Не стреляйте белых лебедей Васильев Борис
Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.
– Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.
Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.
– Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.
Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.
– А я Тольке Безуглову зуб вышиб!
– Ай, ай! Что же так-то?
– А смеется.
– Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться – пусть себе.
– Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.
– Гнул, – сознался Егор. – А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.
– Ну а что, кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили – только зря ославился.
– Не то, сынок, что ославился, а то, что… – Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли. – Чем, думаешь, работа держится?
– Головой!
– И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное – сердцем. По сердцу она – человек горы свернет. А уж коли так-то, за-ради хлебушка, то и не липнет она к рукам то. Не дается, сынок, утекает куда-то. И руки тогда – как крюки, и голова – что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти – не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю – вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело – на людей обиду держать. Самое последнее.
Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.
– Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? – вздыхал начальник. – И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…
– Воля ваша, – сказал Егор. – Какое будет распоряжение.
– Распоряжение!.. – Начальник долго пыхтел, чесал в затылке. – Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?
– Можно, – сказал Егор. – И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.
Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые, – из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.
Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да многоэтажек своих бетонных с осени тосковать начинает, потому что отрезан он от землицы камнем. А камень – он не просто душу холодит, он трясет ее без передыху, потому как не способен камень грохот уличный угасить. Это тебе не дерево – теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни днем ни ночью, и только во сне видит оно росные зори и прозрачные закаты. И мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да куске черного хлебушка.
Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее, чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться привык, поспешать куда-то и просто так над речушкой какой от силы два часа высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог, за поллитрой потянется. А где поллитра, там и вторая, а где вторая, там и безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие-нито. И две выгоды: безобразий поменьше, да деньга из туристского кармана в местный бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.
Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил тихо, и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале да как-то оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.
– Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота – это, перво-наперво, ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и воды чтоб в лодках не боле кружки.
– Сухо будет, – заверил Егор. – Ясно-понятно нам.
– Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота – пристань. Чтоб чисто было, как в избе у совестливой хозяйки.
– Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.
– Есть с пристани запрещаю, – устало сказал Яков Прокопыч. – Под навесом столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто – затаскают.
– А если свое привезут?
– Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то, придется отказать.
– Ага!
– Но – обходительно. – Яков Прокопыч важно поднял палец: – Обходительность – вот третья твоя забота. Турист – народ нервный, больной, можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.
– Это уж непременно, Яков Прокопыч. Это уж будет в точности.
С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал. Разумные вещи разумным голосом говорил.
– Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.
– До спасиба, значит, ждать?
– Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол, – значит, отчаливай.
– Ясно-понятно.
– Главное тут – помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще что. Услужить, словом.
– Ну, дык…
Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:
– На моторе ходил когда?
– Ходил! – Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверх нормы, сверх обычного, и этим он гордился. – Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне неоглядные! Бывало, пошлет председатель…
– Какие знаешь?
– Ну, это… «Ветерок», значит, знаю. И «Стрелу».
– У нас «Ветерок», три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на веслах достигнешь.
– На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!
Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не поспешно, не второпях, а с устатку…
4
Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное рассказывали – ну, про зверей или про историю с географией, – рот разевал. Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось – враз замирали, и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка: напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь – точно Кольке в рот разинутый. Вот уж веселья-то!
Сколько раз Колька на это попадался – и счет потеряли. Пока помнил, крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев рассказывать или стихи читать – забывался. Забывался, ловил каждое слово и рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка куражился:
– Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!
Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до того было:
– Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала? Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие…
– Так ты и рот разинул! А я в него – жеванкой!
– С чернилами жеванка-то! – восторгалась Оля Кузина.
– Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?
Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:
– Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.
Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами. Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор Ипатович брови супонил, задумывался:
– С чего бы это приспичило им?
– А для совета, – подсказывала Харитина. – Для совета, Федор Ипатыч, для совещания с вами.
– Совещания? – вздыхал хозяин почему-то: – Мда…
– Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня позаливистей, Федор Ипатыч!
Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял, хмурился:
– И с чего бы это им вызывать меня, а?
Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал. Марьица всполошилась:
– Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!
– Погоди, Марья. Не надо гостей.
– Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.
Крякнул Федор Ипатович:
– Ну, зови. Черт их с обычаями…
Гостей Федор Ипатович любил принять широко, с простором и с временем. Но и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не на небе. И (а куда его денешь?) – свояк. Егор Полушкин с Харей своей разлюбезной.
– Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в кругах говорят насчет космоса?
Федор Ипатович с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при гостях ремни расстегивал:
– Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу – так, для памяти.
Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:
– Держи, племяш. Чтоб не блудить.
Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя звездочка: компас ведь! Настоящий, со стрелкой, с югом-севером.
«Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!»
«Есть так держать!»
Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться, так Колька в лесу – как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее? Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.
«Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?»
«Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!»
«Так держать! Будет земля впереди!»
Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не поймут: расстроятся.
А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:
– Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?
– Понавесистей! – кричали. – С подкожным жирком!
Улыбался Федор Ипатович. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:
– Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж грозится.
– Ай, ай! – вздыхал Егор; это ему Федор Ипатович жаловался, потому что некому больше жаловаться было, а – хотелось. – У меня, знаешь, тоже это… Неприятности.
Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатовича: своих забот хватало.
– Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.
– Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно, – бормотал Егор.
Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.
– Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб красиво.
– Счетов на проданный лес не поступало? – гнул свое хозяин. – Ладно, сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго…
– А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить или, скажем, все в розовое – это что тогда получится? Это получится полное равнодушие.
– Равнодушие? – Федор Ипатович поморгал красными глазками (перехватил маленько с огорчения-то). – Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я…
– Во-во, – закивал Егор. – Красота – это разве когда все одинаковое? Красота – это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же, розовый. А без красоты как же можно? Без красоты как без праздника. Красота – это…
– Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты – красота! Тьфу!..
Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но – расстроился. Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничков – шапетиков во сне увидишь. Натуральных – с хвостиком, с рожками и с копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь напринимались – с озеро Онегу. И с радости, и с огорчения.
И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох, непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!
Старался Егор на этой работе – и про перекуры забывал. Бегом бегал, как молодой. Заведующий только-только рот разинет:
– Ты, Полушкин…
– Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
И – бежал. Угадал – хорошо, не угадал – обратно бежал, за разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью.
– Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю… Стой, куда ты?
– Я, это…
– Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в праздничную внешность. В голубой цвет. А весла – лопастя только, понял? – в красный: чтоб издали видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки номер напишешь. Номер – черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот тебе кисти и вот тебе бумажка с номерами. Срисуешь один номер – зачеркни его, чтобы не спутаться. Другой срисуешь – другой зачеркни. Понял, Полушкин?
– Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять?
Схватил банки – только пятки засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.
Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает, замки понавесит, оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.
– Закругляйся, Полушкин.
– Счас я, счас, Яков Прокопыч.
– Пятый час время-то. Пора.
– А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не беспокойтесь: я их домой отнесу.
– Ну, как знаешь, Полушкин.
– До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.
Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит. Переборщишь – в холод уйдет, в густоту; недоборщишь – в розовый ударится. А цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал, и этак – и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.
А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (№ 7 и № 9 – по записочке), так и рука у него провисла. Скучно – черное на голубом. Номер – он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика одна. А на небесной сини арифметика – это ж расстроиться можно, настроение потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха, для удовольствия. А ему – номер девять: черным по голубому. Как на доме: сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе – пар один.
И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой – незнакомой, волнующей – вроде затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.
Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала закрасил на лодках старательно выписанные черные номера «7» и «9». А потом, глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок плотницкого карандаша.
В тот раз он до глубокой ночи работал: благо ночи светлые. Благоверная его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело рук своих, домой не спешил.
– Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой темною изверг рода ты непотребного…
– Работал, Тина, – спокойно и важно сказал Егор. – Не шуми: полезную вещь сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.
Чуть заря занялась – на пристань прибежал: не спалось ему, не терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным, радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.
– Вот! – сказал вместо «здравствуйте». – Глядите, что удумал.
Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.
– Так, – уронил наконец Яков Прокопыч. – Это как понимать надо?
– Оживление, – пояснил Егор. – Номер, он что такое? Арифметика он голая. Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут – картинка на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.
Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке безошибочную точность деталей: у щенка – вислые уши и лапа, у георгина – упругость стебля, согнутого тяжелым цветком, у гусенка – веселый разинутый клюв.
– Вот и радостно всем станет, – живо продолжал Егор. – Я – на цыпленке, а ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.
– Соревнование? – переспросил озадаченный Яков Прокопыч. – Гусенка с поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка? Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!
– Дык, это…
– Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт. Абстракт, они скажут, Полушкин.
– Чего скажут?
