Остромов, или Ученик чародея Быков Дмитрий
— Я, как вы знаете, ищу в иной области, — скромно сказал он.
— Ну, никогда не знаешь, в какой области найдешь, — усмехнулся Райский. — Вы где квартируете, товарищ?
— Вопрос довольно острый, — заметил Остромов еще деликатней. — В настоящее время я живу у дальней родни, где для сборов нет ровно никаких условий…
— Это мы рассмотрим, — кивнул Райский, не переставая чертить. — Надо же, чтоб и собрание было где провести, верно? И вам, представляясь человеком не простым, негоже водить куда попало… в вертеп какой-нибудь. Где бы вы хотели… или у вас уже намечено?
Ого, подумал Остромов. Ловко же они распоряжаются жильем.
— Я не возражал бы против Кронверкского, — сказал он осторожно, — либо же меня устроил бы Большой проспект Петроградской стороны. Есть соображения геомагнетические, вы понимаете их лучше моего, а есть ностальгические. Зная ваши принципы, предположу, что геомагнетические важней (Райский сдержанно улыбнулся). В принципе же… вы позволите?
Райский важно кивнул, уже уверовав в свое сверхвысокое посвящение.
— Вот вы — и все ваши, я не знаю, сколько сейчас в России магистров, — говорите: выгода, выгода… эссенциале прагматик… (Это надо запомнить, подумал он). Я спорить не могу, не с моей ступени спорить… но ведь и ваше знание не абсолютно, что многажды подчеркивал тот же Кроули. Так?
Он прямо уставился на Райского.
— И Маркс, — спокойно сказал Райский.
— Как! — воскликнул Остромов. — Вы хотите сказать, что и Маркс…
Райский значительно кивнул.
— Впрочем, на это многое указывает, — скорбно сказал Остромов. — Однако выгода — понятие широкое, не станем запирать его в рамки материи. Что, если я одинок?
Райский не ожидал такого поворота; из опыта Остромов знал, что переход на личные обстоятельства почти всегда закрепляет инициативу атакующего собеседника, и чем исповедальней заговоришь, тем лучше.
— Что, если мне не с кем говорить? Что, если… впрочем, вы ведь лучше меня понимаете, что продвижение в масонстве невозможно без братьев. Есть вещи, которые не понять без обсуждения. Есть ошибки, видимые только со стороны. Наконец, — он понизил голос, — не хотите же вы, чтобы я — чтобы мы…
Он выждал; Райский выжидал тоже.
— Одним словом, — закончил Остромов, — начиная с пятой ступени, контакт немыслим ни с кем, кроме сестры, а обходиться без контакта, тысяча извинений, я смогу не раньше девятой.
Райский усмехнулся.
— Квартиры-то есть, — сказал он загадочно. — И еще будут. В сентябре, думаю, как раз прибавится, тогда еще поищем… Что же, я со своей стороны не возражаю, в таком духе и выскажусь. Вы мне телефончик оставьте или же сами позвоните в понедельник. Думаю, тогда и поселитесь… как?
— Одно слово, — сказал Остромов и поднял палец. — Вы знаете, но я напомню. Может быть, не все так щепетильны, но я да. Я да. — Он покашлял. — Одним словом, в квартиру казненного я не могу, это запрещено, не принято и прочая. Дух, мстительность, возможные вторжения на тонком плане… зачем мне все это? Я там собираюсь, может быть, экстериоризироваться, а он вдруг караулит: не думаете же вы, что я в этом состоянии смогу…
— Да не бойтесь, — улыбнулся Райский, снова душа-человек. — Какие казненные? Высланные.
— Это пускай, — выказал облегчение Остромов. — В конце концов, по Лемюелю, все мы высланные в этот мир — любопытно бы посмотреть, кто сейчас квартирует там, на наших местах… а?!
И он, внезапно повысив голос, подался в сторону Райского, словно ожидая ответа.
— Кто там сейчас, в том саду, где был я? Кто в моем шестнадцатом эоне? Я давно, давно-о разбудил в себе дородовую память, я вижу и сад, и льва, и левкои, и слышу далекую музыку… Иногда будто и слова слышу — эвента, эвента… Иногда и хочешь спросить — за что выслали? — а потом вдруг уясняется: нет вопроса «за что». Вы понимаете теперь, почему масонство не против революции? Впрочем, — он сделал вид, что зажимает себе рот, — кого я спрашиваю…
— До понедельника, — деловито сказал товарищ Райский.
«И этот мой», деловито подумал Остромов.
2
Этот и точно был его, но не потому, что поддался на безудержную остромовскую лесть, а потому, что в потоке словоблудия уловил слово «иммортале».
Райский бредил бессмертием с тех самых пор, как вообразил себя смертным. Не понял, что смертен, а именно вообразил — он так и полагал с детства, что, если б ему не сказали о смерти, он бы сам никогда не умер. То, что умирают не все люди, было для него азбукой. Человечество давно вымерло бы, будь это так. Лет восьми прочитал он в «Ниве», что каждую минуту в мире рождаются пятьдесят и умирает сорок человек; математически ясно, что десять остаются. С определенного момента они не знают старения, достигают плато и остаются на нем; одного такого человека он видел — это был вечный странник Лазарь Иоселевич, четырежды покидавший Могилев в поисках счастья и в четвертый раз не вернувшийся. Очевидно, он нашел счастье, потому что ничего другого с ним случиться не могло. Он не менялся вовсе, высох и выдубился до древесной текстуры, на буроватом его лице жили одни глаза, и неизменным было его длинное черное пальто, без которого Райский никогда его не видел — вероятно, потому, что летом Иоселевич вообще не выходил на улицу. Он был в Америке и не нашел счастья; был в Палестине и никому не советовал ехать туда; ездил в Сибирь смотреть землю для переселения, но сказал, что лучше уж в Америку; наконец собрался в Китай — и не вернулся. Райский даже не знал, доехал ли он до Китая.
Есть люди, достигшие неизменности и получившие бессмертие, ибо всем остальным оно ни к чему — зачем бесконечный распад и впадение в детство? Что после смерти возможна иная жизнь — он не верил, ибо вменяемый человек, к тому же видевший смерть, в это верить не может. А Райский видел смерть, и для того, чтобы видеть ее совсем близко, пошел в ЧК. Он был в партии с тринадцатого года, со своих двадцати, с тех пор, как работал в Петербурге типографом. В семнадцатом он агитировал в войсках, в восемнадцатом работал в аппарате Урицкого, в девятнадцатом лично допросил не менее тысячи человек, подозревавшихся в терроре, заговорах, явном или скрытом саботаже; приходилось ему и стрелять. Кому же тогда не приходилось? Были командировки в среднюю Россию, Ярославль, Вятку. Были разговоры с монахами. Никто из монахов ничего дельного не сказал — ни на допросе, ни за чаем, ни за чаем на допросе. Тех, кто врал о бессмертии на небесах, следовало убирать беспощадно. Это была даже не месть, но социальная гигиена. Бессмертие было здесь, и достижение его иногда казалось Райскому вопросом двух-трех душевных усилий; иногда, когда здравомыслие изменяло ему и накатывал особенно тяжелый сон — без расстрелов, это бы ладно, а вот что-нибудь про собственную вечную вверженность в безвыходный каменный мешок, и до конца времен, — он понимал, что боится не столько небытия, сколько бытия. Вдруг да что-нибудь есть, этого мы знать не можем, а там могут посмотреть по-разному. Райскому ни в коем случае нельзя было попадать туда.
