Как творить историю Фрай Стивен
– Иди сюда, – ответила она и притянула мою голову к своей.
Мы целовались долго, страстно, и я, отрываясь, чтобы глотнуть воздуху, все лепетал слова благодарности. Я уж было и свыкся с мыслью, что меня бросили, предали и послали куда подальше. Душевные раны, возникающие от обид и иного дурного с нами обращения, не лишены некоторой приятности. Но я, видите ли, любил ее. Я ее действительно любил. «Я все еще дрожу, когда ты трогаешь меня». «Ойли-Мойли» не врут никогда. Всякий раз, как ее тело прижимается к моему, я ощущаю трепет. И мы, стало быть, целовались, а я – да какого черта! – я прощался с моей свободой.
Ростом Джейн повыше меня – это не так уж и важно, люди в большинстве своем выше меня ростом. Она смугла, я белокож. Ее нередко принимают за итальянку или испанку. Я называю ее моей черноволосой гитаночкой-совратительницей, на что Джейн отзывается добродушными стенаниями. Она большая чистюля. Странно, но так. Она не просто почти, как выражаются в телерекламе, чиста, она чиста по-настоящему. Ладони у нее неизменно свеженькие, ухоженные, лабораторный халат и прочие ее наряды нигде не морщат, не обвисают. Присущая ей милая, подкупающая неуклюжесть, намек на косноватость движений подобен намеку на косину у Ингрид Бергман – этот крошечный, почти неуловимый изъян лишь подчеркивает ее красоту.
– Послушай, – сказал я, – давай я заеду в «Сайнсбериз» и мы с тобой устроим вечером по-настоящему хороший обед. На сей раз все будет без дураков. Согласна?
Она взглянула на меня сверху вниз.
– Знаешь, Пип, – сказала она, – будь ты хоть на йоту милее, я бы точно замариновала тебя в формальдегиде.
– Да ладно, – ответил я и, взяв со стола плексигласовое, наполненное оранжевыми пилюльками блюдце, потряс им в смущенном южноамериканском ритме. – Гм, – промычал я, беря двумя пальцами одну из облаток. – И какого же рода кайф мы ловим, глотая вот это?
– А, дьявол, поставь на место! – Джейн, с внезапно обуявшим ее бешенством, вырвала у меня блюдце – да так неловко, что пилюльки рассыпались по полу и лабораторному столу.
Такой я ее еще не видел. Разъяренной, поистине разъяренной.
– Эй! – протестующе вскричал я, когда она грубо оттолкнула меня от стола.
– Когда же ты научишься ничего здесь не трогать?
Джейн соскочила с табурета и принялась собирать рассыпанные пилюли, попутно кляня себя, меня, жизнь и Господа Бога.
Все это казалось мне выходящим за пределы реальности. Я присел рядом с ней и тоже стал подбирать оранжевые облатки.
– Послушай, малыш, я просто…
– Заткнись и постарайся не проглядеть ни одной. Я не хочу с тобой разговаривать.
В третий раз за такое же количество часов я подбирал сегодня с земли что-то упавшее. Диски, листы бумаги, а вот теперь пилюли. Каждому иногда выпадают подобные дни. Тематические.
Когда все пилюли вернулись в блюдце, а само оно было убрано подальше от шаловливых детских ручонок, Джейн повернулась ко мне, и грудь ее, должен вам доложить, вздымалась и опадала, переполненная гневными чувствами.
– Господи, Пип, ну что с тобой такое?
– Со мной? Со мной? Черт, да что я сделал – всего лишь взял одну облаточку…
– Ты хоть знаешь, что они собой представляют? Хоть какое-то понятие о них у тебя есть? Нет, разумеется. В них могут содержаться носители сибирской язвы, полиомиелита, бог знает чего. Все это способно абсорбироваться сквозь кожу. Они могут вообще состоять из чистого цианистого калия, тебе же ни черта не известно.
– Ну так и что это?
– Противозачаточное средство, вот что.
– Да? – Я с интересом взглянул на пилюльки.
– Для мужчин.
– Для мужчин? Клево. Но ведь оно не опасно.
– С какой стороны взглянуть, дурья твоя башка, и смотря что ты называешь опасным. Начать с того, что на людях их еще не испытывали.
