Что вокруг — они не понимали, но понимали, что тут хорошо.

— Э, — обратился один из них к Дане на небесном, вялом языке первого эона. — Э, а? Уаык…

— Да-да, — ответил Даня мимоходом.

— Э! — возмутился пьяница, недовольный тем, что его не выслушали. — Я грю, уы… Уыа — ыаык?

— Нет, я по другому делу, — сказал Даня.

Внимание его в этот миг привлекла блеклая, тонкая фигура в облачной грозди, свисавшей, как виноградная, и в ней, среди лепной выпуклой белизны, темнел женский силуэт. Даня приблизился, уже без всякого ритма, ибо перемещения внутри эона напоминали что-то среднее между ползанием и полетом, пластунский полет в облачном пласте, — и увидел ту, которая в самом начале нашей истории освободила ему место. Мы заметили тогда, что и рады бы отпустить ее с миром, сказавши, будто никто ее с тех пор не видел, — но это была бы не правда, а мы стремимся к правде, хотя бы к той части ее, какую можем выразить. То была пишбарышня Ирочка, — но на что же она, читатель, была теперь похожа!

Вся фигура ее, как и на земле, выражала скрытое беспокойство. Она понимала, что дольше положенного задержалась на промежуточном этапе, — но не находила ни решимости, ни сил перепорхнуть на следующий. Так иной дурак случайно попадает в первый эон, понимает, что едва пересек порог, но идти дальше не отваживается, ибо все его силы ушли именно на преодоление порога, — и хотя там, дальше, открылись бы блаженства, а потом, как знать, и цель, которую он столько лет понапрасну искал в своей дурацкой жизни, на следующие шаги его уже не хватает. И он зависает в этом пространстве, то впадая в несколько экзальтированное блаженство, то изнемогая от непонятной тревоги. Ирочка большей частью пребывала в тревоге. Она залетела сюда, конечно, не по праву, не по левитаторским заслугам и способностям, а лишь по совершенной безответности, — как иногда несчастья и дурака делают умней, но это ум не высшей пробы. Избитый заяц зажигает спички, но не может зажечь бенгальский огонь, не говоря уж про сварить обед.

— Здравствуйте, — сказал Даня.

— Ах, это все совсем не так и не то, — ответила она. — Вы любите шоколад? Сегодня удивительно ветрено. У меня в детстве была такая игрушка. Я как-то странно сегодня. Вы мне кажетесь я вас детство видеть. Тогда были поля, луга, земляника, довольно много роз. Ауы, уэа.

Он понял. На первые фразы ее земного запаса еще хватало, но дальше начинался чистый распад, райский ад, смутная тревога и припадки эйфории, столь естественные для не сознающей себя души. Вот что бывает с тем, кого унесет, с тем, кто взлетит помимо воли, с тем, у кого есть дар, но нету ума. Можно было бы спасти дело, повернув при взлете налево, но она пошла направо, и поминай как звали. При этом у нее отрастали уже когти, и вообще было в облике что-то птичье. Ночевала она на чердаках, спала вниз головой. Милиция давно на нее рукой махнула.

Даня осторожно отошел и принялся спускаться широкими полукругами, не забывая, однако, всякий раз поворачивать налево; и когда очнулся, женщина на втором этаже доигрывала анданте: ля, ля, и как бы с сожалением — ре. И ботинки от долгого стояния в облачном обморочном талом снегу промокли насквозь.

2

Жажда новизны оказалась в эти дни почти невыносима, а в следующие невыносима вовсе. Она была тактильной, физической. Он понял наконец смысл слов «все существо»: все его существо, каждая пора кожи, жаждала прорыва, как воды. И когда вода хлынула в эту иссохшую пустыню, пустыню, в которой Варга танцевала дракона, — она показалась сначала недостоверной: он принял ее за очередной самообман, оазис. Лишь постепенное истончение всех границ — не исчезнувших, но ставших условными, как на карте, — убедило его, что обещанное свершилось.

Он летал теперь часто, хотя, разумеется, не ежедневно, используя для восхождений разное — то партиту, то застрявшую в памяти считалку, а один раз так славно было за окном, в маятном просыпающемся апреле, что взошел по ступенчатым строчкам радионовостей: на известном уровне все годится. Однако чем свободней стали эти взлеты, тем отчетливей обозначился предел: его не пускали во второй эон, и трактаты говорили об этом недвусмысленно. Решительно все, что получил он от Клингенмайера, указывало на необходимость действенной помощи. «Быть может, последнее, что может сделать учитель, — есть передача числа, без которого второй переход невозможен. Это последнее, что может сделать для вас только избранный вами руководитель; первая встреча есть выбор, последняя есть прощание. Получив число, вы навеки прощаетесь с руководителем вашего начального опыта; сам ученик так же не может постичь числа, как не может превзойти учителя. Получив оное, он более не ученик. Так следует понимать известную максиму Пифагора о том, что число есть начало и конец всего».

Не было надежды обмануть стражу, поскольку стража оберегала вход без особенного рвения и даже против воли, а просто потому, что не могла иначе. Задачей этого эгрегора — земной аналог которого был для Дани покамест загадочен, — было стоять на пути у всякого метафизического поползновения. Еще можно было попасть в помраченное, промежуточное сознание первого эона, но прорваться дальше нечего и думать было без числа. Число могло быть простое, а могло иррациональное; Даня голову сломал, подбирая его, как Безухов, по числовым значениям букв — Даниил Галицкий, Даниил Ильич Галицкий, ученик Галицкий, — но все было тщетно. Число без передачи не действовало, и даже если б он подбором нашел то самое число — все равно невидимая завеса отделяла бы его от главного; а в одних левитациях, уводивших в туманный край, не было никакого толку. Все те же графоманы, прогульщики и пьяницы. Несколько месяцев он находил в этих полетах блаженство, но острей блаженства было сознание его недостаточности. Это было похоже на неутоленные поцелуи.

