Лицо из зеркального коридора Романова Марьяна
© М. Романова, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Лицо из зеркального коридора
Наташе было двадцать восемь лет, а Марине – тридцать, обе считали, что в личной жизни им не везет, словно их прокляли, обе работали в скучных конторах секретаршами, обе мечтали удачно выйти замуж и променять офис как минимум на пеленки и борщи. А еще лучше на dolce vita за счет прекрасного принца, который будет каждую ночь практическим путем доказывать им, что точка G все-таки существует, а каждое утро уходить на работу, на прощание бросив: «Дорогая, деньги в тумбочке, купи себе что-нибудь красивое!» Однако вместо принцев обеим попадались, прости господи, мудаки и какие-то – кто жадина, кто пьяница, а кто и вовсе ночами напролет ставит пятерки с плюсом нимфеткам на сайте «Одноклассники».
Однажды в Сочельник Наташа предложила устроить ночь гаданий. Марина засомневалась – она носила на шее золотой православный крестик и точно знала, что церковь почитает ведовство за грех. А грешить впустую ей не хотелось. С другой стороны, Маринина принадлежность к православной традиции выражалась главным образом в том, что каждую Пасху она с удовольствием красила яйца луковой шелухой, а в Великий пост меняла пельмени с мясом на пельмени с соевым мясом.
Грешила же она постоянно и со вкусом. И сквернословила (правда, ей хотелось верить, что у нее получается произносить слово «х…» с очаровательной богемной непринужденностью), и упоминала имя Бога всуе («Ах, боже мой, какие туфельки!), завидовала замужним приятельницам («Что может делать этот роскошный мужик рядом с такой овцой?!»), а каждую субботнюю ночь испытывала необъяснимый, но такой по-человечески понятный порыв возлюбить какого-нибудь ближнего то на заднем сиденье его авто, то в отеле (если «ближний» был женат), то и вовсе в сортире ночного бара, куда они с Наташей часто выбирались, – это называлось у них «хоть немного расслабиться».
В общем, Марина согласилась.
Наташа приготовила все, что (как казалось ей самой) нужно для гадания. Красное вино, несколько коробок с замороженными пиццами, блок ментоловых сигарет, а также карты, свечи, зеркала и – на всякий случай – старые стоптанные тапочки, которые можно бросить за ворота, подражая девицам из далекого прошлого, по меркам которых обе, и Наташа, и Марина, давно были безнадежными старухами.
Сначала, как водится, выпили. Обсудили всех общих знакомых, посетовали на то, что эпиляция в салоне напротив опять подорожала на двести рублей, и что единственный приличный мужик из Наташиной конторы на прошлой неделе женился, и что в Москве не водятся клоны Джейсона Стетхема, и что «почти тридцать» – это, с одной стороны, не возраст, а с другой – начинают хрустеть суставы и седеть виски.
К гаданию приступили, когда обе были уже навеселе. В картах сразу запутались. Зато в кофейной гуще, которую вытряхнула на блюдечко Марина, явственно прорисовались очертания фаллоса.
– А он большой! – обрадовалась та.
– Ну да, умещается на блюдечке, – фыркнула Наташа.
А когда Наташа выплеснула воск в тазик с прохладной водой, получилась восковая туфелька.
– Может быть, это значит, что я выйду замуж за итальянца?
– А может быть, это значит, что в гололед ты сломаешь каблук?
Потеряв интерес к воску, девицы решили попробовать увидеть судьбу в зеркальном коридоре. Идея была Наташина, Марина же сначала сопротивлялась.
– Мне бабушка в детстве говорила, что нельзя долго смотреть в зеркальный коридор – увидишь за спиной мертвяка, который позовет тебя за собою.
Наташа решила гадать первой. Она закрылась в комнате и велела подруге ни под каким предлогом не входить, пока она сама не позовет. Марина налила себе зеленого чаю, открыла какой-то дурацкий журнал, прочитала статью о том, что массивные серьги с массивными бусами – это пошлость, а красить ногти на руках и ногах одним цветом – прошлый век. Наташи все не было.
Марина разогрела кусочек пиццы, выпила еще чаю, потом вина, потом (после второй бутылки сухого красного с ней часто такое случалось) написала SMS всем своим эксам: «Я совсем не соскучилась, а ты?»
Какой-то из них, обозначенный в записной книжке ее телефона как «Не брать трубку 9», даже ответил: «Я тоже».
У Марины было восемнадцать мужчин, которых она последовательно переименовала в «Не брать трубку» и уже успела забыть, кому какой номер присвоила. Наташа все не появлялась.
Небо начало светлеть.
Марина раздраженно посмотрела на часы. «Может быть, она спьяну уснула, а я тут, как идиотка, жду?»
Она решительно покинула кухню, и остановившись перед дверью Наташиной спальни, постучала – сначала осторожно, потом все более настойчиво. И только потом решилась распахнуть дверь.
Позже Марина ругала себя за то, что была такой легкомысленной. Надо было позвонить в милицию, в «скорую», соседям, любому из списка «не брать трубку» – только чтобы не видеть того, что она увидела, зайдя в спальню подруги.
Наташа лежала на спине, раскинув руки, и лицо ее было перекошено гримасой такого первобытного ужаса, что у Марины встали дыбом мелкие волоски вдоль позвоночника. В комнате было холодно, пахло растопленным воском. Рядом с мертвой девушкой лежало разбитое зеркало.
Марина закричала.
Приехавшие позже врачи покачают головой – нет, ничего сделать было нельзя, оторвался тромб, все равно Наташу не успели бы спасти.
Гример из морга отказался работать с Наташиным лицом, и хоронили ее в закрытом гробу.
Старое кладбище
Кладбищенский сторож, которого все фамильярно называли Санычем, давно знал, что старуха Евдокия Петровна, полвека назад похороненная, задержалась в междумирии и бродит по ночам. Смотрел он на это философски: во-первых, сознание его было изменено многолетним соседством с мертвыми, во-вторых, спать он без поллитрушки никогда не ложился – водка была его личным миротворцем, способным осенить спокойствием любые странные обстоятельства, в-третьих, к своим подопечным, спавшим в гробах, Саныч относился с почти отеческой теплотой. Человеком он был одиноким, и мертвые стали его безмолвными друзьями, теми, к кому каждый день были обращены его остававшиеся без ответа речи. Были у него «любимые» мертвецы, были и те, на могилах которых он почти никогда не появлялся.
Администрация кладбища считала Саныча человеком странным, но работу его ценила – в свободное время он приводил в порядок бесхозные могилы, поправлял кресты, если те начинали кособочиться от дождя, ветра и времени, даже иногда высаживал на могильные холмики садовые астры и незабудки. Своей лучшей подругой считал некую Настеньку, умершую в возрасте четырнадцати лет, – на ее памятнике была черно-белая фотография: серьезная девушка с оленьими глазами и решительно сжатым ртом. Люди с такими лицами становятся учеными или революционерами, Настенька же покинула мир, толком его и не познав.