Страх смерти начал терзать его задолго до дел, в которых принято раскаиваться. Врут, что тираны каются: это в геометрической прогрессии, вместе с их величием возрастает тот самый ужас, который и сделал их тиранами. Или Грозный стал бы выжигать дальних, а затем и ближних, кабы не вечный страх за собственную жизнь? Истоки его темны: правду сказать, в мире нет ничего особенно хорошего, ничего, с чем невыносимо было бы расстаться. Но есть особые — те, кто отмечен миссией; и уйти, пока она не свершена, страшно. Райский был из таких. Он должен был здесь что-то сделать. С первых лет его не прельщали детские игры, юношей он презирал развлечения. Отец хотел сделать его талмудистом, но талмудическая мудрость давно прокисла — Райский не выказал прилежания. Медицина тоже подходила к жизни не с того конца. Надо было создать всенауку, объясняющую все. Сам Райский не чувствовал сил для вселенского открытия. Его дело было — почуять того, кто может, и закрепиться при нем. Теперь это счастье само шло в руки.
Путей к земному бессмертию указывалось множество; грех сказать, Райский и в партию пошел отчасти потому, что после такого радикального переворота, как задуманный ими, со смертью непременно должно было что-нибудь случиться. Коль скоро они меняли все законы природы, сам собой должен был отмениться и главный. И в самом деле, года до двадцать первого Райский не знал физической усталости, ничем не болел и не замечал у себя ни единого седого волоса. В двадцать первом у него начались внезапные обмороки, он лечился в Кисловодске, прошло. Но по достижении тридцати резко, словно ручку повернули, начались ночные сердечные перебои, утренняя тяжесть в груди с похмелья, легкое дрожанье рук, зимой забеспокоили суставы, летом одышка, — врач третьего управления Ярыгин не нашел ничего, лишь заметил подобострастно: «Возраст, работа, напряжение сверхчеловеческое… Косит людей, что же вы хотите…». Райский хотел, чтобы его не косило.
Он знал, в общем, как это просто. Человек всю жизнь боится секунды, редко минуты. Щелчок пальцами длится дольше. Переход осуществлялся мгновенно, и сразу делалось неинтересно. Однако именно эта простота бесила больше всего: значит, человек был настолько ничем, настолько пушинкой. Ничего не было легче, как выключить его, Райского, и нужно было торопиться, чтоб законсервировать себя в еще пригодном, жизненном состоянии. Стариком он и сам себе не был нужен. Требовалось что-то одно, внешне столь же легкое и незначительное, как смерть: щелк! — и он другой. Интуитивно он чувствовал, что задним числом этот щелчок будет представляться легчайшим, самоочевиднейшим, — но отсюда, снизу, никак было не нащупать рычажка. Физическая подготовка была не то: на его глазах атлеты рушились, как дубы, тогда как больные и хилые, всю жизнь загнивавшие помаленьку, гибко и ползуче приспосабливались к любым обстоятельствам. Ни при чем была и мораль — морали, впрочем, не было, она классова. Требовалось что-то иное, третье после духа и тела, — может быть, особое состояние ума, управляющего в конечном счете и тем, и другим. Ключ к этому состоянию был у немногих, но был. Странный чекист Артемьев, ушедший потом в дацан, как многие, — просто знали про них немногие, — рассказывал про ламу, ушедшего в нирвану. Он собрал вернейших монахов за неделю до ликвидации монастыря и, распевая молитвы вместе со всеми, незаметно снизил собственный пульс сначала до 20, потом до 5, а потом до одного удара в час. Три, и четыре, и пять дней просидел он без признаков тления, иногда только открывая глаза и приняв комнатную температуру. На шестой день монахи поместили его в деревянный сундук, засыпали солью и спрятали так, что никто не нашел до сих пор, — но кто-то знает, и верные люди раз в десятилетие будут извлекать живую мумию, дабы удостовериться, что высшее состояние ума длится. Теперь ламе было бы уже девяносто. Иногда засоленный старик являлся Райскому, открывал глаза и смотрел без выражения. Хотел ли Райский такого бессмертия? Это было лучше небытия, и главное, в любой момент можно было вернуться, как мог он усилием воли проснуться.
Вводить себя в это состояние, учил Артемьев, дано немногим, а лишь тем, кто полностью умер для мира. Иные монахи умели становиться невидимыми и даже переноситься по воздуху на значительное расстояние. Потом, есть йога, но о йоге Артемьев знал мало. Он знал буддизм, которым заразился в Сибири и ушел в конце концов, потому что перед зовом Востока устоять невозможно, но Райский не хотел на Восток. Он хотел на Запад, ибо Восток не знал и не берег личности, а собственная личность была Райскому дорога. И вот свет с Запада блеснул перед ним, и теперь Райский был спасен. Он не пожалел бы и двух квартир под кружок этого говоруна. Говорун сразу определил в нем нечто, самому Райскому еще неясное, разглядел миссию, которую Райский нес в себе, как драгоценность, не умея назвать. Надо только чаще ходить к нему, или, может быть, заниматься отдельно — и тогда…
— Осипов, — сказал Райский в трубку. — Я послушал твоего масона, пусть работает. Вреда не будет. Я его лично поведу.
3
Денег не было, вот что гадко. Остромов чувствовал, что будут скоро, и много, но сейчас надо было перебиться три недели, в крайнем случае месяц. Он знал способы, но все они были утомительны, долгосрочны, а то и рискованны. Им овладела особая леность, которую он хорошо знал — такая бывает весной, в марте, в самой сладкой дремоте перед пробуждением: близка большая удача, незачем размениваться на малые. Что суетиться? Сейчас пускай подбросится малый, без усилий выигрыш, достаточный, чтобы досуществовать до серьезной ставки. В таких случаях верней всего было раскинуть карты либо уж положиться на судьбу, прислушавшись к разговору в верном месте. Верное место он избирал безошибочно.
Карты сказали глупость: вертеп разврата и малая сумма. Он бросил заново: вышел дворец Князя и малая сумма. Недоумевая, а втайне надеясь изменить сумму, он разложил большой круг, и вышел разврат во дворце с полезным человеком, со слезами; сумма оказалась та же самая, ошибки быть не могло. Чтобы не усугубить прогноза и не злить судьбу излишними вопрошаниями, Остромов решил довериться случаю и бесцельно прошелся по улице Марата, бывшего Николая — любопытно вообразить дальнего потомка, для которого сто лет разницы пустяк; вот он читает об одной и той же улице — и полагает, что Николай с Маратом были одно лицо, Николай Марат, русский царь из французских революционеров. Во Франции его пытались убить, проклял революцию и бежал, в снежной России поклялся задушить бунт в зародыше… В доме 17 по улице Николая Марата была прелестная, тихая пивная, в которую Остромова потянуло неудержимо. Он вошел.
В сравнительно ранний этот час в пивной сидел единственный посетитель, мужчина лет сорока с небольшим со следами крупно прожитой жизни. Он был вислоус, длиннолиц, необыкновенно уныл и взглядом напоминал породистого пса, вышвырнутого из господского дома за нечто старческое, непростительное. Остромов знал в одной московской семье дряхлого пса, испустившего ветры во время хозяйской помолвки. У нас, положим, за это ничего не было, но в Британии могли убить, даром что порода. Посетитель мочил усы в пиве и смотрел на стены взглядом старого пса, который пукнул. Место было для него неподобающее, советская пивная, и он старался сохранять в ней жалкое достоинство, какое выброшенный аристократ лелеет на свалке.