Что-то странное делалось со сном: он думал сначала, что виновато невыносимо жаркое лето, но потом понял, что сам не нуждается теперь в прежних количествах сна, что довольствуется двумя-тремя беглыми полуобмороками, из которых легко возвращается к бодрствованию. Сон мог настигнуть на улице, мог — в трамвае или на службе, где Карасев смотрел без осуждения, но и без сострадания. Вообще в его взгляде появилось нечто новое, вроде тайного одобрения, смешанного с тревогой. И Даню было за что похвалить — он теперь с удивительной легкостью заполнял таблицы со сложными процентами: на что раньше уходили часы — теперь тратились минуты.

— А вы не думайте, — сказал однажды Карасев, — это все вещь непраздная. Может, ею все держится, — и показал на какой-то лиловый, через копирку, план подвала.

— Конечно, — машинально сказал Даня.

— Кто-то же должен… учитывать, — трудно, через паузу, выговорил Карасев, и щека со шрамом дернулась — то ли в усмешке, то ли в гримасе легкой брезгливости.

Отец писал редко, и понять из этих писем можно было только, что Валя хороший сын, а Даня плохой. Даня уехал, а Валя остался. Даня работал неизвестно кем, а Валя готовился на врача. Валя вступил в комсомол. Валя интересовался воздухоплаванием, строил дирижабли, а Даня, писал отец, никогда не станет воздухоплавателем. Даня улыбался, отвечал аккуратно, но скупо.

А в мае двадцать седьмого года умер от грудной жабы Алексей Алексеевич Галицкий, человек надеющийся. Он с утра чувствовал себя нехорошо, но понадеялся, что обойдется. Встал, пошел по обыкновению в театр, репетировал. Ставили чудовищный «Бронепоезд». На словах «Вышвырнула нас Россия… не нужны-ы-ы», которые полагалось ему в качестве командира бронепоезда выхрипнуть в пьяном томлении, он в очередной раз понадеялся, что отпустит, но потерял сознание и больше его не находил.

Человек всю жизнь думает, что такое смерть, а это ничего особенного. И нечего надеяться.

Так Даня остался один и даже не слишком скорбел об Алексее Алексеевиче, потому что даже в первом эоне уже знал, что — ну, словом, неважно. Отвечать на неправильно поставленный вопрос не имеет смысла, этим и так занимаются людишки на занавесе, бесконечно убивающие друг друга. Жалко было Алексея Алексеевича, но ведь это не был Алексей Алексеевич.

Вместе с тем в двадцать седьмом году в нем оставалось еще достаточно человеческого, в том числе тоска по Наде, вспоминавшейся часто и ясно. Она снилась, во сне всегда жаловалась — горько, беспомощно и безнадежно. Мать ее молчала в ответ на все расспросы, потом перестала открывать ему дверь, а потом переехала. Он не сказал бы точно, когда — время стало разреженное, он плохо ориентировался в нем. Он пошел даже к ней в институт, долго искал на жаре, заранее знал, что ничего не скажут, — и не сказали: она была словно вычеркнута отовсюду.

В скверике около медфака встретил он Зильбера. Тот толковал с молодым человеком помладше себя, больше похожим на Зильбера, чем сам нынешний Зильбер. Это был его младший брат, многообещающий вирусолог, уже на третьем курсе догадавшийся о вирусной природе шизофрении и ставивший знаменитые на весь Ленинград опыты на шимпанзе. Шимпанзе у него заражались безумием друг от друга, как люди в воодушевленной толпе; опыты были красноречивы, и скоро их прикрыли.

Даня поздоровался. Он видел Зильбера единственный раз, в «Красной газете». Почему-то Зильбер узнал его.

— Ну как вы? — спросил он. — Пишете?

— Нет, зачем же. А вы?

— Я пишу, но плохо, — сказал Зильбер с обычной для своего круга прямотой. — Надо другое, а приходится делать Вальтер Скотта.

— А вы что бы хотели? — заинтересовался Даня. Он давно не говорил с прямыми людьми.

— Я бы хотел сказку, — признался Зильбер. — Гофмановского склада.

— Так чего же проще?

— Не знаю. Хорошо было Гофману, тот мир был набит чудесами.

— Напишите о летающих людях, — предложил Даня заговорщицки. — Летают — прямо страсть.

— Интересно, — равнодушно сказал Зильбер. — От кого летают — понятно. Можно даже, знаете, — он начал увлекаться, потому что не отвык еще загораться от первой спички, — сделать страну, откуда легче улететь. Потому что в ней совершенно невыносимо находиться. Желающие летать едут туда. На этом туризм.

— Вот видите, — сказал Даня.

— Обдумаю и напишу, — без большой уверенности сказал Зильбер. Обдумывал сорок лет, но написал; разумеется, описанный им способ левитации не годится, но ряд догадок интуитивно верен и годится в качестве первой инициации.

3

Даня долго не решался написать Тамаркиной, ибо не знал, какой взять с нею тон. Она казалась ему почти святой — волшебная неофитка, с первых уроков продвинувшаяся дальше первых учеников, аристократов и книжников. Наконец он решился и получил от нее необыкновенно радостное, доброе письмо — он опасался подозрений с ее стороны, но какие же подозрения могли быть у Тамаркиной. Она продвинулась необычайно далеко. Сферой ее занятий было установление связей, и у нее теперь была беспроводная линия не только к сестры, но и к покойному деду, и к старику, обучавшему ее премудростям. Старик был бородатый, говорил кодами — она научилась уже считывать его телеграфные послания. Судя по всему, с нею связывался сам отец беспроволочной телеграфии Жан Бодо. Понять из пояснений Тамаркиной, как именно она это делает, Даня не мог: она сообщила лишь, что с ним пока не в состоянии связаться, и виноват в этом климат, «а себя не вини голубок», прозорливо добавляла Тамаркина. Вместе с ней в Ташкенте были Дробинин и Мартынов, Мартынов работал в сельскохозяйственном институте и чрезвычайно успешно растил хлопок, думал остаться навсегда. Дробинин спивался. А Измайлов, приехавший вместе с ними, по сердечной болезни добился перевода в Кострому, где не так жарко.