Саныч ее жалел и часто приходил на ее могилу жаловаться. Ноги болят к дождю, отопление в сторожке опять не работает, зарплату задержали, водка подорожала – всё это рассказывалось холодному памятнику, и Санычу казалось, что Настенька смотрит на него с пониманием. Он всегда старался ее как-то порадовать – то крошек хлебных на могилу набросает, чтобы вечная тишина и мерзлота, ее окружавшая, была нарушена птичьим гомоном. То весной земли свежей на холмик подсыпет да цветочков высадит. И казалось старому Санычу, что мертвые понимают его лучше, чем живые. У могил он входил в какое-то особенное состояние, как будто бы и сам проваливался в безвременье и междумирие. Даже дыхание его замедлялось, взгляд останавливался, и сам он становился больше похожим на могильный памятник, серого каменного ангела, чем на человека из плоти и крови. С мертвыми можно было неторопливые беседы вести – чаще мысленно, но иногда и вслух. Они не отвечали, но Саныч точно знал, кто его слышит, а к кому обращаться смысла нет. У него даже была на этот счет собственная теория: после смерти большинство душ отправляются по уготованному им маршруту – сначала, подобно мелкой пыли, развеивается над миром информация, им принадлежавшая – воспоминания, знания, отпечатки лиц, на которые они когда-то смотрели с любовью. Эта информация, как купол, окружает землю, и иногда можно неосознанно уловить ее отголоски – как будто бы в голову вдруг пришла чужая мысль, приснился чужой дом или человек, которого ты совершенно точно не видел никогда, но почему-то лицо его родным кажется. Потом уходят эмоции. Душа как будто бы раздевается, слой за слоем отбрасывает ненужное, чтобы пойти дальше налегке. Но есть люди, которые цепляются за отжившие слои своей личности, – то ли боятся дальше идти, то ли не имеют на это сил. Задерживаются, шатаются по миру бледными отпечатками самих себя.
Летом он любил проводить на старом кладбище всю ночь, до рассвета. Его сознание давно примирилось с этим местом – в отличие от большинства живых, у Саныча не было иррациональных страхов, связанных с погребением. Обычная будничная декорация его спокойной и, в сущности, счастливой жизни. Он медленно бродил по аккуратно подметенным дорожкам, иногда по-хозяйски поправлял сбитый ветром венок на чьем-нибудь кресте, отмечал про себя, где что надо починить или подкрасить, дышал этой вязкой, особенной прохладой, наслаждался соседством с вечностью, ее торжественностью и величием, перед которым меркли все заботы, планы и проблемы.
Вот во время одной из таких прогулок он старую Евдокию впервые и увидел. Почему-то страха не было – хотя другой, возможно, за одну ночь поседел бы. Бродит между могил старуха в саване, спина у нее прямая – такая осанка редко встречается у пожилых, руки вытянуты по швам, как две гитарные струны, лицо желтое и плоское, как тусклая полная луна, глаза закрыты, но несмотря на это идет она уверенно, не спотыкается, как будто точно знает направление.
Саныч почему-то сразу старуху узнал, хотя до этого видел только фотографию на ее памятнике. На снимке Евдокия немного по-другому выглядела – смерть меняет не столько черты, сколько атмосферу. Покойники-шатуны обычно такие вязкие, лица у них, как воск подплавленный – как будто бы вот-вот кожа и мясо с костей стекать начнут.
Сторож подошел поближе, закурил. Евдокия на него не обращала внимания – наверное, чувствовала, что мешать он не собирается и напитать ее яркими эмоциями – ужасом, тоскою, – не может. Они были друг для друга не более чем декорации. Две параллельные прямые, которые пересеклись в альтернативном измерении, вопреки земным физическим законам. С тех пор Саныч часто ее примечал – покойница появлялась будто бы из ниоткуда, всегда ближе к рассвету, и несколько часов тихо шаталась по кладбищу, между могил. Что она искала, что хотела получить – ему известно не было.
Есть такие люди, которые смерть тонко чувствуют. Рожденные с мрачным даром смотреть смерти в лицо, а потом возвращаться. Редкость это большая, и люди такие, как правило, не знают, как можно обратить этот талант себе на пользу. Не у кого им научиться, да и предпочитают они не распространяться о том, что видят – людей ведь обычно так пугает соседство смерти, степень отрицания иногда настолько зашкаливает, что они готовы записать в извращенцев и сумасшедших всех, кто смотрит на мир под другим углом и видит чуть больше их самих. Тихо наслаждаются, ни с кем не делясь. Люди эти обычно одиноки, и если прогуляться неспешно по любому большому кладбищу – особенно ближе к вечеру, – можно увидеть кого-нибудь из них. Я называю их свидетелями смерти – звучит, возможно, слишком пафосно, зато отражает суть. Опознать их можно по особенному выражению лица – они как будто бы погружены в глубокую медитацию. С одной стороны – спокойствие и отрешенность на грани анабиоза, с другой – стопроцентное внимание, гурманское чувство момента.
И однажды мне довелось познакомиться и даже несколько лет пожить бок о бок с человеком, который чувствовал смерть настолько тонко, что как будто бы общался с нею запанибрата как с равным себе собеседником. Человек этот в итоге определил и мою судьбу.
Случилось это в девяносто втором году, и мне тогда едва исполнилось пятнадцать лет.
Самое главное воспоминание моего детства – дождь. Казалось, дождь был всегда – то беловатая морось, то ледяной ливень водопадом, то просто густой влажный воздух – выходишь на улицу, и как будто бы кто-то проводит по твоему лицу влажными ладонями. О деревне, в которой я родился, ходили слухи, будто бы построили ее в проклятом месте, и сюда никогда не заглядывает солнце. У каждого жителя был тяжелый непромокаемый плащ, какие обычно носят рыбаки, летом – галоши, осенью – высокие резиновые сапоги, делавшие походку осторожной и тяжелой. Мне казалось, по этой походке я смогу всегда узнать своих. И еще по взгляду – у наших даже в глазах был дождь.
Деревня наша в низине – повсюду овраги, в сумерках клубящиеся туманом, с четырех сторон – лес, и только петляющая глинистая дорога уходит через поле и рощу в мир, куда большинству из нас был заказан путь. Почти никто из жителей нашей деревни не выезжал дальше областного центра. Богом забытое место – доживающие свой век дома, сложенные из темных бревен; старики, словно пустившие в вечно размытую дождем глину невидимые корни; неплодородные, точно чрево старухи, поля.
Соседняя деревня, до которой можно было добраться за час на велосипеде, была побольше: там и магазин, и школа, и вечно закрытая библиотека, и даже небольшой клуб, в котором по субботам под шлягеры «Комбинации» и «Ласкового мая» неприкаянные живые мертвецы с дождем в глазах имитировали беззаботность, любовь с первого взгляда и возможность счастливого будущего.
Не знаю, как и когда мою семью занесло в эти края, где люди сразу рождаются обреченными, откуда выход только на погост. Мой род – загадка. Мать никогда не упоминала о своих родителях, не любила вспоминать детство. А мы с братом и не спрашивали – лично я ушел из семьи в том возрасте, когда будущее интересует намного больше, чем прошлое, тем более чужое.
Наша маленькая семья – мама, я и брат Петя, младше меня на два года. Отца я почти не помнил – смутный образ, возможно, вообще иллюзия. Мне было три года, когда его посадили на веки вечные – двенадцать лет. Он убил своего товарища – заколол ножом, а за что, никто и не знал. Пили вместе, что-то отмечали, а наутро отец сел на старенький мотоцикл и отправился в ближайшее отделение милиции. Одежда его была в крови, и больше я его никогда не видел. Впрочем, этот случай был скорее не шокирующей частностью, а мрачной закономерностью – в наших краях многие житейские конфликты решались с помощью ножа или топора, хотя у односельчан не было в отношениях страсти, того самого огня и слепой ярости, которая однажды отключает разум и вдохновляет оголить клинок. Раскисшие северные дороги, вечный холод, пробирающийся под телогрейку – и даже пьяная поножовщина была какой-то полуобморочной, тихой, как будто бы дрались мертвецы.