Между тем Остромову тут нравилось. Стены были покрыты изумительными плакатами — он еще их не видел, до Кавказа не добрались; по плакатам проницательный человек мог сказать многое. Прежний потребитель рекламируемого продукта был жовиальный тридцатилетний брюнет с усиками, сильный самец, не без естественных запахов, вынужденный глушить их разнообразной парфюмерией. Женская потребительница была графиня, томная, развратная. Граф на охоте, а в это время к ней шнырь-шнырь брюнет, и давай вместе пить воду «Гуннияди-янос». Теперь в лицо Остромову три краснолицых бабы разного возраста — советские Парки — кричали визгливым хором: «Женщины! Везде и всюду требуйте бельевую соду!». Остромов не позавидовал бы человеку, отказавшему им в бельевой соде — еще чего, самому, мол, нужна. Чуть далее рабочий и крестьянин крепили смычку. Рабочий тянул вправо, указывая свободной левой рукой на кривые красные фабричные трубы и ржавую пасть завода, выплевывавшего на мостовую прожеванных, изможденных строителей нового. Крестьянин в ответ невидимо стонал (зритель видел лишь его напряженную, костистую спину): да это што ж, ты посмотри, каково у нас страшно! — и свободною левой указывал на бескрайние скирды, расставленные отчего-то в шахматном порядке по осеннему пасмурному полю. И так нехорошо, и так худо. Под ними крестьянке предлагалось, чем бить деток-то, купить им лучше книжек. Остромов так и слышал назидательный голос: ты, матушка, книжки им купи, да тогда и побей! Они, ежели книжек начитаются, тебе и сдачи не дадут. Над самой стойкой висел портрет женщины с чугунно-сизым твердым лицом, в красной косынке, в синем комбинезоне на лямках. Выражение ее лица не обещало ничего хорошего. «Свободная женщина, строй социализм!» — умоляли рдяные буквы, но вот беда, ей неинтересно было строить. В тупом ее взгляде не читалось ничего, кроме застарелой мести: кто-то страшно обидел ее, когда ей было тринадцать, снасильничал или, наоборот, пренебрег, и теперь, пользуясь случаем, она высматривала супостата среди боязливо замерших посетителей. Ты? ты? До социализма ей не было дела, при социализме она лишь могла безнаказанно мстить кому попало, утверждая, граждане судьи, что он-то и снасильничал, все как есть нутрё разворотил, а ведь я была цельная, нетронутая. И теперь за это за самое я намотаю на свой кулак всю его как есть кишечность, сколько там осталось в наличии после военного коммунизма. Тщетно пытался умаслить ее с противоположной стены умильный, хорошо потрепанный последними десятью годами коммивояжер, предлагающий бессмертное мыло «Букет моей бабушки». Где-то тебя носило в эти десять лет, где твоя вакса «Salton», твой шоколад «Эйнем», твое средство для лечения половаго безсилия «Укус страсти»? По каким фронтам, каким полям и рельсам тебя протащило, бедный брат, молодцеватый герой шестнадцатого года? Все продал, как есть спустил, кроме бабушкина букета. Все персонажи производили впечатление дорвавшихся, но в силу врожденной тупости неспособных насладиться: все вожделенные дары лежали у их ног, а они не умели толком воспользоваться даже папиросами «Леда». К их услугам был балет, Гарри Пиль, пудра «Истома», многое переживший, но еще живой брюнет с бабушкиным букетом — графиня в Париже, а я не успел, и вот, к вашим услугам, — но они всегда и всюду требовали питьевую соду, ибо ничего другого не в состоянии были воспринять. За что боролись, граждане? Тот, кто научит их теперь пользоваться хотя бы фокстротом, станет истинным хозяином положения. Социализм не учел главного, а именно — посредника: если пролетарий получил, допустим, велосипед, это само по себе достижение, но кто-то должен выучить его тонкому искусству балансировки. Если не получится задуманное, можно будет освоить хоть это — если НЭП продлится, а он продлится не в этой, так в иной форме, им непременно захочется манер. Конечно, не всем: чугунной мстительнице не захочется, и более того, она удавит всякого, кто посмеет при ней высморкаться в платок. Но, может быть, удастся приманить ее тонким развратом, чем-нибудь с перчиком, во дворце, со слезами, с ответственным работником?
Тонко улыбаясь, он тянул свое пиво, вспоминая, что осталось у него двенадцать копеек, прелестное число, — и вдруг остановил на вислоусом свой особенный, проницающий взгляд; в обычное время такой взгляд беспокоил, но вислоусому было и без того тревожно, а в смутные минуты чужое настороженное внимание имеет эффект целительный, резонируя с нашей тревогой. Он посмотрел Остромову прямо в глаза, и Остромов прочел в его взоре беспомощность.
— Позвольте, — сказал Остромов вежливо, но твердо. — Позвольте, но этого не может быть.
Вислоусый встряхнул головой, словно торопясь изгнать чужую мысль.
— Чего именно? — спросил он испуганно.
— Вот именно того, о чем вы сейчас подумали, — любезно осклабился Остромов. — Этого быть ни в каком случае не может, и это вам отлично известно.
— Но вам-то откуда может быть известно?! — воскликнул единственный посетитель. Буфетчик лениво на него покосился и продолжил листать «Красный перец».
— В этом нет ничего странного, вы думали почти вслух, — пожал плечами Остромов. — Всякая мысль, как мы знаем из Бергсона, имеет три степени оформления: так называемая мысль помысленная, предсловная и изреченная. Там подробней, но мы запутаемся. Прочесть предсловную не составляет труда. Позвольте мне не переводить ее в слова, но сказанное сказано, и я в нем вижу неправду.
Вислоусый поставил кружку и внимательно слушал.
— Исходя из этого, — невозмутимо продолжал Остромов, — я вам не советую исполнять своего намерения и предлагаю отложить его до того времени, когда исполнится ваше первое условие.
— Какое? — пролепетал посетитель.
— Вы знаете, какое, — твердо сказал Остромов и взглянул на него поработительным взглядом, из под которого слабый человек, вдобавок в печали, не выскользнул бы никогда. Слова были давней его разработкой, они подбирались так, чтобы любой собеседник мог их наложить на личную ситуацию, ибо у всякого есть намерение, условие и мысль, в которую не хочется верить.
Вислоусый подумал немного и сделал приглашающий жест. Остромов пересел за его столик.
— Он это сделает, — мрачно сказал вислоусый. — Я чувствую.
Через пять минут Остромов знал все, а через четверть часа у него было чувство, что он прожил в обществе этого тяжелого, хмурого человека тяжелый, хмурый год. Если бы он был начальником финансового отдела завода «Красный дизель», он уволил бы его сразу или вовсе не взял на работу, но сам начальник финансового отдела был, вероятно, таким же сырым, вечно испуганным хмурнем, ежесекундно опасавшимся разоблачения. Что они все натворили? Они провинились тем, что жизнь их была скучна, что они не умели пить, не знали хорошеньких женщин, не могли толком развернуться. И потому Филиппов — так звали главного бухгалтера — уволил Степанова, так звали вислоусого, за участие в съемках исторической драмы «Актерка и сатрап».