Тамаркина почти ни с кем связей не имела — исключая, конечно, деда, Бодо и мыслительных писем к сестры, — но Мартынов был дружен с Савельевой и через общих знакомых нашел ее адрес. Этот пензенский адрес Тамаркина и прислала Дане, наказав кланяться «всем нашим». Сама она работала над установлением связей с кружком, но получалось худо: все теперь по-разному, каждый особенный, писала она. Теперь уж и не собрать нас, писала она.

Даня тут же написал Савельевой с единственной просьбой: если она знает хоть что-то о Наде и об учителе, пусть ограничится хоть беглым указанием, и больше он не станет ее тревожить. Но Савельева отозвалась неожиданно радостным и длинным письмом, где много вспоминала о кружке и рассказывала о своих пензенских успехах. Она работала теперь в театре, писала детское. О Наде она не знала ничего, а Остромов, писала она, здесь, в Пензе, но собрать кружка уже, конечно, не может, поскольку видите сами, как это теперь не поощряется. В остальном же, утешала она, пензенская жизнь неплоха, не хуже петербургской, только трудно без милых лиц, и если бы Даня летом оказался в Пензе, где чудная природа, Савельева была бы очень рада. Даня повторил вопрос о Наде, и она твердо ответила: ничего. Надю словно ластиком стерли.

Что же, подумал Даня. Я знал, что меня теперь ведут, но не предполагал, что так заботливо. Разумеется, учитель не мог никуда пропасть. Учитель был не из тех, что бросают своих.

И в июне, предупредив Карасева, он плацкартой отправился в Пензу, о которой знал только, что стоит она на юге и что вернется он оттуда другим.

Глава двадцать вторая

1

Он сошел с поезда, как сходят с ума задержавшиеся в детстве, неспособные выдержать истинный облик мира: теперь, слава Богу, им не придется иметь дело с правдой. Всю дорогу до Пензы в вагоне пели и пили. Как мало было похоже это путешествие на переезд в Ленинград, когда Даня впервые встретил учителя! Тогда все они ели, наедались, а он робел, томясь виной непонятно за что, и каждый косой взгляд, казалось, выискивает в нем приметы обреченного чужака. Теперь они орали и пили с горя, а он, уже умея быть для них невидимым, ясно видел их собственную обреченность; даже взобравшись на первую ступеньку — и чувствуя впереди бесконечный ряд других, — он отличался от них больше, чем от учителя, пусть даже стоящего на вершине. Дверь была открыта, превращение началось; ему удалось то самое, ради чего они пролили столько своей и чужой крови и пытались теперь заменить ее самогоном, как вливают в вены после кровопотери солевой раствор. И потому они больше не пугали его, а только мешали, особенно когда пели. Пели они что-то бесконечное, языческое, то ли «По Дону гуляет», то ли «Как родная меня мать», а в сущности, все это была одна и та же песня на единый сюжет: ай, били-били, ай, убили, ай, так мне и надо.

Утро было жарким, пыльным, чувствовался юг и провинция: автомобили почти не попадались, трамвай таскался по одной-единственной улице, на вокзальной площади чинно ждали два извозчика, их услугами никто не пользовался — расходились пешком. Командированный инженер из Ленинграда, прибывший на строительство арматурного завода, растерянно щурился, озираясь, — его не встретили. На лицах коренных пензенцев, вернувшихся домой, читалось странное злобное удовлетворение — здравствуй, дом родной, душная пазуха; явился, хотя запылился. И все словно гордились перед невидимым божеством — то ли начальством, то ли иностранцем, — что вернулись, хотя, в сущности, куда бы они делись? Принимай меня теперь, приволжская степь, любимая от некуда деться, берущая на себя все мои грехи; и эта тонкая смесь презрения, злобы и радости висела над вокзальной площадью, как пыль.

Савельева жила на улице Энгельса. Ссыльные — в этом было особое иезуитство — жилья не получали, должны были снимать на свои деньги; драли с них втридорога — «с этими все можно». Дом 15 по Энгельса оказался приземистым двухэтажным бараком, на котором с октября 1927 года висел изрядно выцветший транспарант «Десять лет как Бога нет». Едва Даня подошел к бараку, Савельева выбежала ему навстречу.

— В окно увидела, — прошептала она, запыхавшись, и поцеловала его в висок, чего никогда не делала прежде. В кружке между ними не было особенной близости, и Даню даже сердило, что Савельева знала мать и смела отзываться о ней, — но теперь этой ревности не было места: их было двое в чужом, степном, сухом городе, сближавшем их накрепко, как атмосфера сдавила те немецкие медные полушария. Странно было думать, что где-то есть Магдебург.

— Что же вы не предупредили? Я бы встретила!

— Да вот потому, — говорил Даня, слегка задыхаясь и сам удивляясь собственному волнению. — Я не хочу беспокоить, ничего… Мне нужно увидеть учителя. Я там занимаюсь один. И мне нужно… я уперся во что-то, понимаете? Во что-то, чего не могу преодолеть без руководства. А назад уже тоже нельзя.

— Что же, может быть, и нужно, — сказала она, отводя глаза. — Может быть, и вправду нужно увидеть…

— Он здесь? Вы ведь это не для того, чтобы утешить?

— В городе, да. Ну, пойдемте, — по-прежнему шепотом говорила Савельева. Даня помнил ее сильный, низкий, даже и властный голос, удивительный при хрупком сложении; он так же не шел к ее фигуре, как средневековые страстные стихи — к хромоте, бедности и уездному происхождению. — У меня на втором комнатка. Что вы, Даня, как вы? Рассказывайте все, только у меня.

Видно было, что ссылка приучила ее к перешептыванию, постоянной оглядке — и Даня успел заметить искусственно-веселую, почти подобострастную улыбку, которой она поприветствовала выбегавшую навстречу рыхлую, блекловолосую, хмурую на весь свет девушку. Та едва кивнула в ответ: еще не проснулась толком, а уже презирала. Все презирали всех, этим жили.

— Ира, — шепнула Савельева, словно оправдываясь за этот безответный привет. — Фельдшер будет.

Даня пожалел будущих пациентов этой фельдшерицы — а впрочем, вряд ли они будут сильно от нее отличаться. Доктор, нутро пекеть. Каломель наружно. И оба довольны, сыграли пьесу «Обращение к врачу».