Папа отбывал срок где-то в Сибири. Знаю, что мать ездила его навестить, полгода откладывая на билет. Это была неподъемная дистанция. Мы едва сводили концы с концами, и часто, особенно зимой, пропускали ужин, потому что, заглянув в подпол, мама убеждалась, что картошки хватит только до февраля, надо как-то ее экономить.
Картошка! Как я ее ненавидел! Вареная, жаренная на масле или, по праздникам, на гусином жире, печенная в костре, раскрошенная вилкой в супе. Очень редко появлялись курица, гусь или рыба – караси, за которыми мать иногда ходила к затянутому ряской пруду. Мне повезло – при рождении природа отсыпала мне достаточно жизненных сил, чтобы примирить мое тело с нищетой. Брату Пете повезло меньше – он был бледным, рыхлым и вялым, к его бескровной коже не приставал загар, у него случались приступы кашля, и очень часто наш местный фельдшер со вздохом говорил: «Этот не дотянет до весны».
Но брат тянул, и с годами мы привыкли, что это его норма – существовать в междумирии, на грани жизни и смерти. Случались дни, когда от слабости он не мог подняться с кровати, и тогда мать становилась особенно нервной и злой – могла дать мне оплеуху вместо ответа на какой-нибудь невинный вопрос или даже вытолкать меня из натопленной горницы в ледяные сени, как будто бы я был лишним в этом царстве скорби. Мне не было обидно – я воспринимал маму как непредсказуемого грозного идола, с которым можно было ужиться, если не пускать его в сердце, а просто принять к сведению его законы. С братом она была нежнее – всё время боялась, что он доживает последнее. Это была нежность с дрожью к будущему мертвецу.
Я брата жалел, возможно, это была любовь. Та любовь, на которую я был способен. Любить ведь тоже учиться нужно, я же никогда не видел ее проявлений. Материнская нежность – тарелка с дымящейся картошкой, которую поставили передо мною на стол, и вопрос: «Не прохудились ли твои сапоги?» Для брата же я был одновременно объектом зависти и опорой. Ему хотелось быть как я – чтобы можно было, дождавшись редких безоблачных дней, уехать на стареньком велосипеде вдаль, крутить педали с таким веселым отчаянием, как будто бы у тебя существует пункт назначения, а не просто смутное желание сбежать. Общаться с немногочисленными соседскими мальчишками – обычная пацанская дружба: шалаши, сигареты, игральные карты с порнографическими картинками. Скупое общение, да и то оно обрывалось в ноябре, когда дожди становились бесконечными, как будто бы над нами прохудились небеса. Двадцать четыре часа в сутки небо извергало влагу – ливень, потом и снег. Какие у нас были метели! Воздух казался белым, ничего дальше метра не видать. И дружба обрывалась – вот так запросто добраться в соседнюю деревню было невозможно.
У меня была отдушина. Девочка. Светлана. Мы родились в одно и то же лето, и вот странно – она как будто бы была всегда. Я помню ее с уродливой желтоволосой куклой под мышкой. Ее семья жила через три дома от нашего. Такие же пленники гиблых мест, как мы сами. Отец Светланы пил горькую, а у ее матери не было ноги – она передвигалась на костылях, неподходящих ей по размеру, похожая на жирную старую цаплю. Мне всегда казалось странным, что в семье, в которой все были больше похожи на мертвецов, чем на живых, родилось такое создание, как Светлана. Она была какой-то бестелесной, как призрак. Тоненькой – такая тонкая кость редко встречается в деревнях. Однажды я слышал, как мать назвала Светлану «бракованной». Кожа такая нежная, что вены просвечивают, волосы пшеничные, в золото отдают. Длинные синеватые пальчики, как у русалки, водянистые глаза, длинная птичья шейка, нос с горбинкой. Уже годами позже, покинув деревню, я часто вспоминал о ней, пытался представить ее лицо и находил, что по канонам современного мира она была скорее дурнушкой. Пройдет мимо – никто и не оборотится. Но для меня она была самым прекрасным на свете существом. Светка была молчуньей, казалось, она вообще не нуждалась в присутствии других людей, и в этом я тоже находил прелесть – ее недосягаемость подогревала интерес. Она была как бабочка за стеклом или фарфоровая куколка в старинной шкатулке – любоваться можно, но в руки брать страшно, рассыплется в крошево.
Как-то мать Светланы пришла к нам во двор, грузно опустилась на лавку и, избегая смотреть в глаза, проговорила:
– А если ваш к моей Светке ходить начнет, на себя пеняйте. В колонию пойдет, дом ваш сожгу, топором всех порешу. Вы меня знаете…
Для этого мрачного речитатива не было никаких оснований – я едва здоровался со Светланой, и это было даже не обычное «ну, привет!», а кивок издалека. Мне было двенадцать, и кровь моя была горяча, но я только сжал кулаки, понимая, что нельзя говорить в ее одутловатое личико всё, что я о ней и ее семье думаю. От моих откровений ничего не изменится, разве что Светлану будут бить.
– Что это ты за глупости несешь, Михайловна? – подбоченилась мать. – Кому твоя Светка вообще нужна?
– Да твой придурок так на нее смотрит, что скоро дырку проглядит. Я давно заметила. Если хоть на метр подойдет – горя хлебнешь!
– Да пошла ты в жопу, Михайловна!
Но мать Светланы уже тяжело поднялась и поковыляла прочь на своих костылях, кряхтя. Она мне казалась старухой, хотя на самом деле ей едва ли было больше сорока. Ее молодость была объедена нищетой и мрачными декорациями, в которых она родилась и вырваться так и не смогла – не хватило ни ума, ни удачи, ни жизненного огня.
А мать меня потом в сторонку отозвала и в глаза заглянула.
– Что у тебя со Светкой, скажи? Не подходи ты к ней от греха подальше. Видишь, ненормальные они совсем. Михайловна, поди, тоже бухать начала, вслед за остолопом своим.
– Я и не подхожу, – пробурчал я. – Очень мне надо…
– Вот и хорошо! Девка-то, и не взглянешь без слез! А всё туда же, берегут. Радоваться должны, что хоть кто смотрит на нее. Только вот не случится такого, дураков у нас нет.
А вот Петя, брат мой, удивил меня. Как всегда, поздним вечером я присел на краешек его постели. В раннем детстве это была моя обязанность: поговорить с ним перед сном, потом ставшая привычкой, а с годами трансформировавшаяся в некоторую форму любви.
– А я все слышал! – сказал брат. – Видел, как мать Светкина приходила…
– Ну, приходила и приходила… Нам-то что? Давай тебе почитаю.
– Да ну… – поморщился брат. Он был еще бледнее обычного. – В книгах всё не по-настоящему. А хочется… как в жизни.
– Да у кого она есть, та жизнь? Посмотри вокруг – дрянь одна.
– А давай уедем! – прищурился брат. – Уедем и станем пиратами.
– Что? – засмеялся я, потому что представить бледного худенького Петю на пиратской шхуне, обдуваемого солеными ветрами, крепко держащего штурвал и храбро атакующего корабли, было невозможно.
– А почему ты думаешь, что я не могу быть пиратом? – насупился Петя. – Если надо, даже погибнуть в море не побоюсь… Всё лучше, чем дома торчать.
– Сбежим, сбежим… – Я вовремя вспомнил о междумирии, в котором обитал мой брат, о скорбной улыбке фельдшера, на днях в очередной раз заявившего: «До зимы не дотянет». – Вот подрастем немного только.
– Знаю, ты врешь. – Петя отвернулся. – Сам сбежишь, а меня не возьмешь с собой. Со Светой соседской убежишь. И не пиратом станешь, а просто будешь жить в городе и нарожаешь детей.