У Степанова было пять человек детей, удивительно, как сумел он наплодить их — верно, не знал других развлечений в угрюмой жизни; до революции он служил в банке Арского, потом немного в Красной армии, тоже по финчасти, и наконец осел на «Дизеле», но денег вечно не хватало. По объявлению в «Ленинградской правде» он отправился на киносъемки ленфабрики «Роскино», где режиссер Мстиславский отбирал типажи для историко-революционной ленты. За день съемок в толпе платили рубль, за крупный план — три. Всю зиму Степанов по выходным героически мерз на съемках, изображая по очереди дворника в «Смерти святого черта», егеря в «Царской охоте» и марсианского мужика в «Путешествии на Марс»; вся его фигура выражала такую угнетенность, что лучшего типажа не требовалось, и младшеньким, близнецам, смогли даже купить коньки, но тут Филиппова угораздило пойти на «Декабристов», и что же он увидел?! Он увидел подчиненного ему бухгалтера «Красного дизеля» в роли караульного солдата, гонящего декабристов на каторгу, и устроил Степанову разнос, какого тот не получал и в 1923 году за недостачу пятнадцати казенных рублей, пропавших совершенно бесследно. Вероятно, сам же Филиппов и украл их, а недостачу свалил на подчиненного.
— Он кричал и топал, — сказал Степанов. — Он сказал, что на нашей должности совершенно непозволительно и позорно… потому что, во-первых, могут увидеть враги, а во-вторых, если сам декабрист, то это бы еще туда-сюда. Но если представитель режима, то это скрытая симпатия, и я скрытно тоскую… Он написал директору, и тут уж как директор. С одной стороны, конечно, я спец, но с другой… вы понимаете. Тогда я просто не знаю, тогда просто в Неву. Ведь пятеро, поймите.
— Я удивляюсь! — воскликнул Остромов. — Но ведь даже у детей, когда они играют в войну, кто-то должен изображать неприятеля.
— Я бы объяснил, — кивал Степанов. — Завтра вот понедельник, и я не знаю… поймите, если я приду, и они скажут, что все…
— Они ничего не скажут, — властно успокоил его Остромов. — В конце концов вы можете взять справку на кинофабрике.
— Я взял бы, но они сказали, что могут выдать только артисту… что массовка не принадлежит, как это… я не помню сейчас, но, в общем, отказали.
— Бред! — решительно воскликнул Остромов. — Я завтра сам туда пойду.
Он умел быть очень убедительным, когда хотел того.
— И что, им постоянно нужна эта толпа?
— Сейчас нужны аристократы, — понижая голос, словно буфетчик составлял конкуренцию, поведал Степанов. — Мстиславский снимает «Месть трущоб». Там толпятся такие, что, знаете, в прежнее время… меня бы дальше прихожей не пустили. Я сейчас не снимаюсь, не мой типаж.
— А забавно, — протянул Остромов, усмехаясь.
— Вот вы бы им подошли, — еще тише шепнул Степанов. — Горбинка, и взгляд у вас, знаете, особенный…
— Я знаю, — высокомерно сказал Остромов. — Но людей моих занятий, — он улыбнулся краем рта, — действительно нельзя визуализировать слишком широко. Если я и пойду туда, то исключительно хлопотать о вашем деле. Вы же, — он повысил голос, — должны забыть о своем постыдном намерении с Невой. Зрелый мужчина, отец семейства, стыдно-с! Завтра, ничего не опасаясь, отправляйтесь на ваш «Дизель» со всей уверенностью ни в чем не виноватого человека. Он просто ищет вас унизить, вот вся причина. Тут зависть, другого объяснения не ищите. Все видно. Он думает, что вы хотите его подсидеть. Против этого есть простая защита. Когда будете говорить с ним, представьте себе аметистовую, непременно аметистовую стену.
— Аметист… лиловый камень? — спросил потрясенный Степанов.
— Ярко-лиловый и совершенно прозрачный. Представьте себя защищенным ею и смотрите прямо ему в глаза, вот как я сейчас смотрю на вас. И перед разговором непременно повторите: «Ave, Lumen, Protectione Recepta»[10].
— Аве… Позвольте, я запишу.
— Нет! — вскрикнул Остромов, словно ущипнутый. — Ни слова! Вы хотите погубить все? О результатах доложите мне лично, в этом самом месте, — он избегал слова «пивная», ибо оно теперь прозвучало бы диссонансом, а на ресторан заведение не тянуло никак. — Во вторник, в восемь вечера, займите угловой стол. Никаких благодарностей.
— Аве, Люмен, протектионе рецепта, — сомнамбулически проговорил Степанов.
— Во сколько они отбирают массовку? — небрежно поинтересовался Остромов.
— С семи утра. Надо успеть к началу светового дня, чтобы отснять все до четырех.
— Это на Каменноостровском, — произнес Остромов, то ли предполагая, то ли уточняя, то ли, чем черт не шутит, приказывая кинофабрике переехать туда.
— На Каменноостровском, — поддакнул Степанов.
— Ну что ж, — сказал Остромов. — Иной раз и к сатрапу в вертеп сходишь ради истины.
4
В семь утра следующего дня, едва начало светать, он стоял в толпе лишенцев перед ажурными воротами прелестного особняка 1778 года, где проживал когда-то барон Дризен, владелец одного из лучших домашних театров в Петербурге. Теперь здесь размещалась кинофабрика — для удобства натурных съемок, проходивших все больше во дворцах. Снимали истории в духе двенадцатого года — о жестоком графе, соблазняющем невинную белошвейку, с тою только разницей, что ежели прежде белошвейка бежала топиться на мост, где ее либо перехватывал, либо провожал мечтательным взглядом чахоточный студент, — теперь же она поднимала небольшое народное восстание и врывалась в замок графа, в одной руке держа трепещущий факел, другой придерживая на груди разорванную в схватке блузу. Мстиславский, седоусый дряблолицый полуполяк, весь составной и половинчатый, как эти слова, с самого начала карьеры, тоже разделенной семнадцатым на две части, балансировал на гранях: он был глуп, но сообразителен, одарен, но вульгарен, успешен, но неудачлив. Последнее требует разъяснения. Картины его, начиная с «Проклятия Изабеллы» (1912), делали кассу, но на Мстиславском не было того особого отблеска, который отмечает гениев и приподнимает над общей массой все, что бы они ни делали, даже если лень и распущенность заставляют их снимать по единственной картине в год. Мстиславский делал по три, но никак не мог выбиться в первый ряд, хотя Ханжонков его похваливал, а Маслицын сулил собственную студию. Если бы Маслицын не уехал в апреле семнадцатого, все сообразив раньше многих, — чем черт не шутит, было бы свое ателье.
Со временем Мстиславский отчаялся превратить синематограф в искусство, оставил изыски, перестал выписывать «Variety»[11] и «Nouvelles de technique»[12] и принялся молотить что попало, благо пролетариям требовался репертуар, а на это денег не жалели. Конечно, его теснили юные выскочки, которые, будь их воля, снимали бы одни черные и красные квадраты. Они монтировали любовные сцены с заводской штамповкой, бегущие массы — с лавинами, и Мстиславского воротило от этой претенциозной похабщины. У него в руках была профессия. Об идейности он не думал — для этого был сценарист, два года как вернувшийся из эмиграции драмодел Саврасов, с упоением разоблачавший буржуазные утехи, аристократические оргии, а в последний год и эмигрантское разложение. Сейчас они в темпе лудили «Месть трущоб» — сынок владельца мануфактуры невовремя соблазнял работницу, а тут как раз и февраль, — но для сцен разложения потребны были аристократы, а их на кинофабрике остро недоставало. Снималась молодежь, звезды фабричной самодеятельности, синеблузники, правдами и неправдами сбегавшие с репетиций актеры театра Голубева и даже юные авангардисты из студии Гутмана — но во всех этих добровольцах не было и малой толики аристократизма, так что задуманный Мстиславским контраст никак не реализовывался.