– А, ну тогда, может, возьмешь меня в подопытные кролики?
– Ни в какие клепаные кролики я тебя не возьму! – грянула она. – Действие этих таблеток необратимо.
– Ну-ка, еще разок.
– Еще разок, это именно то, на что ты окажешься уже неспособным, по меньшей мере в смысле оплодотворения. Они раз и навсегда стерилизуют мужчину.
Я сглотнул слюну.
– О.
– Вот именно. О.
– Выходит, я был на волосок от гибели.
– Был, хотя, с другой стороны, мир сколько-нибудь рациональный навряд ли пожелал бы широкого распространения твоих генов.
– Тебе следует держать их под замком.
– Мне тебя следует держать под замком. Давай установим правило, Пиппи. Ты не лезешь в мою работу, я не лезу в твою. Так нам удастся избежать катастрофы, идет?
– Ладно, – сказал я, отодвигаясь от нее. – Извини. Слушай, я бы чего-нибудь пошамал.
Джейн смотрела на меня, и лицо ее расплывалось в улыбке.
– Как по-твоему, существует хоть один шанс, что после утверждения твоей диссертации ты научишься изъясняться на человеческом языке?
– О чем ты?
– Все эти твои «клево», «кайф» и «оу»… ну что это такое? Не исключено, что в следующем году ты станешь членом твоего колледжа. Ты что, думаешь, Тревор Роупер[32] тоже разгуливает по своему, восклицая: «Оу, мужик… типа, того, клево»?
– Ну, так, – сказал я, снова садясь. – Ту т вот какая штука, история – это, видишь ли, вопрос образа.
Такова моя излюбленная теория, о которой я Джейн ничего еще не рассказывал. Я провел ладонями по поверхности лабораторного стола, словно отодвигая одну от другой две горки соли.
– Существует два типа историков, да? Вот тут у нас тип А, приятный тебе молодой консерватор – Хайек,[33] Питерхаус,[34] круглая шапочка на голове, читает только «Спектейтор», Тэтчер у него богиня, а предел его мечтаний – пост личного секретаря какого-нибудь члена парламента от тори, так? А тут, на этой стороне, тип Б, преисполненный серьезности, тяжеловесный, Христофер Хилл, Олтассер, Э. П. Томпсон, постструктуралист, охочий резать правду-матку, индивидуальность побоку и полна-жопа-истории.
– И к какой же кучке относишься ты, Пип?
– Ни к той ни к другой.
– Ни к той ни к другой. Угу. В таком случае моя научная подготовка приводит меня к мысли, что типов должно существовать не два, а больше. Есть еще тип В.
– Да, да, да. Очень умно. Я, собственно, вот о чем – если принять два эти образа за данность, что тогда остается делать? Понимаешь, историк консервативного типа стилистически принадлежит к сороковым и пятидесятым годам, а тип тяжеловесный – к шестидесятым и семидесятым. Так что оба они вроде как устарели, а сама история окостенела. Согласно моей теории, тут ты права, историк должен принадлежать к собственному времени, и куда сильнее, чем к какому-либо еще. Как сможешь ты историфицировать прошлый век, если не отождествляешь себя полностью со своим собственным, да? Ты должен отталкиваться от своего времени. Поэтому я – я принадлежу к «сейчас».
– Я принадлежу к «сейчас»? – переспросила Джейн. – Я принадлежу к «сейчас»? Не могу поверить, что ты это сказал. Да еще и историфицировать?
– Ладно, похоже, чтобы свыкнуться с жаргоном, тебе понадобится какое-то время.
– М-м. Хорошо, стало быть, ты проделал следующее: изобрел третий тип, В, историка-серфера. Ты зажимаешь пальцами ног доску и летишь на гребне волны вчерашнего дня. Киану Янг, доктор хилософии.
– Да. Грустно, правда?
– Есть немножко, дорогой, есть немножко. Но пока ты сам это сознаешь, оно не так уж и плохо. На факультетах и в профессорских нашего мира обитает множество стареющих хиппи, и я не вижу причины, по которой в них не могли бы прижиться и стареющие серферы.
– До старения мне пока далеко, сучка!
Мы поцеловались еще раз, и я поспешил смыться из лаборатории, пока Джейн опять на меня за что-нибудь не окрысилась.