– Дурак ты, что ли? С какой еще Светкой? Сейчас в лоб дам вообще.
– А то я слепой! Я хоть и лежу целыми днями, а сам всё подмечаю. Знаю, что ты по уши в нее втрескался. Улыбаешься даже, если она мимо окон идет.
– Заткнись, а? А то не буду «Тома Сойера» тебе дочитывать.
– Ну и не очень надо. А Светка – страшная! А вот стал бы пиратом, и в тебя влюбилась бы красавица. Потому что все красавицы любят пиратов.
Не помню, чем закончился тот разговор – возможно, я треснул его по голове подушкой, как делал обычно во время наших ссор. (Бить Петю всерьез было нельзя, он бы и пинка одного не выдержал, выпустил бы из своего хилого тела душу.) А возможно, просто ушел, притворившись обиженным. Или даже остался и читал ему «Тома Сойера» вслух, пока веки его не отяжелели и его не забрал к себе Морфей, обычно показывавший ему сказки о морях и кораблях с черными парусами. Но помню, как я был удивлен – и наблюдательности его, и внезапному осознанию, что ведь прав он. Видимо, мое желание наблюдать за Светланой и то, что я мог в таких мельчайших подробностях представить ее лицо, едва закрыв глаза, и было детской влюбленностью.
Правда, я никогда не мечтал прикоснуться к ней, никогда не воображал себе, что однажды предложу прокатиться на моем стареньком, от отца оставшемся мопеде, завезу ее на лесную опушку и там прижму к поваленному размокшему дереву. Залезу под подол простенького платья, и она будет молить: «Нет… не надо… ты спятил, что ли?» Мне шел тринадцатый год, я рос в деревне, и почти все мои разговоры с друзьями сводились к теме «баб», как мы называли всех женщин, независимо от их возраста.
Была у нас соседка девяноста пяти лет от роду, некая Вера. Выглядела так, словно знала рецепт эликсира бессмертия – лицо румяное, хотя и в морщинах, как растрескавшаяся от зноя земля, спина прямая, смех молодой, походка легкая. Люди к старости становятся мрачными, оно и понятно: трудно сохранить беззаботность, когда прошлое длиннее будущего. Но Вера же была исполнена такого жизненного энтузиазма и легкости, словно не было за ее спиной тяжелой жизни, и не хоронила она мужей и детей, не осталась, в итоге, одна как перст в старой избе с прохудившейся крышей, которую некому починить.
В детстве мы с братом любили забегать к ней на чай – она была радушной, угощала нас домашним хлебом и рассказывала о том, какой красавицей была в молодости и как все вокруг ходили к ее родителям свататься. В ней был какой-то уют, и она воспринималась более вечной и надежной, чем все вокруг – и дома, и другие люди, и даже лес. А потом вдруг получилось так, что она сошла с ума – быстро, тихо, почти незаметно для окружающих. Сначала стала реже из дома выходить – в этом не было ничего удивительного, к старости почти все слабеют и становятся как будто бы привязанными коротким поводком к своей постели. Чем дольше живешь, тем поводок этот короче – сначала, вроде бы гуляешь, где вздумается, потом можешь с трудом добрести до магазина в соседней деревне, а потом и прогулка до скамеечки во дворе начинает восприниматься большим путешествием.
Потом Вера запираться начала. В деревне нашей это было не принято. Никто не закрывал дома даже на ночь – от кого скрываться, все же вокруг свои, о чужаках же, которые почти никогда в наших краях не случались, становилось известно, когда они едва появлялись на горизонте. Вскоре появились и другие странности – с ее лица исчезла улыбка и вместо воспоминаний о былой блестящей молодости она все чаще бормотала какие-то мрачные вещи.
По привычке мы с братом продолжали ее навещать, хотя теперь она нас не радовала, а пугала. Теперь Вера рассказывала о том, как во время войны она вместе с односельчанами, никто из которых не дожил до ее лет, съела человека.
Была зима, голод, безысходность, в деревне остались одни женщины, и вот однажды к одному из опустевших домов прибился чужой – то ли беглый солдат, то ли просто странник. Пришел да и остался, надеялся обжиться в краях, где никто его не знает. Вера и не помнила, кто первым это предложил, но, кажется, сначала это прозвучало как шутка – а вот бы этого чужого убить, а мясо его разделить. Никто ведь и не узнает, у него и документов, поди, нет. Да и сам чужак наивно рассказал, что остался совсем один.
Шутка превратилась в план за считаные часы. И вот уже в одну из мерзлых ночей самая сильная из баб крадется к дому чужака, пряча под телогрейкой топор. Снег скрипит под ее ногами, дверь, конечно, не заперта. Остальные ждут напряженно – а если кто начинает всхлипывать и вслух бога поминать, остальные смотрят с осуждением. Тут уже не до бога. Короткий вскрик – чужак ничего и понять не успел, его спящим подкараулили.
И вот Вера вместе с другими идет в сарай, где прямо на полу разделывают тело, даже одежду с него не сняв. Кому-то нога досталась, кому-то – потрошки. Недолго спорили, куда голову девать, в итоге закопали ее за тем же сараем, в Верином дворе.
В ту ночь над деревней стоял густой запах мясного супа – в каждом доме варилось мясо. Вере было жутковато первую ложку есть – человечина все-таки, но голод был сильнее сострадания. Они договорились никогда не обсуждать случившееся и обещание сдержали.
Мы, конечно, матери все рассказали, она только поохала: совсем, мол, Верка с ума сошла, несет уже не пойми что, не верьте этим сказкам.
А в другой раз Вера рассказала совсем жуткое. Будто бы у нас с Петей был еще один брат, младшенький, которого мы запомнить не могли, потому что прожил он всего четыре дня. А после мать наша соврала всем, что помер младенец, но Вера видела, как та сама его утопила.
– Некстати он пришелся, и без него едва концы с концами сводили. Вот и решила избавиться. Голод иногда с людьми страшное творит.
Больше мы никогда к ней не ходили. Я, конечно, не поверил Вере, а вот Пете после этого рассказа несколько ночей подряд кошмары снились. Как будто бы мать его приглашает прогуляться к реке, сталкивает с обрыва, а потом спокойно смотрит, как тот бьет ладонями по ледяной воде, путается в ряске, пытаясь выбраться.
– Ну что ты как маленький, – пытался я успокоить брата, – врет же она все.
Петя всхлипывал и как-то странно на меня смотрел, как будто бы у него есть секрет. И в итоге не выдержал все-таки.
– Егор, ты ведь никому не скажешь?
– О чем?
– Неважно. Я тебе покажу кое-что, а ты молчать будешь.
– Ну ладно, – пожал плечами я. Что такого мог показать мне брат, большую часть дня проводивший в постели?
Петя полез под кровать, где хранилась коробка с его бесхитростными безделушками – деревянными корабликами, школьными учебниками, картами несуществующих стран, которые он любил рисовать. Достал сверточек – как будто бы мяч, в тряпки обернутый. Развернул, и глазам моим предстал череп – человеческий череп, пожелтевший, в земле перепачканный.
– Вот. – Петя смотрел на меня, едва не плача.
– Твою мать… Где ты это взял?
– А ты не скажешь? – зашептал брат. – Не скажешь никому?
– Я же обещал… – пришлось ответить мне.
Петя зашептал мне в самое лицо: после того, как старуха Вера рассказала нам о съеденном чужаке, он выждал момент, когда она по делам пошла, рванул к ее сараю с лопатой, все там перерыл и нашел вот это.