Дело в том, что на этот раз он придумал штуку. Пролетариям разонравились бесхитростные мелодрамы с революциями в конце — сколько ни штампуй, в конце концов надоест. Пролетарии еще долго терпели — им, как детям, мила была узнаваемость, их умиляла предсказуемость, они уважали себя за предугадывание концов, — но приедается все, и на экран хлынула комедия. На собрании в марте двадцать пятого замдиректора Любинский и завлитчастью Пиотровский сказали прямо: нам нужна советская комедия, но, товарищи, на историческом материале и, товарищи, с правильно расставленным акцентом. А что еще было снимать, кроме исторического материала? Вся реквизированная царская одежда пошла на Севзапкино — в костюмерную; куда же еще, не распродавать же? Актрисы поначалу отказывались играть в платьях царицы и царевен, страшась проклятия, повторения судьбы, — но их убедили: половина была новенькая, ненадеванная.
И Мстиславский изобрел комэдию — так он произносил, со всем уважением к жанру. Он придумал сыграть на контрасте. Аристократы уже заряженной в производство «Мести трущоб» должны были быть не просто аристократы, а идиоты. Им надлежало жрать руками, чавкать, вытирать пальцы о платья соседок; во дворцах они должны были предаваться грязнейшему разврату, лапать дам за грудь, сморкаться в скатерти. Неверно было бы представлять всех бывших одним безразмерным монолитом: были среди них и те, кто ненавидел аристократию не меньше, а то и больше пролетариата — поскольку для пролетариев все уж точно были на одно лицо, и какого-нибудь кавалергарда-сифилитика они в глаза не видели, а Мстиславский насмотрелся, накушался. За их бессовестный, бездумный распад пострадали теперь все, включая Мстиславского, лишившегося ателье. Так бедный Евгений поплатился за решение Петра оковать Неву в гранит, хотя был, как говорится, ни сном, ни духом. В некотором смысле месть трущоб была личным актом возмездия Мстиславского, и уж он решил их не щадить, — но тут возникла загвоздка. Когда аристократию изображали синеблузники, жрать и сморкаться выходило у них на диво органично. Сняли три дубля в разных составах — что ты будешь делать, они вели себя ровно так, как на своих сборищах, и при их курносых рожах все выходило чудо как уместно. В то, что эдак неистовствует аристократия, не поверил бы и самый доверчивый пролетарий.
Мстиславский в задумчивости теребил усы, потирал по обыкновению мочки ушей, но ничего выдумать не мог. Дать в «Ленправду» или хоть в вечернюю «Красную» объявление о том, что для съемок по особому тарифу набираются бывшие дворяне, было немыслимо: никто из дворян не желал признаваться, все мимикрировали как умели. Наконец он положился на трамвайное радио, как в городе называли слухи. Он прельстил дворянство, избегавшее показываться на люди, посулом роскошного обеда в лучших традициях, на грани оргии, три часа торговли лицом за право вспомнить вкус настоящей еды. К семи утра назначенного съемочного дня аристократия толпилась у ворот Севзапкино, и Мстиславский наблюдал за установкой реквизита.
Наконец, после получаса ожидания (неизбежного и пользительного, ибо очередь всегда делает очередника пассивней и сговорчивей) Мстиславский приступил к отбору счастливцев. Выглядели они, надо признать, хоть сейчас в комедию «Дворянин во мещанстве» — и комедия эта, подумал Мстиславский, была бы недурна, уж получше оригинала, которого он, впрочем, не читал. Аристократ — тот, на ком все сидит хорошо. Остромов, например, знал за собою эту способность — носить халат, как мантию, френч — как фрак. Ничто не дается даром, все — упражнением. В очереди стояли вырожденцы, аристократов Мстиславский почти не видел и поразился тому, как быстро утрачивается осанка, когда поминутно ожидаешь пинка. Декабристы небось и во глубине сибирских руд сохраняли что-то такое, но декабристы были другое дело. Они знали, что страдают за подвиг и причислятся к святым, а эти знали, что пинаемы за дело, и пинаемы мало. Те же из них, кто этого не понимал, были вовсе безнадежными тупицами, вроде нескольких спесивых старух, которых Мстиславский повидал за последние годы; такие идиоты осанку сберегли, но на лицах у них застыла безнадежная, непроходимая дурь, всегда отличающая тех, кто многое перенес и хорошо сохранился. Другие б не выжили.
Взгляд отдыхал на одном женском лице, на котором Остромов, стоя в третьем десятке, тут же и сосредоточился, посылая теплый взгляд из разряда «Доверься, дитя». Ей было лет тридцать, а пожалуй, что и за тридцать, слегка уже увядала, но морщинки прелестно играли, когда улыбалась. Дважды она поймала его взгляд, один раз сразу отвела глаза, в другой комически возвела их горе, чуть пожав плечами: видите, что приходится… Он никак не ответил, только смотрел, почти физически чувствуя, как излетает флюид. Потом перевел глаза, но боковым зрением отметил, что украдкой взглянула. Он выделялся из толпы, запоминался. Прямо перед ним стоял широкий, квадратный мужчина его роста, с обширной лысиной сзади, — обернулся и показал стреловидные усы. Гвардионец. Он смерил Остромова снисходительным взором, пытаясь, верно, определить причастность к гвардии, мысленно отнес к шпакам и собирался уж презрительно отвернуться, но что-то его насторожило. Вероятно, он почувствовал в нем принадлежность к особой касте — вдруг сенатор? — и коротко кивнул, признавая за равного. Остромов в ответ слегка прикрыл веки, словно не желая быть узнанным. Это сработало: даже по спине квадратного теперь было видно, как зауважал.
Стояли кто в чем: общее впечатление от одежд было, как от вещей у тещи — с миру по дырке: май, а мерзнут, у всех шарфы, прикрывающие дряблые шеи. Почти не видно шляп, сделавшихся признаком чуждости: все каскеточки, кепочки, нашлепочки. На приглянувшейся был темно-синий плащ, с виду парижский, но из явно моршанского сукнеца; сама, значит? Молодежь кучковалась, перехихикивалась. Все друг друга знали, да много ли их осталось? Мстиславский осматривал массовку, как рекрутов. Отказывая, опускал глаза, и так же, опустив глаза, уходили отвергнутые. Остромов боялся за избранницу, но ей ничто не угрожало: прошла легко, да и как не пройти с эдаким шармом. Развернули квадрантного, что Остромова несказанно обрадовало.
— То есть как?! — закричал гвардионец высоким заячьим голосом.
— Я снимаю сцену во дворце, — терпеливо пояснял Мстиславский, не желая скандала. Он стыдился своей роли и несколько тяготился ею; отбраковывать аристократию оказалось трудней, чем он предполагал, ее было жалко, он не видел ее прежде в таком количестве и поражался обшарпанности. — Мне нужны типажи аристократические.
— Да вы знаете ли, кто я?! — закричал квадратный, оглядываясь на очередь и словно призывая всех в союзники. — У моего отца аннинская сабля с темляком за храбрость под Севастополем! Мы упоминаемся в Радзивилловской летописи!
Что за прелесть, подумал Остромов. Кичиться древностью рода, и где! — в Ленинграде, где принято прятать даже лавочников, затесавшихся в родню. Поистине дивное время НЭП, чего не насмотришься.
— Дегаевы-Кайсацкие очень хороший род, очень, — вступилась старушка, стоявшая сразу за Остромовым. — Они всегда были прекрасные молодые люди, братец Александра Григорьевича спас утопающего в одиннадцатом году…
— Михаил Дегаев-Кайсацкий, — негромко сказал пергаментный старец, словно не решив окончательно, положено ли это знать режиссеру, — от Елисаветы Петровны в семьсот пятьдесят третьем получил золотую табакерку за особенные заслуги.