И комнатка Савельевой так же отличалась от прочих, как ее маски — от собственного ее скуластого лица: представить было невозможно, чтобы внутри этого барака, как воздушный пузырь в ледяной глыбе, сухим цветком цвел такой китайский павильон. И даже в лице у Савельевой — он не заметил этого внизу, на слепящем солнце, — появилась китайская желтизна, и глаза словно сузились. На окне в желтой глиняной вазе стояли сухие цветы — приглядевшись, Даня заметил, что лепестки их были сделаны из ясеневых семян; на стенах — стилизованные гравюры с загнутыми вверх крышами, словно совсем уж смирившимися с участью, но в последний миг проявившими изящное, осторожное непокорство. Он узнал акварель Вала, в которой здесь тоже появилось нечто китайское, даром что изображалась, как всегда, степь в окрестностях Судака.

— Он прислал, — гордо сказала Савельева, перехватив его взгляд. У себя в комнате она говорила смелей, но голос потух, притих.

— Елизавета Дмитриевна, — сказал Даня решительно. — Я хочу с самого начала сказать определенно: если вы считаете меня провокатором, вас никто не обязывает говорить со мной. Я вполне отдаю…

— Господи! — изумленно улыбаясь, выдохнула Савельева. — Провокатором? Вас?

— Вы все взяты, я не взят, это может выглядеть как донос…

— Даня! — протянула она укоризненно. — Вы настолько не знаете людей? Вы стали такой взрослый, такой… я даже не знаю… и вы можете допустить, что у кого-то повернулся бы язык?

— Кое у кого повернулся, — сказал Даня, чувствуя, что в носу у него позорно щиплет от этой внезапной доброты; он все-таки страшно отвык от человеческого.

— Вот он и есть провокатор, неужели вы не поняли? — сказала Савельева с легким брезгливым изумлением. — Даня, клянусь вам — я, конечно, не всех знаю, но ни в тюрьме, ни на следствии, ни после, никто… Кем надо быть, чтобы предположить это — о вас? Мы, в конце концов, не слепые… я могла бы во многих ошибиться, но вы…

— Вам кажется, что я и на это не годен?

— Очень вы похожи на мать, — задумчиво сказала Савельева, — и все больше… Тогда я думала, что если б не это самоедство, она писала бы лучше и больше, а теперь понимаю, что без него вообще бы ничего не писала. Ах, Даня. Как я рада, что вы приехали.

— Я хочу вас спросить… может быть, все-таки…

— Нет, о ней ничего, — быстро, чуточку слишком быстро сказала Савельева. — Ведь нас раскидали. Я только слышала, что где-то в Сибири, и уже, наверное, замуж вышла. Не ищите, Даня, поверьте мне, в ваши годы уже и три месяца — много, а прошло три года. Иногда лучше, чтобы осталось так. Увидеться хуже. Вы мне поверьте, у меня — было. Я в восемнадцатом году увидела Мигулева, а лучше б не видела.

— Как вы здесь? — Он не решился сразу перейти к расспросам об учителе, это было неделикатно. Интерес к возлюбленной Савельева еще могла понять, но теперь следовало расспросить ее о том, что она пишет.

— А неплохо, Даня, — сказала она и вдруг быстро, тихо рассмеялась. — Я вдруг вспомнила… Вы ведь были, когда пробовали все это чтение мыслей?

— С Мосоловой? Помню, конечно.

— Да Мосолова что, Мосолова, конечно, ерунда… И Юргевич ерунда… Но помните — я вам передавала из моей детской сказки, как кот и кошка вместе бредут по улице, темно, холодно, их никто не пускает… Это же я в детстве придумала, как у кошки день рождения, а потом у нее домик сгорел, и никто из гостей не пускает ее к себе, только трое маленьких нищих котят, которых сама она не пустила, пригласили ее к себе в каморку… Сама сочинила и сама плакала, — она тряхнула головой и опять засмеялась. — А сейчас — не поверите — здесь молодой режиссер, такой Миронов, удивительный человек, такой странный… Он затеял тут детский театр, кукольный, силами самих детей. Оказались так талантливы, прелесть, и я для них как-то написала… и опять сама плакала… «Грустно вечером, бездомным, по дворам скитаться темным». Под своим именем, конечно, нельзя, я теперь Вайнгарт, русский немец прошлого века.

Она и тут умудрялась быть не собой, и тут, может быть, это искусство было всего нужнее — хорошо не быть хромоножкой из Воронежа, еще лучше не быть женой путейца, но лучше всего не быть ссыльной. А немец — что ж немец, не хуже, чем китаец.

— Везде можно жить, Данечка, везде жизнь, — сказала она, отвернувшись. — Это-то, может, самое гадкое. Но расскажите мне сами, что в Питере.

— В общем, ничего, — сказал он честно. — Я думаю, Елизавета Дмитриевна, что там они не поставили бы это ваше, про кошку. Там совсем уже нечем стало дышать, и там это больней — сами понимаете.

— Понимаю. И все-таки, мне кажется, если бы я была там… Мы ведь любим этот город больше уроженцев. Мы чужаки. Для нас он счастье, а для них бремя. Если бы мне туда на день, нет, день мало, это бы только душу травить, — но если бы хоть на два дня, Даня!

— Вы ведь вернетесь.

— Когда это будет… Еще год, и может быть, я вовсе не вернусь. У меня в последнее время такие странные боли, и так быстро нарастают…

Боже мой, понял он. Вот откуда эта желтизна. А я, идиот неисправимый, все списывал на Китай.

— Но это ничего, впрочем. — Она снова тряхнула головой и прикусила губу. — Я до Питера доживу. Я хочу, я должна умереть в Питере. Я могу прожить здесь два года, но мысль, чтобы всегда здесь лежать… Не могу же я так отомстить собственному телу, хоть и есть за что!

— Вы вернетесь, конечно, — сказал он твердо. — Но поверьте, что сейчас — если это может утешить — сейчас там плохо, потому что хуже всего там, где было хорошо.

— Как о поре счастливой вспоминать, — кивнула она.

— Да, да. Я тоже все время вспоминаю, и именно это место.