– Не врала она, – шипел брат, – не врала про того человека, понимаешь? Они правда съели его, а голову закопали.
– Ну, ты дурак… Старуха же наверняка увидела, что у нее там перекопано все.
– Ну и что она сделает? Дело-то давнее. Хотела бы скрыть – вообще молчала бы.
– Зачем же ты взял череп? Выброси его!
– Как ты не понимаешь? – Лицо у Пети в тот момент было таким детским, таким беспомощным. – Ведь если она про тот случай не соврала, значит, и про маму нашу…
– Замолчи! – строго приказал я. – Про маму врет она. Просто напугать нас хотела.
– Но как ты можешь…
– Заткнись, я тебе сказал. И не смей ни с кем больше это все обсуждать!
Брат только вздохнул. Череп я у него отобрал и отнес на старое кладбище. Прикопал в чью-то могилу. А на мать с тех пор смотрел с недоверием – неужели она могла вот так утопить младенца новорожденного? Просто потому, что боялась – хлеба на всех не хватит. И с одной стороны – нас же спасала, о нас заботилась, к нам она уже привыкла, полюбила нас, а тот, другой, всего четыре дня прожил, он сам был как чужак. Но с другой стороны – младенец же, плоть и кровь ее, плакал, наверное, молока ее просил, от запаха ее успокаивался, мог еще жить и жить… Но время шло, и я о той истории почти забыл. Да и Вера вскорости померла.
В мой пятнадцатый июль брат мой совсем ослабел и перестал вставать с постели. С ним и раньше такое случалось – тело становилось как будто бы ватным, но никогда это не продолжалось так долго. Петя скукожился и стал похож больше на старичка, чем на мальчика. Мать кормила его из ложки протертым картофелем, а сердобольные соседки приносили молоко – больше у нас ничего не было. Брат почти перестал разговаривать, это отнимало слишком много сил. Каждую ночь ждали – вот сейчас он уйдет. Но Петя продолжал жить, как всегда, он был стабилен в своем междумирии.
Мать наша сначала Петю жалела и боялась, что наконец настал тот момент, о котором столько лет подряд твердил ей фельдшер и в который она почти перестала верить. Но шли недели, и на смену страху пришло раздражение. Ей начало казаться, что Петя недостаточно старается, чтобы встать на ноги. Выздоровление – это работа, а он работал плохо, плевался картофельным супом, капризничал, как будто бы ему было пять лет.
Он лежал в подушках, такой крошечный, усохший, большие запавшие глаза на желтом лице. И отказывался принять все то, что она предлагала – еду, книгу, свежий воздух из форточки. Целыми днями он апатично смотрел в потолок, иногда начинал всхлипывать – плохо ему было, болела спина, от слабости он не чувствовал рук и ног, дышать было трудно, а глаза заволокло серой пеленой.
Однажды мне даже пришлось за брата вступиться – тот, неловко вскинув руку, случайно опрокинул на пол очередную тарелку давно опостылевшего ему супа, и мать вышла из себя, дала ему затрещину. Голова Пети дернулась, как будто кукольная с шеей-пружинкой. Я подскочил к кровати и оттолкнул мать. Та потом пришла в себя и плакала в кухне – мне было и жаль ее, и противно из-за того, что она вызвалась быть нашей опорой, а сама так легко теряла душевное равновесие.
Следующим утром, на рассвете, Петя тихонько разбудил меня – его слабый голос сначала ворвался в мой сон, став одной из его деталей, а потом точно рыболовным крючком выдернул меня в реальность. Я сел на кровати и потер глаза кулаками.
– Ты что не спишь? Пять утра…
– Поговорить с тобой хотел, – прошелестел брат. – Егорка, страшно мне.
– Это еще почему? – Я нарочито бодрился. Мне самому было страшно за него – страшно однажды увидеть его в гробу. – Не говори глупости, тебе уже вчера лучше было. Ты поправишься!
– Нет, – помотал головой брат. – Не даст она мне. Приговорила меня.
– Кто «она»?
– Да мама же.
Я потрогал ладонью его лоб – прохладный. Я видел, что брат не притворяется, по-настоящему боится – губы дрожат, зрачки расширены. Видимо, он долго собирался с духом, чтобы поделиться со мной. Но то, что он говорил, было похоже на бред.
– Мама хочет, чтобы ты выздоровел. Я слышал, как она говорила соседке, что фельдшера пора звать.
– А я вчера слышал, как она молилась! И приговаривала: «Прости, Господи, не потянуть мне двоих, не могу, не получается!»
– Молилась? Нет, ты точно бредишь, – с облегчением вздохнул я, – тебе, поди, приснилось?
– Я сам удивился! Вечером было, ты ушел куда-то. Она думала, что я сплю. Мне сначала почудилось, что пришел к нам кто-то, и мама тихо с ним переговаривается. Но потом понял – это она до бога достучаться пытается. Так горячо бормотала, как сумасшедшая.
– И что она еще говорила?
– Да вот только это… – всхлипнул Петя. – Как будто бы прощение просила… За то, что меня убить собирается. Егор, мне так страшно! Я же давно вижу, как надоел ей.
– Да любит она тебя.
Я вовсе не был уверен в том, что говорю правду. Не очень верил, что наша мать, в принципе, еще способна на любовь, не растратила все силы на выживание…
– Она так говорила, – твердил Петя. – Если бы она с соседкой перешептывалась, я бы еще подумал: устала, бредит сгоряча… Но то соседка, а то – бог…
– В которого она не верит, да! Успокойся ты. А если так уж боишься, я тебя не оставлю. Буду все время с тобой, и тогда тебя никто не тронет!
– Правда? – Брат ухватился сухой маленькой ладошкой за мою руку. Ему было уже тринадцать лет, но он выглядел максимум на девять – маленького роста, худенький, лопоухий, с капризно сложенными губами и испуганным взглядом.
Петя успокоился и уснул, а я с того дня начал пристально за матерью наблюдать. Из дома я почти не выходил. Каждый раз, когда мать просила меня дров наколоть или воды принести, у брата становилось такое лицо, словно палач уже занес над ним топор окровавленный. Как назло, дни выдались солнечные – редкость в наших краях. Даже глинистая дорога немного подсохла, прогрелся воздух – обычное лето с гудящими шмелями и высоким беловатым небом. Казалось, односельчане начали забывать про вечный дождь.
А я сидел дома у постели брата, который чувствовал себя виноватым за мое заточение, но и отпустить меня не мог, потому что искренне верил, что только мое присутствие продлевает жизнь, за которую он за эти годы не устал цепляться. Я развлекал себя чтением, иногда подолгу смотрел в окно и получал приз: мимо окон шла Светлана, которая тем летом распустилась как цветок, превратившись в почти красавицу. Она носила некогда цветастый сарафан, застиранный добела, светлые негустые волосы отрастила до лопаток, и была Светка похожа на воскресшую утопленницу.
Мать раздражала моя внезапная привязанность к брату – казалось бы, она должна была радоваться тому, что кто-то взял на себя обязанности по уходу за больным. Но она бродила вокруг нас точно лиса, приметившая курятник и выжидающая удобного момента. Все время спрашивала меня: не хочу ли я прокатиться на велосипеде? А может быть, мне сходить на речку и искупаться – вода, наверное, нагрелась. Или прогуляться в лес – вдруг повезет и найду грибы? Тогда она сварила бы вкусный суп. На все ее предложения я отвечал отказом.