Направляясь к навесу, под которым стояли велосипеды, я немного уклонился в сторону. Да, вот она. Наша маленькая «клио». Никаких следов моих каллиграфических усилий на капоте не осталось. Чертовы ученые. И кстати, что это за гадость такая, «Фреон»? Я нагнулся, чтобы завязать шнурки. Весь день проходил с развязанными – знаете, как оно бывает с полуботинками? – боковины их становятся от долгой носки мягкими, отвисают, и шнурки то и дело заваливаются внутрь, тебе под пяту, обращая тебя в вечную принцессу на горошине.
Привет! Концы шнурка правого ботинка оказались снаружи, ни один внутрь не улез. Значит, это ко мне в башмак какой-то камушек заскочил, что-то же впивается там в ступню.
Мать честная! Одна из оранжевых пилюлек Джейн. Месть Жермена. Надо бы вернуться и…
На хрен. Я сунул таблетку в бумажник. Может, скормлю ее соседскому кролику. Тихий смешок.
Я ехал, с накрепко завязанными шнурками, по Мэдингли-роуд и составлял в уме список. Еда, вино, настоящий кофе, бумага для принтера, потом домой, снова отпечатать «Meisterwerk», вернуться с отпечатанным в город, к Фрейзер-Стюарту, а после, ну да, заскочить к этому типу, к Цуккерману…
Как обрести свободу
Приземление орлицы
– Тужьтесь, женщина! Тужьтесь! Четвертые, вы говорите?
Алоиз кивнул и с отвращением взглянул вниз.
– Послушай меня, Клара… послушай!
Клара его не слышала.
– Клара! – самым строгим своим тоном произнес, склоняясь над ней, Алоиз.
Но Клара пребывала во множестве миль отсюда. Снимаясь с гор, паря над озерами и деревнями, опускаясь на шпили церквей, на миг сжимая когтями яркие золотые купола и вновь отдаваясь ветру, взмывая все выше и выше.
Подошел и встал рядом с Алоизом доктор.
– Если она уже рожала три раза, сильной боли быть не должно – даже без столь почтенной порции лаунданума.
Вот этим словам проникнуть в замутненное опиумом сознание Клары удалось. Боль? Да никакой боли и нет, внутренне усмехнулась она. Никакой боли, один лишь восторг! Радость! Чистая, вольно парящая радость!
Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье. Как ни высоко залетела она, движение малейшей полевки или бабочки различалось ею с совершенной ясностью, Клара слышала шуршание земли, с которым в двенадцати милях под ней вылезал из норы кролик, вглядывалась в каплю росы, свисавшую с крошечной травинки. Повелительница пространства и времени, владычица всего сущего. И Клара, испустив пронзительный вопль радости, понеслась кругами, с востока на запад, с севера на юг, и земля летела под ее великанскими крыльями, купаясь в чистой, безграничной свободе.
– Бог мой, Шенк, кровь! У нее никогда раньше не было столько крови! Что-то не так?
– Ничего, сударь. Ничего, уверяю вас. Головка у младенца большая, простой разрыв гименальной мышцы, не более того.
Клюв орленка яростно бьет о стенки яйца. Эта будет жить. Я чую ее силу. Ее железную волю. Моя дочь, орлица, которую я выращу способной одарить меня свободой.
– Клара! Ради всего святого! Как она кричит! Вы уверены, что дали ей достаточно?
– Для первого раза доза была просто огромной. Чуть больше, и она впала б в бесчувствие. Ага, выходит. Да, выходит! Еще одно усилие, Клара.
Она свободна! Она вышла в мир! Свободна! Вслушайтесь в ее страстные вопли! Сила! Воля! Воля к жизни, воля к страсти. Она будет жить, сильная, а я буду любить ее сильнее, чем какое-либо живое существо любило когда бы то ни было свою дочь.
– Ха-ха! – гоготнул Алоиз. Он, никогда не смеявшийся, теперь хохотал. Он тоже почувствовал это. Проникся величием момента.
Доктор Шенк пригладил влажные пряди волос, оставив на лбу Клары полоску крови шириной в большой палец.
– Поздравляю, дорогая моя. Вот ваше дитя. Крепенькое, как дуб.
– Либлинг! Клара! Mein Schatz![35]
– Она спит, сударь.