— Но я много пишу, — сказала она. — Я думаю даже, что напечатаю. Ведь китайское — можно? Про китайского изгнанника?

— Да, конечно, — сказал он, и тоже, кажется, слишком поспешно.

— Господи, — сказала она, — ведь вы с дороги. Надо вас покормить, Даня. У меня прекрасные лепешки, тут на базаре Матвеевна, и у нее всегда изумительная сметана и хлеб. В Питере наверняка таких нет.

— Да я не голоден, — честно сказал Даня и тут понял, что голоден. Странным образом в Пензе он хуже владел своим телом, чем в Перми, — словно человеческое тут было сильнее, а сам он моложе; Савельева тянула его назад.

— Поешьте, поешьте. Я сейчас.

Она шмыгнула за дверь, быстро и тихо что-то проговорила, послышалось басовитое, недовольное бубненье соседки, — Даня догадался, что Савельева сегодня на базаре еще не была, да, может, и вообще ходит туда редко, а лепешку просит в долг. Стыд уязвил его: он уже привык ни от кого не зависеть, а мысль о том, что Савельева унижается ради его завтрака, была вовсе невыносима — не хватало объедать ссыльную, — но когда она минут через пять вошла с закопченным чайником, лицо ее сияло таким довольством и радушием, что он укорил себя за эти колебания. Ей в радость было позаботиться хоть о ком-нибудь — вот, у нее гость, она угощает его чаем и лепешкой, у нее, представьте, есть чай и лепешка… Она внесла даже блюдечко со сметаной, даже спросила его, не подкрасить ли чай молоком — «У нас здесь изумительное. Стоило ехать, чтобы попробовать. В Питере совсем не молоко».

Сама она не ела и только смотрела родительски-умиленно, как он пьет чай — со странным древесным привкусом и обломками каких-то веток. «Не пили такого? У нас с багульником заваривают. Говорят, страшно полезно».

— Елизавета Дмитриевна, — сказал он наконец, важно, по-купечески отдуваясь после кипятка с ветками. — Уф, жарко у вас. Я хотел спросить — ну, вы знаете…

— Знаю, знаю. Конечно, увидите. Вы же за этим ехали. Что вам я.

— Не надо, пожалуйста, — умоляюще сказал Даня.

— Ничего-ничего. Да, конечно, вам надо увидеться. Но Даня… я хочу вам сказать важное.

Он напрягся — неужели ехал зря? Может быть, учителя давно нет, и она теперь боится признаться, что соврала в утешение? Или он странствует, обманув надзор — с его ли способностями сидеть на месте?

— Поймите, — сказала она, — вам не нужно… возлагать слишком больших надежд. Помните — «и усовершенствовавшись, будет каждый, как учитель его»?

— Помню, конечно.

— Есть груз, — сказала она, — груз, который не каждый вынесет… Ему в самом деле, может быть, тяжелее, чем всем. Случаются отступления, слабость, он, может быть, не хочет больше никого учить… Дело учителя — дать толчок, что же здесь такого. Все остальное — уже наше дело. Я скажу вам честно, что не думала у Бориса Васильевича научиться. Я ходила к милым людям, вот вроде вас. Мне в радость был разговор, человеческое слово. А все эти его уроки… хорошо, если что-то у вас получилось, но бойтесь беса, бойтесь ухода в другое пространство. Борис Васильевич ведь не этому учил. Он учил жить и говорить свободно, ну и что же еще… Может быть, его давит ответственность, я не знаю. Но прошу вас сейчас не ждать от него уроков, вообще ничего не просить… Поймите, он не тот, что был.

Отлично, понял Даня. Разумеется, он не тот, — т е м и остаются лишь остановившиеся! Учитель вышел на новую ступень, он сумел и из ссылки добыть урок, он продолжает расти — и потому непонятен былым ученикам. Сейчас его наконец пойму только я — я, который тоже выпрыгнул из себя прежнего.

— Я ничего не буду у него просить, Елизавета Дмитриевна, — сказал он твердо. — Мне нужно только понять…

— Как вы похудели, Даня, — сказала она грустно. — Ничего уже от юноши, совсем мужчина. У вас было такое славное круглое лицо.

— Терпеть его не мог.

— И напрасно! — горячо прошептала она. — Это, может быть, лучшее… этого уже теперь не вернешь.

— Потолстеть всегда можно.

— Будет не то… Впрочем, что я. Если вы нигде еще не остановились, то милости прошу ко мне, а если не хотите, найдем, у меня есть тут знакомые, из местных. Рады будут свежему человеку.

— Я думал до вечера всего, — сказал Даня не слишком искренне. Он надеялся, конечно, побыть с учителем подольше и отпрашивался на неделю, но допускал и то, что Остромов теперь закрыт от прежних адептов и ограничится беглыми указаниями.

— Как знаете. Но если что — я всегда вас устрою и с разговорами навязываться не буду…

— Да мне в радость. Я очень давно так ни с кем не говорил. Мне и не с кем.

— Да, да. — Савельева вдруг заторопилась. — Вы идите. Я понимаю, что вы не ко мне, а к нему. Тогда, наверное, чем скорей, тем лучше. Он на базаре, Даня. В это время обычно на базаре. Идите. Если хотите, сумку оставьте.

— Нет, нет. Я так.

— Ну, хорошо. Только помните: не удивляйтесь и не требуйте большего…

— Я не удивлюсь, Елизавета Дмитриевна, — сказал Даня слишком значительно, и она улыбнулась.

— Обедать приходите непременно. У вас деньги есть? У меня сейчас есть, пьеса ведь, давайте я вам дам, купите зелени к обеду, сварим щи…

Монахиня Амальфия варит щи, подумал он. Всему научишься в этой России.

— Да у меня есть, я ведь работаю.

— Все там же? Учет чего-то?

— Учет, — сказал он. — Ну, где у вас базар?

Она объяснила: от Энгельса направо по Московской, через три квартала налево, а дальше он увидит.

— Спасибо, Елизавета Дмитриевна.

— С Богом, — она поцеловала его в лоб, встав на цыпочки, и быстро перекрестила. — Так я жду обедать.