Вскоре от такой жизни я сам не мог понять: то ли вечное пребывание в душной комнате брата затуманило мое сознание, и я заразился его сумасшествием, то ли в словах Пети и правда что-то было, и мать начала воспринимать его как жертву, а не сына. Украдкой я за ней подсматривал и обнаружил много странностей: у нее появилась вырезанная из газеты икона. Иногда, поздно вечером, она подолгу смотрела в окошко, и в глазах ее стояли слезы, хотя никогда раньше я не замечал у нее склонности к меланхолии.
В какой-то газете я прочитал, что в одном городе мать ножом заколола троих маленьких сыновей. В суде она утверждала, что находилась в состоянии аффекта, была как бы в мороке и не ведала, что творит. Жила она трудно, растила детей одна, потеряла работу, выбилась из сил, не могла платить по счетам. Все знакомые вскоре покинули ее, верной подругой осталась только бутылка клюквенной наливки, которую она иногда покупала на последние гроши. Приобретала себе иллюзию спокойствия и веры в то, что завтрашний день может принести что-то хорошее, хотя на самом деле он всегда оказывался еще более безнадежным и мрачным, чем вчерашний.
И вот один из сыновей, вернувшись домой из школы, с обидой сказал, что у него одного в классе нет ни кроссовок, ни джинсов, и поэтому девочки не хотят с ним дружить. Матери почудился в этом невинном заявлении упрек – последние жизненные силы она тратила на то, чтобы хоть как-то держаться на плаву. Бордовая пелена гнева заволокла ее глаза, она бросилась вперед, схватила мальчишку за волосы, ударила головой об угол стола, а потом била его мясным ножом – много раз, мертвого уже.
На крики прибежали двое других сыновей, и с ними она тоже расправилась. Тридцать два взмаха рукой, кровавые брызги на выкрашенных дешевой масляной краской стенах, ноздри раздуваются от нутряного соленого запаха. Она кричит, катается по полу, вывалявшись в крови собственных детей, а потом засыпает там же, среди их остывающих тел, и спит двое суток, пока взволнованная соседка, у которой есть ключ, не пришла ее навестить и обнаружила страшное зрелище. На суде она плакала и оправдывалась: выбилась из сил, не смогла, не потянула, нет мне прощения, я Медея, я просто очень устала…
Это были девяностые: расцвет желтой прессы, газеты пестрели такими придуманными историями.
Я заглядывал в мамино лицо, которое начало мне казаться почти незнакомым. Я не мог вспомнить ее улыбку, не мог вспомнить последний раз, когда она была ко мне добра. Я почти поверил в то, что говорил мне Петя. И я был готов его защитить. Сон мой стал чутким, как у лесного зверя, и под подушкой я теперь прятал небольшой охотничий ножик. Я был сильнее и быстрее матери, я был уверен, что успею перехватить ее руку и не допустить беды.
Но конечно, тогда я и предположить не мог, что она задумала на самом деле.
Жара стояла недолго, опять начались дожди. Дождь вернулся в нашу деревню, как загулявший супруг к жене, которая настолько устала от его присутствия, что только радовалась одиночеству. Но муженек вернулся, он был привычным и спокойным, дом заполнили его запахи, в его объятиях не было страсти, одна только привычка, и она успокоилась, смирилась и поплыла по течению.
Дожди шли день и ночь, дорога снова размокла, деревенская улица опустела, и вот однажды утром мать сказала мне:
– Егор, а давай в церковь сходим. Вместе…
– Это еще зачем? – нахмурился я. – Ты можешь дурить как вздумается, а я ни во что такое не верю.
– Да и не надо тебе верить, ты меня просто проводи. – Немного понизив голос, она добавила: – За Петьку нашего помолиться хочу. Вроде он на поправку пошел, может, и вытянет опять.
Брату действительно стало немного лучше. Он даже начал выходить во двор, правда, всего на несколько минут. На его щеках снова появился румянец, он перестал отказываться от еды и попросил альбомы для рисования.
– Это не займет много времени. Службу отстоим, я свечки поставлю и сразу домой.
Я сомневался. Идти куда-то (а тем более в церковь) с матерью мне не хотелось. С другой стороны, родной дом я уже начал воспринимать как тюрьму. А там – дорога через лес, запахи мокрой коры и глины и хоть какие-то, хоть скудные, но все-таки впечатления. Петя меня подбодрил: мол, что мне будет, если она тоже уходит? И я решился.
Через лес мы шли молча. Мать торопилась и почему-то нервничала. Мне было любопытно, что у нее на уме. Я едва успевал за ней – подобрав длинную юбку, она шла напролом, как будто бы опаздывала на важную встречу, и вместо представлявшейся мне неспешной прогулки до церкви у нас получился забег на короткую дистанцию. У меня было странное ощущение, что меня уводят из дома насовсем и в родную деревню я больше никогда не вернусь.
Спешка была ни к чему – мы не опаздывали и даже пришли на четверть часа раньше до начала службы. Народу в церкви собралось мало. Пришла юродивая из соседней деревни – молодая баба с расчесанными в кровь руками и бельмом на глазу. Она подходила к прихожанам и изрекала какую-то муть, ей самой казавшуюся пророчеством. Были несколько наших соседей, ходившие в церковь не в поиске высоких истин, а мучимые банальной скукой.
И тут я заметил незнакомца. Чужака. Он стоял чуть поодаль, один, и я сразу обратил на него внимание, и почему-то мое сердце забилось быстрее, хотя ничего особенного в облике этого человека не было. И все-таки он как магнит притягивал к себе посторонние взгляды. Невысокий, жилистый, молодой, не более сорока пяти лет, но совершенно седой. Дочерна загорелый, волосы до плеч, прихваченные обычной аптечной резинкой. Широкие скулы, серые глаза, нос с небольшой горбинкой – ничем не примечательное лицо. В свои пятнадцать я был выше его на полголовы и намного шире в плечах, но в нем чувствовалась какая-то внутренняя сила, что-то незримое, но все-таки очевидное каждому – я бы никогда не рискнул такому человеку перечить.
В нашей деревне у кромки леса некогда жил один мужчина, прошедший Афганистан и вернувшийся в родные края. Он мечтал жить тихо-мирно и хотел жениться на милой работящей женщине. В итоге всё, конечно, вышло не так – наши края были страной разбитых мечтаний. Женился он на горластой почтальонше Зинке, родился у них истеричный болезненный сынок. Парень пил, Зинка орала на него так, что сбегались соседи. Ночами ему снились военные кошмары, которые он так и не смог забыть. И вот он однажды сказал мне, маленькому еще, что у тех, кто смерть видел близко, меняется взгляд.
Свидетели смерти всегда могут опознать «своих» – она как будто бы впечатывается в сетчатку глаза и остается там навсегда. Никакой благодатью, никакими светлыми мещанскими буднями печать смерти потом не изгонишь. Как пуля, оставшаяся в плоти, обросшая мясом, принятая телом как его часть.
Я часто вспоминал его слова и убедился, что он был прав.
Так вот, в глазах чужака явно читалась печать смерти. Я заметил это и вздрогнул. Ни на кого незнакомец не смотрел – ни на молодого священника, ни на юродивую, ни на мою мать, никто не привлекал его внимание, только я. Мне стало не по себе – взгляд его был странным, чужак как будто бы мясо на рынке рассматривал, решая, достаточно ли оно свежо, чтобы быть зажаренным и съеденным. Его не волновало мое смущение, он никак не отреагировал на мой ответный пристальный взгляд. Я нервничал, а он оставался спокойным. Взгляд его был похож на прикосновение – это была бесцеремоннейшая форма нарушения пространства. Все это продолжалось не больше двух минут, но навсегда осталось в памяти – моя первая встреча с человеком, в доме которого мне предстояло провести несколько следующих лет.