— У моего деда, — так же негромко отвечал Остромов, — тоже была табакерка и особенные заслуги на поприще Амура, но я не задерживаю очереди…
Они с историографом понимающе переглянулись и улыбнулись.
— Вы ответите! — кричал внук фаворита, словно надеясь на загробное царское покровительство.
— Если вам не нужен князь Дегаев-Кайсацкий, кого же вы хотите? — кротко улыбаясь, спросила та самая. Милосердие, подумал Остромов, отлично.
— Я вам покажу, кто мне нужен, — любезно отозвался Мстиславский. — Вот вы, да! — Он указал на изможденного типа, в чьем лице в самом деле было что-то демоническое, тень близкой гибели и след утонченного порока, странно контрастировавший с грубыми, крупными руками. Счастливец отделился от толпы и подошел к режиссерскому столику.
— Вот этот, да! — торжествующе воскликнул Мстиславский. — Вы кто, товарищ?
— Смирнов, водопроводчик, — смиренно ответил аристократ. Остромов знал этот тип: некоторые русские мастеровые и богатыри из крестьян умудрялись к сорока годам допиться до подлинного аристократизма. Вырождение всегда одинаково, независимо от того, князь вырождается или чернь.
— Вот этого мне надо, — сказал Мстиславский. — Ассистенты, переодеть. Вы завтра приходите, — отнесся он к Дегаеву. — Ракитников завтра отбирает на сцену стачки в «Огрызке прошлого», ему нужен будет пролетариат, милости прошу.
Если бы Дегаев дал себе волю, Севзапкино лишилось бы лучшего специалиста по аристократическому разврату, но он вспомнил свое и без того шаткое положение и отошел, покраснев от ярости, в бесплодной злобе сжимая кулаки.
Остромов только глянул на Мстиславского полуприкрытыми глазами, словно разрешал ему быть, и был пропущен в кучку статистов. Из массовки туда попало не более трети — прочие, видимо, казались Мстиславскому недостаточно вырожденными. Остромов не согласился бы — он повидал всякое вырождение: иной чем выше ростом и крепче сложением, тем ясней свидетельствует об умственной деградации. Но Мстиславскому нужны были утонченные, тем комичней.
— Объясняю вам роль, — начал режиссер, обращаясь к избранникам. — По ходу фильмы герои обедают. Во время репетиций обеда не будет, реквизита у нас на один дубль. Репетируем без костюмов, потому что на чистку нет времени. Ваша задача, товарищи, кушать как можно жадней…
— За этим дело не станет, — полушепотом, как бы про себя, сказала миловидная. Остромов про себя назвал ее Людмилой, милой, и намеревался лишний раз проверить проницательность.
— Мы изображаем распад аристократизма, его последние судороги, — пояснял Мстиславский. — Вы должны будете сыграть не без утрировки, не без гротеска, так сказать. В конце сцены по моему сигналу вы должны будете спорить и драться, применяя, так сказать, реквизит. На столах будут жидкости, имитирующие вино. Всю драку в целом я смонтирую потом методом компоновки аттракционов, но в это сейчас входить не надо. Ваше дело подраться едой. Здесь вы можете импровизировать как угодно, я вашей творческой свободы не стесняю. Запомните, что кушать, то есть, грубо говоря, жрать надо как можно более скотски. В этом тематический контрапункт. Я, так сказать, не вхожу и так далее, но поскольку вы люди неслучайные…
— В скатерти сморкаться? — просто спросил юноша лет двадцати, с лицом ироническим, ласковым и серым.
— На усмотрение, — сказал Мстиславский. — А впрочем, можно. Это краска… Вообще, господа, — сказал он вдруг уже другим тоном, — что я стану прикидываться? Не будем здесь с вами делать вид, что не понимаем друг друга. Было, так сказать, всякое, и так было, и этак… Вы все читали, я думаю: почему жгут усадьбы? Потому что в усадьбах, так сказать, пороли и прочее свинство. Не будем уж так-то, все же видели, какое было, и какая грязь, и весь этот Распутин, и это самое. Конечно, были и эти, так сказать, незнакомки, и Лев Толстой, и всякое. Но было и прямое, так сказать, скотство, и я сам сколько раз был свидетелем, как самые приличные люди буквально таким развратом… впрочем, что я вам рассказываю, действительно.
— Шамовка будет? — выкрикнула сзади высокая царственная старуха в кружевной шали. Вокруг рассмеялись — сдержанно, вполголоса; освоить слово «шамовка» они еще могли, но гоготать во все горло так и не выучились.
— Пошамаете, обещаю, — отвечал Мстиславский, не в силах сдержать широкой улыбки, и Остромов подумал, что он, в сущности, милый парень.
— Структурка, структурка, — пробурчал себе под нос пергаментный старец, тот, что помнил генеалогию Кайсацкого.
— Что-с? — переспросил Остромов. Он заинтересовался.
— Конструкция, — пояснил старец. — Деменциация высокого, генеративный прием, не берите в голову.
Надо запомнить, подумал Остромов. Генеративный, деменциация, структурка…
— Мы пройдем сейчас в залу, — деловито продолжал Мстиславский. — Там репетируем без реквизита, потом будет время отдохнуть и перекурить, после чего съемка. Реквизита мало, работаем в один дубль, предупреждаю всех — если не снимем, выплат не будет.
Аристократия скептически закивала.
— С одного дубля никогда не бывает, — доверительно сказал Остромову одышливый толстяк с беспомощным выражением лица. — Три как минимум.
— Но реквизита нет…
— Найдется. Небось и еда-то — навалит каши перловой и раскрасит под икру…
Поднялись на второй этаж дризенского особняка. В огромной зале с длинными, от пола до потолка мутными окнами, на ободранном паркете были п-образно расставлены столы под тяжелыми бело-золотыми скатертями с богатой вышивкой. Скатерти были покрыты газетами, чтоб не испачкались за время репетиции. На столах красовались кастрюли с точно предсказанной перловой кашей, на медных подносах горой лежал хлеб, в глубоких мисках лежали семикопеечные французские булки.
Мстиславский принялся разводить мизансцену, попутно давая отрывистые, внятные только посвященным указания оператору — невысокому, скуластому, похожему на флегматичного монгола; такими бывали опытные путешественники, хорошие наездники — оператор в самом деле ходил несколько враскоряку, по-кавалеристски. Он был молчалив, нетороплив и основателен. Мстиславский ставил аристократию в пары.
— В первой сцене, — объяснил он, — только еда, угощение как есть. Во второй постепенно переходим к свинству. Загребаем руками икорку, рыбку, обливаемся шампанским — сначала как бы нечаянно, — словом, нужна жадность, зримое торжество инстинкта…
— Как бы голландцы! — влюблено глядя на Мстиславского, поясняла его помощница по реквизиту, коротконогая дамочка с тяжелым задом, какой в сибирских деревнях называется язухой.
— Ну да, — нехотя ронял Мстиславский. Он как-то утерял интерес к съемкам. Верно, ему жалко было аристократию — он не ждал от нее такой потрепанности.
— В восемьсот восемьдесят девятом, — сказал пергаментный историограф, — в этом зале имел быть благотворительный бал в честь девяностолетия Пушкина, с костюмированным представлением «Скупого рыцаря». Я был Альбер, графиня Махотина подарила мне розу.
— Видите, теперь здесь будет еще один костюмированный бал, — улыбнулся Остромов, тоже пергаментно и сухо. Старец посмотрел на него с неудовольствием и пожевал губами. К розе графини Махотиной надлежало отнестись серьезно.