Он вышел, поймал на себе странно злобный взгляд старухи на лавке — вечно праздной русской старухи, регистрирующей белесым глазком всех приезжающих, умирающих, несущих в дом зелень для щей, — и зашагал по пустынной, пыльной улице Энгельса, безрадостной, как семья, частная собственность и государство.

2

Была суббота, базар бурлил, пахло селом — навозом, убоиной, дегтем. Дане казалось, что это и есть настоящие русские сельские запахи. Татарские села пахли иначе — дымом и особым крымским кипарисным духом, пропитывавшим на полуострове все. С высокой базарной площади открывался вид на серую, жестяную Суру, тонкую полоску леса и луга за ней. Иногда налетал резкий жаркий ветер, поднимал пыль, кружил маленькие спиралевидные вихри. С возов торговали молоком, свежим хлебом, розовым салом, босые девчонки с ногами в коросте протягивали кульки семечек и земляники. Даня слышал, как голодали тут семь лет назад, и дивился, как быстро все зарубцевалось: это был хоть и небогатый, а все же сытный и шумный рынок со всем, что положено, с огурцами и медом, и даже первыми июньскими грибами, в которых все же было что-то ненастоящее, потому что пахли они — Даня остановился, взял, понюхал, — не грибной прелью, а травой. Он шел по рядам, между палатками и возами, высматривая учителя, — и все-таки заметил его не сразу.

Да и мудрено было узнать Остромова.

С удивительной своей способностью к приспособлению он мимикрировал и здесь, хотя мимикрия его всегда была с легким диагональным сдвигом, — чтобы выглядеть не таким, как все, но ровно так, какими таинственные мудрецы должны представляться в новой среде. Здесь не нужны были ни шапочка, ни надменность, ни цитаты. В нем появились теперь черты провинциального и даже сельского чудака, знающего, однако, нечто такое, что лучше с ним не связываться. Он отпустил седоватую бородку, негустую, слегка кучерявую. Куполообразная голова даже в пустынеобразную жару была покрыта блинообразным серым картузом. Остромов странным образом пополнел — или так казалось благодаря бесформенному и тоже облезлому пальто, в которое он здесь облачился? Изменились даже круглые серые глаза — они смотрели теперь с подозрительным прищуром, с каким глядят на посторонних все сельские жители: этот чудак был себе на уме и готов был ежесекундно дать деру. Даня вовсе не признал бы его, если бы не резкий выкрик:

— Гороскопы, гадания о будущем, целебные снадобья от всякого недуга! Разрешено заммедснаба губкома Сецким, прошу, товарищи!

Остромов был нищ, это было видно. Нищета его была не та, что у Одинокого, не профессиональная, не то впадение нищего духом в органичнейшее, свободно выбранное состояние, в котором его низкая, живущая чужим подаянием душа попадала наконец в естественное положение, — но нищета унизительная, еще не ставшая бытом, нищета птицы, которой запретили летать, скудость жизни мастера, у которого отняли ремесло. Ни одно из его бесчисленных умений не годилось в этом мертвом городе, холмистом, но плоском, каковы бывают только города без будущего, укромные мучилища средней России. Здесь некого было виртуозно обмануть, ограбить так, чтобы обогатить — опытом, знанием, хотя бы новым словом, которым можно будет потом морочить других. Здесь годилось только пошлейшее, грубейшее шарлатанство, которому несложно выучиться — но, в отличие от виртуозного обиралова, оно что-то заземляющее делает с душой. Пензенские обыватели не хотели бессмертия. Их беспокоил желудок, и Остромов вынужден был снабжать их желудочными снадобьями, изготовленными по древним алхимическим рецептам. Он поднялся бы, но тут неоткуда, да и некуда было подняться. Эта яма не предполагала разбега для взлета. Отсюда можно было только выползти, и он выползал, и ненавидел себя за это. Самая плоть его огрубела и отяжелела. Он прежде любовался своей гладкой, упругой кожей, — теперь это был серый пергамент. Пенза жрала его. Но больше всего ненавидел он свое прошлое, Петербург, людей оттуда. Все-таки эти мрази знали, куда его выслать, — у таких нет ума, но есть преувеличенно развитое чутье. Если бы Кавказ, блаженный Кавказ! Там он развернулся бы, а то, как знать, и ушел бы через Батум, каналы были. Ему рисовалась даже Турция. Но его послали сюда, в глухую Россию, где спали на душных перинах, жили приплюснуто, в комнатах с тяжелыми сводами, с низкими клопиными потолками, где храпели, рыгали, крестили рот, ничему не верили, шпионили за любым чужаком, а чужак был любой, кто не прожил тут с чады и домочадцы тридцать лет и три года. Те, что поумнее, хранили в сундуке врученного в гимназии Надсона. Год он задыхался в этом городе, а через год приспособился, но нечто было утрачено невозвратимо. И всякое напоминание о своей прежней блестящей жизни он ненавидел мертвой, тупой пензенской ненавистью — это она, тяжелая, как зимняя вода, заполняла теперь его душу и тянула книзу, это она жила теперь там, где прежде обитало легкое, блескучее, окрыляющее презрение.

И он был нищ. Он забыл вкус еды. Здесь была не еда, а глина.

Даже в голосе его, прежде чеканном, — такими голосами полемизировали на конклавах кардиналы, решая вопрос о сущности чего-нибудь троичного-четвертичного, — появилась горловая сыроватость, напоминавшая, страшно сказать, Одинокого. Однако голос изменился меньше всего — не зря никогда не существовавший магистр Михель Гаагский, на которого любил ссылаться Остромов, называл его истинным портретом души.

Некоторое время Даня наблюдал издали, не решаясь подойти. Наконец он сделал шаг, как бросаются в воду.

— Учитель, — проговорил он хрипло, — вы не узнаете меня?

Остромов поднял на него глаза и, что самое удивительное, не удивился. В глазах его стремительно сменились испуг, разочарование и раздражение.

— А, ты, — сказал он, словно они расстались вчера. — Тоже сюда, что ли?

— Я приехал к вам, — торжественно и тихо сказал Даня. — Помните, вы говорили о трех встречах. Вот она, третья.