Наконец он отвернулся. Мне захотелось выйти из церкви на воздух, но мать вдруг удержала меня за рукав.
– Егор… Постой. Я должна кое-что тебе сказать…
– Здесь слишком душно… – Я чувствовал себя опустошенным, на это не было никаких причин, но из меня будто бы половину крови выпили. – Я выйду, подожду тебя на лавочке у кладбища. Ты же на службу хотела.
– Егор…
Впервые за последние несколько лет ее голос смягчился, это было странно. Мне было бы спокойнее, если бы я услышал грубый окрик, а то и получил бы затрещину, в этом была бы стабильность привычного. А вот неожиданная мягкость матери почему-то воспринималась предвестием беды, и как потом выяснилось, не зря.
– Ну что еще? Почему ты так странно смотришь на меня?
– Потому что мы не на службу пришли, – наконец выдавила мать. – Видишь того человека в черном? Сейчас ты пойдешь с ним. Он отведет тебя в твой новый дом.
Ее слова показались абсурдными, в первый момент я даже рассмеялся, готовый поддержать эту натужную шутку. Но лицо матери оставалось серьезным.
– Так надо. Подумай о брате. У него есть шанс жить. Но нам нужны деньги. А этот человек обещал деньги дать, если ты начнешь работать на него.
– Мать, у тебя температура? Что значит «работать на него»? Что я буду делать?
Мама прятала глаза, ее пальцы, в которых намертво въелись загар и грязь, нервно комкали край свалявшейся шерстяной кофты.
– Я не знаю, – наконец сказала она. – Ему нужен подмастерье. Я привела тебя за тем, чтобы он посмотрел, подходишь ли ты. И он кивнул. Кивнул мне. Значит, ты подходишь… Егор, я все понимаю. Прости меня, что я вот так… – Нижняя губа матери дрогнула, а кулаки сжались – мать впилась ногтями в свои ладони, это помогало удержаться от слез. – Ты не подумай, я у него спрашивала… Удивилась, что он так запросто может принять на работу мальчишку… Он сказал, что дел много, но работа нетрудная. Ты будешь травы собирать, дома убираться и помогать ему во всем.
– Я никуда не пойду! – Я повысил голос. – Ты что, продать меня решила? Продать, как корову? Своего сына?
Священник с неодобрением посмотрел на меня.
Я рванул к выходу, мать засеменила за мной. Я резким пинком толкнул тяжелую дверь. Прохладный влажный воздух был спасением, у меня подкосились ноги, я рухнул на шаткую березовую скамеечку у входа и подставил вспотевшее лицо дождю. В тот момент я еще не верил в предопределенность моей судьбы: за меня всё было решено, за моей спиной состоялась сделка, я был продан, деньги получены, мосты сожжены.
Мать выбежала за мной и с облегчением вздохнула, увидев, что я остался у церкви. Наверное, она боялась, что чужак разозлится и деньги обратно заберет. Даже спустя много лет я так и не узнал, за какую сумму мать согласилась никогда больше не видеть меня. Продала меня человеку, которого в нашей деревне все стали называть Колдуном.
Его настоящего имени никто и не знал. Он был местной легендой – я слышал о нем от разных людей, с самого детства, но, признаться, не верил в его существование. Никто из наших никогда его не видел. Говорили, что Колдун живет отшельником в лесу, что ему уже под сотню лет, тело и лицо сохранил молодыми – должно быть, продал за это дьяволу душу. Говорили, что могущество его не имеет пределов – он может и грозу вызвать, может и человека убить, и сделать так, чтобы один намертво так возжелал другого, что умереть готов был бы за проведенную вместе ночь. Никто не знал, где точно находится дом Колдуна, никто из грибников никогда на него не натыкался, что давало повод местным скептикам думать, что этого человека не существует вовсе.
Я был растерян, раздавлен, казалось, что вижу дурной сон. Но делать было нечего – пришлось пойти за чужаком по лесной тропинке. Шли мы молча, Колдун со мною не разговаривал, не пытался быть приветливым, как-то успокоить меня. Ему было плевать и на мои чувства, и на меня самого.
Дорога была долгой, сначала по полю, потом через рощу, по берегу реки, по петляющей лесной тропинке и наконец по бурелому, бездорожью. Лес становился темнее и гуще, я никогда не забирался далеко в чащу, а Колдун, похоже, чувствовал себя как дома. Он уверенно двигался вперед, ориентируясь на видимые ему одному вехи.
Только спустя несколько часов мы наконец оказались у плетеного забора, который окружал полянку и деревянный сруб. Дом как дом – небольшой, и немного странно, что находился он в таком глухом месте.
Быстро темнело. Колдун сказал, что о моих новых обязанностях мы поговорим утром, а теперь я должен хорошо отдохнуть, потому что легко мне не будет.
Это были единственные слова, которые я от него услышал в тот день.
Моя реакция его не интересовала – сказав это, отпер тяжелую дубовую дверь, вошел в дом, и мне ничего не оставалось, кроме как последовать за ним.
Постель, на которую указал мне Колдун, напоминала гроб. Горница его была тесной – всего одна комнатушка, и, видимо, чтобы я поменьше мозолил ему глаза, Колдун выделил мне местечко в закутке под широкой лавкой, как щенку. Подо мною – доски, надо мной – доски, подстилка жидкая, набита соломой. Холод, темнота и тоска. В первую ночь, несмотря на усталость, я долго не мог уснуть, лезли в голову мысли разные, воспоминания. Вспомнил бабку соседскую и рассказ ее, как одну ее знакомую заживо похоронили, когда бабка еще девицей была.
Бабкины сказки были похожи на галоп необъезженного жеребца – пляс фактов, путаница мыслей, то про одно, то про другое, – слушаешь ее, а сам как будто спутавшийся клубок разматываешь, и так без конца, пока до сути не доберешься.
Была у бабки в юности подружка, звали Любашей, и приглянулась она женатому из соседней деревни.
Была Любаша той особенной чистоты, свойственной дурнушкам, когда верят в то, что в сердце живет ангел, и только полюбивший тебя его разглядит. И будет не на тебя уже смотреть, не на твои плечи нескладные в бежевых веснушках, не на водянистые глаза и рахитичное брюшко, которое ты прячешь под выцветшим сарафаном, перешитым из мамкиного, не на жидкие волосы цвета ржавчины, а на ангела, живущего внутри. И слышит любимый не твой голос, который ты и подать-то стесняешься, поскольку родители с самого детства внушили, что место твое – предпоследнее, в лучшем случае, и что тише воды и ниже травы – твой девиз, иначе быть беде. А слышит голос ангела твоего, свет от которого струится из глаз твоих. И чует запах ангела – небо, счастье, немного предгрозового озона, неведомая чужеземная сладость, а не твой кисловатый пот. Любаша верила, что женатый мужчина ее ангела разглядел, хотя соседке, кто поциничнее, предупреждали, что среди его интересов были только крепкая молодая задница и доверчивость молоденькой дурочки. Ни в ангела, ни в черта он не верил. Все лето за околицей они встречались, Любаша убежать с ним мечтала. А бабка-соседка, в ту пору молодая еще, сразу знала – быть беде. Так и случилось.