– Не доводи меня до крайности, Полушкин, – очень проникновенно сказал Яков Прокопыч. – Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка есть. Как вот дам сейчас веслом по башке…
Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца, вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.
– Опасный ты человек, Полушкин, – со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда Егор доложил, что все сделано.
Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми ногами.
– Предупреждали меня, – продолжал заведующий. – Все прорабы предупреждали. Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.
Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы попросить – для спокойствия дальнейшей жизни, – что ждет этого Яков Прокопыч, но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с начальником. А с термосом – согласен.
– Жить надо как положено, Полушкин. Велено то-то – делай то-то. А то, если все начнут фантазировать… Знаешь, что будет?
– Что? – спросил Егор.
Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:
– Про то даже думать нельзя, что тогда будет.
– А космос? – спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?). – Про него сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь…
– А мат ты слыхал?
– Приходилось, – вздохнул Егор.
– А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть – цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У тебя – нецензурная.
– Это поросенок-то с гусенком нецензурные? – усомнился Егор.
– Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.
– В большом масштабе они гусем да свиньей будут.
– А гусь свинье не товарищ!.. – затрясся вдруг Яков Прокопыч. – И марш с глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..
Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатович-то и прибыл, и встречали его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего с двух лафитничков, заскучал, заопасался.
Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно. Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова забегал, сверкая голыми пятками.
– Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке почесывать:
– Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..
5
Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не поймешь что. Невезуха, одним словом.
Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к ней особого не чувствовал. Нет, не отказывался, конечно, упаси бог: на это ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк Федор Ипатович угощал. По случаю. Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был, картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки, бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку. Одну-единственную, но печальную:
- Ох, тягры-тягры-тягры,
- Ох, тягры да вытягры!
- Кто б меня, младу-младену,
- Да из горя б вытягнул…
Так, стало быть, хмель ее направлял – в печальную сторону. Хмель, он ведь кому куда кидается: кому – в голос, кому – в кулак, кому – в сердце, кому – в голову, а Егору – в ноги. Не держали они его, гнулись во всех направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в трезвом состоянии. В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом. И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь – без кепок и в штанах с заклепками, а бабенки их – наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах – только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился. Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.
– Доброго здравия, гости дорогие. – Яков Прокопыч пел – не говорил. И кепку снял уважительно. – Откуда это будете, любопытно узнать?
– Отсюда не видно, – ответили. – На ту сторону перевезете?
– На ту сторону можно. – Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал. – Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба конца.
– А почему же в оба?
– Лодка вас куда потребуется доставит, а обратно порожняком пойдет.
– Справедливо, – сказал второй и за кошельком полез.
Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали: разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.
– Как, – спросил, – рыбка ловится у вас?
Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно лебедкой.
– Ах, какой мальчуган славный! – сказала пегая. – Тебя как зовут, мальчик?
– Колькой, – охрип вдруг Колька: басом представился.
– А грибы у вас растут, Коля?
– Рано еще грибам, – прохрипел Колька. – Сыроеги прут кой-где, а масляткам слой не вышел.
– Что не вышло масляткам? – Рыжая даже бинокль опустила.
– Слой им не вышел, – пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому биноклю совершили. – Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом – серяки, за ними – красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой: груздям и волнухам.
– Слой – это когда много их, да?
– Много. Тогда и берут. А так – баловство одно.
И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!
– Хочешь посмотреть?
Колька «да» хотел сказать, рот разинул, а вместо «да» бульканье какое-то произошло. Непонятное бульканье, но рыжая все-таки протянула:
– Только не урони.
– Не-а.
Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал, Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть – большое все видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля: он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.
– Зачем же ты его вертишь? – спросила рыжая. – Смотреть надо в окуляры, вот сюда.
– Я знаю, – тихо сказал Колька.
– А для чего же вертишь?
– Так, – застеснялся Колька. – Интересно.
– Сынок! – позвал Егор. – Подсоби-ка мне тут, сынок.
Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел «спасибо» сказать, но из глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А пегая сказала:
– Туземец.
– Оставь, – лениво отмахнулась рыжая. – Обычный плохо воспитанный ребенок.
Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил «Ветерок» на корму «девятки» (бывший «Утенок» – пузатенький, важный, Егор про это помнил), установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок – все, что положено.
– Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч, – доложил Егор.
– Опробуй сперва, – сказал заведующий и пояснил туристам: – Первая моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.