— Ничего не помню, ничего не говорил, — забубнил Остромов. — Тебя не взяли?

— Я уехал к отцу, отца сослали, — сбивчиво заговорил Даня, хотя репетировал этот разговор сотни раз. — Я могу остаться с вами, если хотите… я разделю, как вы скажете…

— Так тебя не взяли? — переспросил Остромов.

— Нет, но…

— Ну, ты приехал, и что? — перебил Остромов. — Что тебе надо?

Он постреливал глазами по сторонам, но к нему никто не подходил. Жители Пензы, в просторечии пензюки, знали свою судьбу и без гороскопов.

— Я работаю, учитель, — почти прошептал Даня. — Ваши рукописи у меня. Я далеко продвинулся, Борис Васильевич, но мне нужна ваша помощь. Мне не дается переход во второй эон, и я надеюсь…

— Чего? — переспросил Остромов с непередаваемой интонацией. Это звучало уже почти как «чаво», даже «чавой-та». Протей, он без остатка растворялся в чуждой стихии, величественно мимикрировал, каждый раз сотворяя себя заново.

— Второй эон, — повторил Даня еще конспиративней. — Мне нужно число. У меня, — он почти шептал, — были уже опыты полета, удачные, повторяемые. Я много работаю один…

— Работаешь? — переспросил Остромов. — Над чем же ты, любопытно узнать, работаешь?

— Я освоил первую ступень, — все еще гордо произнес Даня, хотя уже подозревал, что ведет себя неправильно и с самого начала взял ложный тон. — Я левитирую уже достаточно свободно. Исчезновение дается трудней, но несколько раз было… Потом — экстериориация, уже практически без усилий, хотя, вы понимаете, без руководства трудно…

— Кретин, — сказал Остромов, улыбаясь и мотая головой. — От кретин, прости, Господи, мою душу грешную.

Он не мог так говорить, это был не его голос, и тем не менее это был он — Даня узнал несомненность, ту самую, о которой читал в трактате про узнавание дурных и хороших мест. Несомненней всего то, чего не может быть, ибо здесь видим след не нашей, но божественной логики. Слишком хорошо или слишком страшно — всегда правда, и для правдивого изображения тайной действительности нужно вычислить лишь угол, под которым истина врезается в реальность; некоторые полагают, что этот угол меньше шестидесяти, но больше сорока пяти, как возраст истинной мудрости, еще не тронутой…

— Кретин, — повторял Остромов и мелко смеялся. — Вот же, Господи… Ты что, теленок, верил всему?

Даня потрясенно молчал.

— От же семь на восемь, восемь на семь, — трясся Остромов, и в нем все отчетливей проступал тот простой, славный русский мастеровой, который в славный русский весенний день, сука, убьет — не задумается. — Урод сопливый. Он изучал, он продвинулся. Ой, смерть моя. До чего ж тупая рожа. Телок. Он левитирует, он летает. Лети, дружок, с кровати на горшок. Дубина. Где тебя такого вывели? Почему ты еще жив, уродина? На себя посмотри. Что еще с вами такими делать? Вас надо доить и ноги об вас вытирать. Что тут удивляться, что с вами делают что угодно? Я не удивляюсь, нет, я не удивляюсь…

Это несомненно говорил учитель, но учитель, безнадежно разочаровавшийся в учениках, заставивший себя забыть обо всем, чему он учил их прежде. Так говорил бы Христос с апостолами, увидев, во что превратилась церковь. Остромов хохотал и все больше злился — Даня не мог понять, на кого, но чувствовал, что сам он — лишь спусковой крючок для долго копившейся ненависти.

— Учитель! — хихикал Остромов, хлопая себя по бокам. — Учитель, нассы мне в глаза, и это будет божия роса. Говнюк. Летатель. Да ведь я врал вам всем, дураки, я морочил всех вас, кретины! Остальные люди как люди, все чего-то поняли, один этот, телятина, еще… — и тут учитель употребил такой глагол, которого Даня не знал, но смысл которого постиг интуитивно. Никто лучше Остромова не стимулировал чтения мыслей. Он все хохотал, и на них уже оглядывались.

— Идиот! — взвизгивал Остромов. — Я не могу, я кончусь! Смотрите все на идиота! За числом приехал, да? Числа захотел! Я научу тебя сейчас левитации. Записывай: берешь перо, гусиное, лебединое, затачиваешь, а можешь не затачивать, и этим самым концом, который называется пенек, — ты запомнишь, потому что пенек это ты, — вставляешь себе в дупу, не перепутай, с тебя станется… И летишь, лети-и-ишь!

Оскал учителя становился страшен. Да и как еще мог бы проповедовать учитель, вернувшийся из ада.

— Лети, стоеросовый. Не-ет, правильно, правильно все они с вами делают! На что вы еще годны? Вас драть и драть, вами улицы мостить! Золотой слой. Сливки. Пшел вон, дрянь, сопля, коза безрогая! Скот. Вон, сказал! Вот же, семь на восемь, восемь на семь…

Даня почтительно кивнул и отошел как-то странно — шаг назад, шаг вбок, словно уступая дорогу чему-то истинно-величественному. Он понял. Учитель гнал его, заботясь о его безопасности, но нашел-таки способ передать ему число.

3

Сказать, что он торопился опробовать число, как торопится миллионерский сынок прыгнуть в подаренное папашей авто, — было бы неверно: само число неистовствовало в нем. Оно требовало взлететь, как гора сама подталкивает лыжника — ну же, один толчок, и вниз со свистом; оно настаивало на попытке, как последний кусок складной картинки умоляет поставить его на место. Число было то самое, он почувствовал это сразу — и вместе с тем никакая сила не заставила бы его открыть эту цифру своим умом. Самая форма, в которой она была дана, казалась единственно возможной — и потому никаким простым подбором не открылась бы. Ко всему прочему, это был год рождения отца.