– Спит?
– Право же, доза была огромной. Все это время Клара спала. А когда она проснется, то почувствует себя освеженной. И ничего не вспомнит о боли. В этом смысле Природа добра.
Алоиз наклонился и поцеловал окровавленный лоб.
– Посмотри на него, умница моя. Посмотри! Вот он! Мой мальчик! Мой чудный мальчик!
Как вести беседу
Кофе и шоколад
– Мой мальчик! И точно по часам! Вода уже пошла через кофе, миг, и все будет готово. Входите, входите! Здесь не так чисто, как следовало бы, но место, чтобы присесть, найдется. Быть может, сюда? Хорошо. Я Augenblick.[36] Вы говорите по-немецки? Ну да, разумеется, говорите. Сейчас достану чашку. Чашку для вас, Майкл Янг!
Я сижу, положив на колени руки и, пока он, готовя кофе, возится в кухоньке, оглядываюсь вокруг.
– Вообще-то не так чтобы говорю, – громко произношу я ему в спину. – Читаю, более или менее. У меня есть друг, который помогает мне… ну, знаете, со сложными оборотами.
Не уверен, что он слышит меня сквозь дребезжание чашек.
А неплохой он разжился квартиркой, отмечаю я. Выходящее во Двор Боярышника двустворчатое эркерное окно с видом на реку и Мост Сонетов за ним. Две стены, закрытые книжными полками. Я встаю, чтобы взглянуть на книги.
Ух ты!
Примо Леви, Эрнст Клее, Джордж Стайнер, Барух Фидлер, Лев Бронстейн, Вилли Дрессен, Марта Венке, Фолкер Рисс, Эли Визел, Джорджи Конрад, Ханна Арендт, Дэниэль Иона Голдхаген и так далее, и так далее. Ряд за рядом, все посвященные этой теме книги, о каких я слышал, и еще десятки, дюжины, сотни не известных даже мне.
Если Цуккерман занимается современной историей, как получилось, что я нигде на него не наткнулся? Несколькими полками дальше характер книг становится более общим. Тут есть одна хорошо мне знакомая – «Корни немецкого национализма» Снайдера, издательство Университета штата Индиана. Я едва ли не способен назвать ее ISBN, содержащийся, разумеется, в библиографии «Mei-sterwerk’а», составленной мной всего два дня назад. Я вытаскиваю эту книгу, подчиняясь странному порыву, который подталкивает попавшего в чужой дом человека первым делом осматривать то, что есть дома у него самого. Помню, я где-то прочел, что создатели автомобильной рекламы установили: человек с большей охотой читает рекламу машины, которую только что купил, чем какой-либо иной. Здесь, я думаю, тот же синдром. А может быть, нам кажется, что, разглядывая вещи, тождественные тем, какими владеем сами, мы не так сильно вторгаемся в чужую жизнь, как суя нос в нечто, нам незнакомое. В общем, как вам будет угодно.
– «Политический национализм стал для европейца нашего века, – цитирует Цуккерман, появившись с подрагивающим в руках подносом, – важнейшей вещью в мире, более важной, чем гуманность, достоинство, доброта, набожность; более важной, чем сама жизнь». Так?
– Слово в слово, – удивленно отвечаю я.
– И когда же он это сказал, Норман Энджелл?[37] По-моему, незадолго до Первой мировой. Пророчество.
– Позвольте, я помогу.
– Ничего-ничего. Я его вот здесь пристрою. Итак! Молоко? Сахар?
– Только молоко, я человек не сахарный, – вылезаю я с каламбуром.
– Сахарный человек, Цуккерман! Как забавно!
Он хохочет – скорее, кажется мне, из-за краски, залившей мое лицо после этого рокового усилия, чем от блеска самой шутки. Дернул же меня черт.
– О, вижу, вы сделали вашему багажу перевязку. Весьма разумно.
Я опускаю взгляд на стоящий рядом со мной на полу перетянутый толстой резинкой старый кейс.
– Да. Думаю, в конце концов все-таки придется порадовать себя новым. Этот старичок у меня еще со времен начальной школы.