Репетировали вяло, не могли раскрепоститься, лезть руками в ослизлую перловку охотников не было. Севзаповские костюмы постирают, а свое пачкать не хотелось. Молодежь собралась отдельно, Мстиславскому пришлось разбить компанию, чтобы равномерно заполнить кадр. Анемичного юношу он приспособил в пару к старухе, интересовавшейся насчет шамовки, — не без дальнего умысла: будет как бы птенец на содержании.
— Вы во время еды накладывайте друг другу, — посоветовал он. — Заботьтесь.
— Ах моя цыпонька, — сказала старуха. Остромов глянул на нее одобрительно: должно быть, в молодости была ого-го. Вяло отрепетировали первый эпизод с переходом в свинство. Ассистенты кинулись возвращать перловку в кастрюли. Объявили перекур. Во дворике, близ посеревшей Терпсихоры с треснувшим бубном и отбитым носом, Остромов направился к предполагаемой Людмиле.
— Вы здесь так случайны, так странны, — сказал он.
— Что же делать, — ответила она, явно польщенная. — Для главных ролей я стара.
— Ах, оставьте. Для главных ролей вы здесь так же неуместны, как графиня в трактире. Этот урод не знал бы, как вами командовать. Ему артелью бурлаков распоряжаться, а не артистами.
— Отчего же, — розовея от удовольствия и молодея, произнесла миловидная. — Он в своем деле дока, только дело больно стыдное. Мне самой неловко, есть чувство, что я кого-то предаю…
— Никого вы не предаете, — отвечал Остромов глубоким страдальческим голосом, выдающим долгий опыт странствий, бегства, может быть, от таинственных преследователей… — Неужели вы думаете, что мертвые осудили бы нас, если бы знали, как мы здесь и сейчас живем?
— Мертвые, может быть, не осудили бы. А Бог точно осудит.
— Бог простит, — поморщился Остромов. — Разве не он сделал Мстиславского и Севзапкино?
— Я ведь актриса, — доверительно сообщила она. — Мне вдвойне стыдно. Но на заработки в нашей студии туфель не купишь, не то что пальто. Все бегают по пяти местам.
— Стыд, о, стыд, — простонал Остромов.
— Что за стыд?
— Мужчине невыносимо слышать, что женщина вроде вас может нуждаться. Вас нужно носить на руках, а вы думаете о туфлях. В другое время я рта бы вам не позволил открыть, по первой просьбе у вас было бы все и более, чем вы можете вообразить…
Она глянула на него с любопытством и легкой насмешкой, которая от него не укрылась, но не сказала ничего.
— Вам кажется, что сейчас легко хвастаться, — прочел он ее мысль. — Да, в прошлом или в будущем каждый волен, это в настоящем мы бесправны, как мыши… Но поверьте, что если б я встретил женщину из вашего эона в иное время, я нашел бы, как сделать ее счастливой.
— Эона? — переспросила она. Расчет был безошибочен, крючок проглочен.
— Вы не знаете эонов? — безмерно изумляясь, спросил Остромов.
— Что-то такое слышала, — солгала она.
— В таком случае прошу простить меня, — сказал он, меняясь в лице и словно с трудом удерживая тяжкий, рвущийся наружу гнев. — Надеюсь, вы не погубите меня за эту дерзость, которая и так стоила мне слишком дорого.
— Да что такое? — расхохоталась она несколько искусственно и взяла его за рукав. — Вы прямо побледнели.
— Все это только шутка, — в самом деле бледнея, произнес Остромов голосом, исключающим всякие шутки.
— Расскажите же мне. Если начали, надо доканчивать. Мне все равно некому вас выдать, я ни с кем не вижусь, кроме сестры.
— Эоны, — стараясь говорить вежливо и светски-небрежно, пояснил Остромов, — это двенадцать древних родов особых существ, от которых так или иначе произошли все атланты… по крайней мере известные нам атланты, — поправился он. — Мне не нужно было двух попыток, чтобы угадать ваше происхождение, но коль скоро вы не хотите признать, у вас, вероятно, есть причины. Вы должны знать, что вторжение в эти сферы наказуемо, и, если захотите, можете страшно наказать меня… но если вы еще не разбужены… — Последнее слово он подчеркнул и округлил глаза.
— Что значит «не разбужена»?
— Это разговор не для дворика в Севзапкино, — едко и сладко улыбаясь, отвечал Остромов.
— Надо признать, вы меня увлекли, — сказала она с усмешкой. — «Остановил бы ваш рассказ у райских врат святого».
— Думайте так, — с деланным равнодушием сказал Остромов.
— Как вас зовут, атлант? — спросила она.
— У меня много имен, кем только не звали, — снова делаясь серьезен, ответил он.
— А меня зовут Ирина Павловна, — сказала она, не настаивая. Не угадал, подумал Остромов; впрочем, Ирина строже, в Людмиле больше чувственности…
— Тогда я буду Борисом Васильевичем, — наклонил он лысеющую голову, благородную голову римлянина, этими словами и подумал. Сказано было хорошо — словно только что выбрал имя специально для гармонии с нею. Борис Васильич, Ирина Пална.
— Что же, старая кляча, — сказала она, потянув его не за руку еще, но за рукав, — пойдем ломать своего Шекспира.
Остромов понял, что в этом случае будет все и более, чем все, как он только что посулил ей. Застоялась, одинока, давно с ней так не разговаривали.
Перерыв между тем окончился, и Мстиславский сзывал массовку наверх. Сцена совершенно переменилась: столы были уставлены яствами хоть и не первого разбора, но для двадцать шестого года они были роскошны. Газеты сняли со скатертей, и златотканый узор явил себя во всей прихотливой сложности роскошного излишества, напомнив о временах, когда за столами не только ели. На скатертях установили три серебряных, явно реквизированных из дворца миски с черной икрой, на этот раз подлинной, три блюда с грубовато нарезанной, однако несомненной севрюгой, несколько аккуратных стерлядок кольчиком, тут же коллекция прелестных фарфоровых тарелок батенинского завода с невскими видами — поверх невских видов разложена была твердая копченая колбаса с крупным жиром. Остромов редко бывал в высшем свете, хотя покрутился всюду, и не был уверен, что на балах высшего разбора подавали копченую колбасу. Ливерной, по счастью, не было. Зато по краям стола застыли два полных блюда котлет — в культурных пивных подавали именно такие, со значительной примесью хлеба и запахом прогорклого жира. Остромов вообразил такую котлету на великосветском фуршете. Она сошла бы за парижский шик — в России таких не делали, а французы чего не удумают. Пролетарский стиль особенно сказался в нарезке хлеба, накромсанного грубо, явно в расчете на изголодавшихся аристократов, которые придут с мороза и жадно намажут масло на толстые ломти. Зачем-то в центре стола высилась гигантская китайская чаша, полная леденцов «Барбарис», наверняка закупленных в кооперативе напротив; видимо, Мстиславский полагал, что аристократия любила эдак среди застолья пожевать леденца, чтобы с тем большим наслаждением наброситься на икру. На тридцать человек закуска была скромновата, правду сказать — никакова, но с тем большим свинством станут за нее бороться: все в дело. Спиртного не было вовсе: в бокалы тонкого стекла с призрачными, едва угадываемыми крылатыми фигурами на стенках налита была вода, долженствовавшая, верно, олицетворять водку. Мстиславскому представлялось, что аристократы едят и пьют помногу, не сообразуясь с тратами. Остромов заметил также несколько чайных стаканов, тоже с водой: очевидно, бывшие должны были постепенно свинеть и увеличивать емкости. Стол могли бы украсить хоть парой бутылок двадцать первой смирновки, но их-то как раз и не нашли. Сервизы оказались крепче — кто же берег пустую водочную бутыль? Поискать, так нашлось бы, — Остромов с ностальгической нежностью вообразил родную белую этикетку, скромную, как все великое, — но в реквизированных коллекциях такой посуды не было, а искать по частным коллекционерам Мстиславскому было лень.