Он почти не помнил, как ушел с базара. Улица постепенно исчезала, словно растворяясь в Суре. Он шел по бесконечно долгому склону, спускаясь все ниже, словно разгоняясь для взлета, — и, достигнув дна, взлетел. Все благоприятствовало. Окраина была пустынна, и взлет оказался непривычно легок — пыльное, душное небо с двумя-тремя штрихами перистых облаков словно притянуло его. Перо, вспомнил он, говорилось что-то о пере. Он взлетал без утомительных штопорных поворотов, не ввинчивался, а втягивался, и смотреть на него было некому.

Река сверху была тяжелой, изжелта-черной, но он уже привык к этим сменам цветов, к вспышкам красного среди мирной зелени, к разноцветным крышам домов: форма не менялась, но сквозь нее истинным цветом проступала сущность. Пенза отсюда желтела, как глина, чуть лохматясь по краям, и среди этой глины мерцали и тлели голубоватые пятна горя, плесень привычной нищеты и сдавленной мстительности. Всего этого, впрочем, было на изумление мало. Было ясно, что город без особенных изменений простоит еще не одну геологическую эпоху — как любой город, выключенный из истории и не подотчетный никакой морали.

Несколько пьяненьких бродило в эмпиреях по случаю субботнего дня, почти не различая друг друга. Некоторые из них видели Даню и принимали за пьяного. «Браток! — крикнул один. — Ты не с Саранска ли чо ли?». «С Саранска», — ответил Даня из внезапного озорства. «Ах, братишечка, — сказал стертый пьяница, — какая жизень моя вся горькая, горькая, как чертов хвост». Вероятно, чертовым хвостом называлось едкое местное растение, а может, он просто не знал, что несет. В первом эоне такое случалось сплошь и рядом.

Уходя выше, в кисейную пылевую облачность неясного происхождения, — словно душа пыли парила над душой Пензы, — Даня ждал, что у него спросят цифру, но вместо этого с небывалой прежде четкостью увидел эгрегоры. Их было, как он и угадывал прежде, два; но то, что на первой ступени представлялось безликими сущностями, обрело теперь лица и речь, и Даня не сразу, но с болезненной ясностью понял, кто перед ним.

Сущности были, как он и предполагал, мужская и женская, в отношениях странного чередующегося равноправия. Они были вариативны, то есть масочно разнообразны, но сущностно неизменны. Роли эти сменялись на глазах, как в волшебном фонаре, но в сущности она была скандальная пьяная баба, а он ее сожитель, содержанец и сутенер, спьяну ее поколачивавший. При этом она была хо-хо-хо! — хозяйка публичного дома, а он сторож и швейцар. При этом она была рябина, а он дуб, и оттого она вся была в мелких красных рябинах, а он ничего не понимал. Иногда она была секретарша, а он конвоир. Нередко она была купчиха, а он работник, и вместе они отравляли свекра со свекровью, жадных садистов, которые были они же. Из всех ролей они безошибочно выбирали худшие — те, где надо было мучить и мучиться. Они попытались заголосить — спасайте, люди добрые, забижают больных, больных! — и оскалили крупные зубы, но Даня внятно сказал: пятьдесят шесть; и это подействовало.

Тогда они прибегнули к величию. Это был их любимый аргумент, сравнительно продвинутый, если взять за точку отсчета визгливое непущание. Они встали в странную позу, сцепившись жилистыми руками и вытянув их вперед. Они представились необъятными. От них гуще запахло сырым мясом, ибо это была их единственная пища. Они ненавидели друг друга и яростно совокуплялись. Им было лень. Их пучило. Они были действительно очень большие. Пятьдесят шесть, сказал Даня и мысленно расположил семь дверей в восемь рядов — семь на восемь, восемь на семь.

Тогда они прибегли к последнему — как им казалось, безотказному. Их сделалось жалко. Особенно жалко сделалось ее, ибо если ты уедешь или просто отвернешься — представляешь, что он тут сделает с ней?! (На самом деле они были в сговоре). Они были добренькие, пьяненькие. Они были бедненькие. Они были слезливые, неяркие, у них что-то развевалось по ветру. Кротко, безответно хрустели они чьими-то, явно не своими костями — впрочем, все кости тут были их. Они умылись слизистыми слезьми. Это в самом деле было очень грустно.

Пятьдесят шесть, сказал было Даня, но почувствовал, как где-то глубоко внизу, в бесконечно отдаленной Пензе, одна раскаленная точка рыдает над ним и над собой, одна точка бесконечной любви и непрощаемой вины, ни на что не надеющийся нежности и бессмысленного раскаяния; одна жалкая, стыдящаяся привязка, перерубить которую было невозможно. Они затаились, наблюдая. Это была ловушка.

Семь на восемь, восемь на семь, сказал он с ненавистью и впустил в семь дверей семерых зверей, а восьмая распахнулась для него.

Он ожидал воя, угроз, проклятий, — но вслед ему веяло лишь крайним, непробиваемым равнодушием, которое одно и таилось под всеми этими соитиями, зверствами и вишневыми садами; равнодушием такой пустынной пустыни, что самая мысль о мысли смешна на ее грязно-белом снегу. И пылающая точка, навеки одна, затерялась в ней.

Он глубоко вздохнул и поднялся во второй эон. Немногие счастливцы приветствовали его. Лазурное небо античности распахнулось вокруг.

Он ехал в трамвае на вокзал, и вокруг было лазурное небо античности. А в Пензе больше нечего было делать, да и не было никакой Пензы. Она как-то стиралась по ходу, а когда он сошел с трамвая, стерся и трамвай.

Страницы: «« ... 1718192021222324 »»

Читать бесплатно другие книги:

Срочно к прочтению. Всем женщинам и всем мужчинам. Руководство о том, как стать лучше в сексе и не о...
Есть ли у вас мечта? А насколько большая и несбыточная? Вот у моей подруги Полины есть не просто меч...
Разве может детектив быть усатым, хвостатым, пушистым и невероятно милым? Да, если это герои нового ...
«Обычно я даю голос двум персонажам. На этот раз их девять. Я сделал все, чтобы вступить в их банду....
Вторая книга саги о варлорде Артуре Волкове.Удивительно знакомый и в то же время чужой мир. Мир, где...
Все началось на Хэллоуин, вместо гадости подруги смешали приворотное зелье, а вместо шалости: подста...