Осенью понесла Любаша. Сама-то не сразу поняла, что случилось, думала, что болезнь какая-то напала. Бледная ходила, мутило ее по утрам, наизнанку выворачивало. А к зиме стало очевидно – живот вперед выдвинулся, грудь налилась. Любовник женатый перепугался, сходил к родителям ее. Любаша, дура, радовалась, думала, что руки просить. А они все как-то против нее сговорились. То ли напугал их, то ли пообещал что-то, то ли просто настроение совпало, повод избавиться от никчемной дочери появился. Ведь Любаша была в семье восьмая, младшенькая, нелюбимая, проблемная. Слишком мечтательная для деревенской жизни – такую и замуж не выдать, и дома держать проку нет.
Приговорили Любашу.
И вот одной из октябрьских ночей, уже стылых довольно – вся жухлая трава в кристальной изморози, – мать к ее постели подошла, постояла минуту над спящей дочерью. У той уже живот круглый, ходуном ходит – младенец нерожденный какой-то космической своей интуицией, видать, близость смерти почуял. Да подушку тяжелую на лицо ее опустила.
В Любаше ни силы отродясь не водилось, ни ярости, ни жажды жизни. Плыла она по течению, любую невзгоду смиренно принимала, любому врагу с готовностью подставляла мягкое брюшко, не было у нее ни клыков, ни шипов ядовитых, ни когтей острых. Все так легко прошло – и не сопротивлялась почти. Руками всплеснула – даже не подушку отталкивала, а как будто воздух обнять пыталась, кого-то невидимого, кто у кровати ее стоял. Может быть, просто не поняла со сна, что происходит. Дернулись ее ноги в последней судороге, так и затихла. Потом для вида вызвали фельдшерицу – в деревне все друг друга знают, все заодно, та была в курсе ситуации, поохала, все нужные бумажки заполнила.
Вечером того же дня, еще и не стемнело, и схоронили Любашу быстро. В деревне было принято, чтобы тело мертвое последнюю ночь в доме родном провело – попрощаться, обмыть как следует, снарядить в последний путь. Но на мертвую Любашу с животом ее тошно смотреть было. Только вот когда уже в гроб ее положили, кому-то показалось, что живот беременной шевельнулся – как будто мать мертва, а младенец жить продолжает. Замешкались родственники Любашины. А что тут сделаешь, не вспарывать же ей брюхо, да и не выжил бы младенец, срок его не подошел еще.
У могилы гроб заколачивать приготовились, а когда крышку почти опустили, глаза покойная вдруг распахнула. Все это заметили, все видели. Потом еще друг дружку уговаривали на поминках: бывает, мол, такое, мышечное сокращение. После смерти и волосы расти продолжают, и ногти, и газы по телу так гуляют, что иногда кажется, дышит человек. Она ведь почти весь день в гробу на столе лежала недвижимая, была бы жива – это было бы ясно. Но глаза-то какие были – осмысленные, блестящие, не как у мертвеца. Как будто бы в последнюю секунду проснулась она, из обморока глубокого вышла и поняла, какая участь ей была уготована. Гроб быстро закрыли, заколотили молча, в яму опустили да землей присыпали – всё без слова единого. Торопились как будто бы сообщники.
Бабка, что с покойницей дружбу водила, рассказывала, что приходила на могилу к подруге. Тем же вечером пришла, цветов полевых букетик принести решила, не по себе ей было, что так скомканно, не по-людски, похороны прошли. И вот сидела она у свежего холмика земли, думала о грустном. О том, что еще вчера – вера в светлое будущее, а сегодня не осталось ничего, кроме убогого холмика.
Вдруг показалось, что под землею стонет кто-то. Плачет, тихо и тоскливо. Она даже на землю легла, ухом к могилке приникла. Так и есть – глухие стоны, ни с чем не перепутаешь. И не потусторонние какие-то звуки, не как в сказках страшных об упырях и вурдалаках, а нормальный человеческий плач, слабый только очень, глухой. Девчонка перепугалась, со всех ног в деревню кинулась, в дом покойной кулаками застучала. Мать покойницы открыла – глаза заплаканные, злые, настороженные. Девушка как будто бы споткнулась об этот холод и неприятие, говорить даже было тяжело. Попыталась спутанно объяснить: Любаша-то в гробу плачет, заживо закопали ее, надо срочно бежать на старое кладбище, может, еще можно спасти! Она же с ребеночком, страшно ей, больно ей, это что же такое! Но мать покойницы только оплеуху ей отвесила звонкую. «Что душу бередить пришла, фантазерка малолетняя! Пошла отсюда, не лезь не в свое дело!» Девушка на могилу вернулась, не знала, что и делать, только вот звуков из-под земли больше не было слышно.
– Задохнулась, видать, девка, – со вздохом мне старуха рассказывала. – Я часто потом о ней думала. Лица близких стерлись из памяти, а вот Любаша до сих пор как живая перед глазами стоит. Непутевая… Я потом поняла, что случилось, дошло до меня, что специально так все было устроено… Но так и в голове уложить не смогла: как же можно было дочь родную закопать заживо? Счастья той семье, конечно, не было, бог-то он всё видит. И дом горел у них, два раза отстраивали, и младший сын по весне под лед провалился да утоп, и много чего еще было. А мне до сих пор кошмары снятся, что засыпаю я сном глубоким, а потом глаза распахиваю и последнее, что вижу, – крышку гроба закрывающегося. Темно, тесно, молоток по крышке стучит, голос мой перебивает, а потом – вечная пустота, пока не задохнешься…
Я вспомнил этот рассказ, лежа под лавкой, впервые ночуя в лесном домике Колдуна. И другие мысли лезли, все тоскливые. Я поверить не мог, что мать продала меня, на погибель определила, как будто в страшной сказке. Увела в лес, с глаз долой, избавилась от лишнего рта. Под утро я даже всплакнул от осознания незавидности собственной участи. Мне было пятнадцать лет, и казалось, что жизнь моя кончена.
Утром проснулся от тычка в бок – не сразу понял, где нахожусь. Едва светать начало – небо в узеньком закопченном окошке было светло-серым, пасмурным. К ресницам моим будто бы по камню привязали – так хотелось спать. Но Колдун пинал меня босой ногой под ребра, чувствительно, так, что мне пришлось выползти из-под лавки и сесть на пол, протерев глаза кулаками.
– Уже половина пятого, – неодобрительно заметил он. – Время в лес идти, пока солнце не поднялось.
Завтрака мне не предложили, а я спросить постеснялся. В Колдуне было что-то необъяснимо мрачное, предвестие беды. С ним не хотелось лишний раз заговаривать. Я пробыл в его доме сутки, и за это время слова грубого не услышал, однако почему-то явственно чувствовал – если что-то пойдет не так, он может меня и убить. Хотя роста Колдун был невысокого, телосложения скорее хрупкого – узкие плечи, небольшие, как у девчонки, ладони, но в этом всем чувствовалась скрытая сила лесного кота. Литые мускулы, смуглая кожа, спокойное скуластое лицо, вкрадчивая походка.
Первые дни мне всё время казалось, что Колдун у меня за спиной стоит. Я даже его дыхание на затылке будто бы чувствовал, и тонкие волоски на шее топорщились – как будто опасность какая-то мне угрожала, как будто бы сама смерть, проходя мимо, случайно задела меня рукавом. Оборачиваешься, а сзади и нет никого – померещилось.
Утром Колдун меня в лес повел. По лесному бездорожью он шел быстро, я едва поспевал за ним. Бурый мох колыхался под нашими ногами как Саргассово море – иногда нога проваливалась в него по колено. На мне были старенькие китайские кеды, которые мгновенно промокли и отяжелели. Я спотыкался о коряги, иногда падал на колени, но Колдун не считал нужным ни обернуться, ни хотя бы немного замедлить шаг. Наконец он остановился и, наклонившись, сорвал какую-то травинку и протянул мне.