— Серебро князей Горчаковых, вон и герб, — заметил себе под нос пергаментный историк. — Орел с горностаем. А фарфор Друцких-Любецких, ни у кого больше батенинского рострального сервиза не было. Тридцать восьмой год, на заказ три штуки, одна в Париже, одна погибла у Гагариных при пожаре. Кто бы на одном столе собрал сервировку из двух домов?
— Да никто не увидит, — заверил нежный юноша.
— А вы вообразите, — предложил Остромов, — что княжну Друцкую-Любецкую выдают за князя Горчакова, вот семейства и смешали сервировку. От жениха серебро, от невесты блюдо.
— Ну да, да, — кивнул старец. — А стекло светлейших Лопухиных, на гербе крылатый дракон с лентами, видите?
— Не Лопухиных, — вступила величавая старуха. — Это Пестеревы, и не дракон, а лебедь.
Старик посмотрел на нее высокомерно.
— Я в некотором роде геральдик, — сказал он ровно.
— Ну-с, а я в некотором роде Пестерева, — сказала старуха.
Этого крыть было нечем.
— Позвольте, позвольте, — забормотал геральдик. — Вы, стало быть, Платона Васильевича дочь, безумная Варвара, пожертвовавшая Штейнеру сорок тысяч…
— Совершенно так-с, безумная Варвара, — величественно кивнула старуха. Остромов не шутя любовался ею.
— Когда же вы вернулись? Ведь вы в Германии!
— А вот как Гетеанум сгорел, так и вернулась. В двадцать втором.
— Но для чего же… на пепелище…
— Ну, с одного пепелища на другое, — вздохнула старуха. — Это хоть свое.
— Тогда, — сказал иронический юноша, — вообразим, что Друцкую выдают за Горчакова, но другом дома будет кто-то из Пестеревых, потому что Горчаков после ранения на турецкой войне несостоятелен.
У молодежи из бывших была новая манера шутить, ни к кому не адресуясь, глядя прямо перед собою, чтобы окружающие не догадались о разговоре: нет-нет, никто не беседует, мы сами с собой… Однако юношу услышали, и сверстники прыснули.
Перед самой съемкой Остромов подошел к оператору и о чем-то пошептал ему на ухо. Оператор слушал с монгольским непроницаемым лицом. Непонятно было, как он реагирует. Дослушав, он внимательно посмотрел на Остромова.
— Рискованно, — сказал он ровно.
— Кто не рискует, не пьет шампанского, — сказал Остромов. Он не зря был физиогномист. В операторе ему почудилась доброта — скрытная, неловкая, но нередкая у молчаливых путешественников, многое повидавших.
— Ну… — неопределенно сказал оператор. Остромов понял и отошел. Настаивать в разговоре с такими людьми не следует.
Мстиславский тщательно расставил аристократическую массовку — юношу с Пестеревой, Остромова с Ириной (сила внушения, по счастью, не подвела), пергаментного геральдика с юной, невинно-порочной, язвительно улыбающейся девицей, каких много было в то время: они не вполне еще избавились от сословных предрассудков, но уже коротко стриглись, грубо мазались, неумело подражали девочкам с окраин и с вызовом предлагали себя; для знатока и ценителя все эти потомки фрейлин были бы сущим кладом, но для пролетариату не подходили, ибо казались грубой подделкой. Пролетариат — ён тоже не без чутья. Разве польстился бы граф на крестьянку? (Случалось — и льстились, но именно когда хотелось перчика, или вовсе уж никого не было). Невинно-порочная, с тайным ужасом, плескавшимся на дне глаз, распутно улыбнулась старику и окончательно стала похожа на гимназистку.
— Напоминаю! — прогремел Мстиславский. В окно щедро лилось желтое раннее солнце, в котором нежно таяли бокалы и уже слегка потела колбаса. — В первые секунды держим себя в руках. По команде переходим к свинству. После этого доснимаем крупные эпизоды. По хлопку н-начали!
Вспыхнули и зашипели две гигантские электрические лампы. Хлопнул перед глазом камеры таинственный деревянный прибор. Монгольский путешественник закрутил ручку. Аристократия неловко мялась перед яствами.
— Жрите, жрите! — завопил Мстиславский.
— А, двум смертям не бывать, — сказал водопроводчик Смирнов, положил кусок белорыбицы на толстый ломоть хлеба и жадно откусил.
— Разговаривайте, беседуйте! — орал Мстиславский. Остромов обернулся к Ирине и взглядом предложил икры. Она кивнула. В миске уже образовалась некоторая давка — аристократия сталкивалась ложками.
— Свинее, свинее! — заорал Мстиславский. Вы, в пиджаке! Да, вы, перед рыбой! Вырвите котлету у своей дамы! Да, вот так. Набросьтесь на нее! На котлету, идиот!
Высокий брюнет с гладко зализанными волосами и вытянутым идиотским лицом хищно сорвал котлету с соседской вилки и тщательно обкусал по краям.
— Теперь руки вытирайте! — орал Мстиславский. — Руки об даму свою!
Брюнет робко коснулся соседкиной спины.
— Грудь ему навстречу подайте! — требовал режиссер. Соседка, дама лет сорока, по виду скорей английская бонна, чем аристократка, попыталась выпятить плоскую грудь и задрала при этом острый подбородок. Идиот робко провел пальцами по ее плюшевому жакету.
— Сильней! — неистовствовал Мстиславский; нагромождение согласных выражает скованность, стиснутость местом, невозможность впрыгнуть в кадр и показать лично
Старец-геральдик потягивал воду из стакана. Гимназистка долго смотрела на него, а потом вдруг принялась медленно наклонять свой бокал над его желтой матовой лысиной.
— Отлично, отлично! — одобрил режиссер.
Гимназистка истерически захохотала. Пергаментный поднял голову, догадался о маневре и с неожиданной силой обнял прелестницу. Его голова приходилась точно под круглый девичий подбородок. Гимназистка застыла, округлив глаза. Геральдик ее щупал. От этих старичков галантных времен никогда не знаешь, чего ждать.
Водопроводчик Смирнов молчаливо жрал, пользуясь моментом. «Моя цыпонька», — приговаривала Пестерева, суя в рот молодому кавалеру колбасные ломти. Он чавкал с видом пресыщенного младенца. Ирина внезапно захватила тонкими пальцами горсть икры и размазала по лицу Остромова. Он схватил ее руку и принялся облизывать пальцы. Молодежь по углам стола перекидывалась котлетами.
— Общайтесь! — орал Мстиславский, очень довольный. Публика оскотинивалась на глазах, не забывая, впрочем, и кушать.
— А знаете вы, милостивый государь, — сказал сановитый бородач тщедушному соседу, — что мы с вами говно?
— Вы, однако, не обобщайте! — воскликнул тщедушный и помахал вилкой перед носом бородатого.
— Хорошо, милостивый государь, — согласился бородатый. — Вы говно, а я клубника со сливками.
Тщедушный захватил горсть леденцов и швырнул соседу в лицо.
— Я дворянин! — взревел бородатый, схватил тщедушного за грудки так, что затрещал его жалкий пиджачишко, и поднял над собою, как щенка. Видимо, все это было у них хорошо отрепетировано.