– Вот, возьмите. А теперь, извините, я отвлекусь на секунду. – Он вручает мне кофе и снимает со стоящего на письменном столе ноутбука фаянсовую кружку, наполненную чем-то другим, горячим шоколадом, полагаю. – Я развлекаюсь, – сообщает он, щурясь на экран и водя пальцем по панельке управления курсором, – игрой с американским коллегой.
Через плечо его я вижу, что Цуккерман скачивает некую почту. Все сообщение, отмечаю я, состоит из трех-четырех букв. Он прочитывает его, хихикая, и отходит к окну, к столику, на котором стоит шахматная доска с фигурами.
– Опля! – восклицает он, переставляя черного коня. – Вот до этого я не додумался. Вы играете, Майкл?
– Нет… э-э, не играю. Ну, то есть, ходы-то я знаю, однако игра со мной вам, боюсь, большого удовольствия не доставит.
– О, наверняка доставит, не сомневаюсь. Я в шахматы играю ужасно. Просто ужасно. Друзья посмеиваются надо мной за это. Хорошо. С этим покончено. – Он возвращается к столику и усаживается напротив меня. – Ну-с. Как вам кофе?
Я приветственно поднимаю чашку:
– Очень клевый. Спасибо.
– Клевый? Ах да. Вы хотите сказать – хороший? Клевый. Вот слово, которое меня неизменно смешит. Сколько уж лет оно то входит в моду, то выходит из нее, совсем как роликовые коньки. Помню премьеру «Вестсайдской истории» в Нью-Йорке. «Разыграй это клево, Джонни, клевый Джонни». Когда же это было-то? Постойте… ну да, верно, в пятьдесят седьмом, почти сорок лет назад, мой первый год в Колумбийском. А люди и поныне говорят «клево»! Только клевых «стариков» теперь уже больше не встретишь, а? Нынче нам все больше клевые «чуваки» попадаются. Я поерзал на стуле.
– Вообще-то тут я не в курсе, профессор, мне ведь двадцать четыре, для меня все это далекое прошлое.
– Называйте меня Лео. О, разумеется, далекое прошлое, еще бы. Двадцать четыре! Скоро вам придется сменить фамилию, с Янга на Стара. Н-да, двадцать четыре вам исполнилось, сколько я помню, в апреле.
Я вытаращил глаза:
– Откуда вы знаете?
– Да уж поинтересовался. Посмотрел вашу домашнюю страницу в Вор-р-рлд Вайд Веп! – Он сопровождает эти комически исковерканные слова эффектным, как у престидижитатора, взмахом руки.
В наши дни у каждого, кто подвизается в каком угодно университете, имеется во всемирной паутине собственная домашняя страничка. Моя слабовата, скучна, ее написала для меня Джейн, хорошо разбирающаяся во всяких компьютерных штучках – фреймах, «Хот-Джаве», апплетах и тому подобном. Страница состоит из тощего биографического раздела; нашего с Джейн, сделанного на берегу реки, снимка, который она как-то там отсканировала, или оцифровала, или что с ними делают, и ссылок на сайт исторического факультета и ее собственную страницу, куда более навороченную, чем моя, – там у нее и молекула ДНК вращается, и вообще много чего напридумано.
– И в какой же день апреля это произошло, хотелось бы знать? – продолжает Цуккерман. – Позвольте мне догадаться…
– Не понимаю, какая…
– Как насчет… как насчет, скажем… двадцатого? Двадцатого апреля?
Я, вытирая ладони о штанины, киваю.
– Ну, как вам это понравится? В самую точку! Двадцать девять шансов к одному, и я попадаю с первого раза! А место рождения? Я было решил, что это описка, что вы родились в английском городе Хертфорде. Но нет, возможно, отец ваш служил в армии. Возможно, вы родились в Херфорде, Германия, где еще несколько лет назад располагалась база британской армии?
Я снова киваю.
– Так. Вы родились в Германии, в Херфорде, 20 апреля 1972 года.
Цуккерман вглядывается в меня поблескивающими глазами. На одну жуткую секунду он обращается в двойника того нелепого старикашки в подтяжках из «Смарфов», который имел обыкновение подпевать, упершись подбородком в столик, приплясывающим синим человечкам, следя за ними блуждающим взглядом.
– А вы? – спрашиваю я, спеша сменить тему. – Вы ведь не историк. Чем именно вы занимаетесь?
Он прослеживает мой направленный на книжные полки взгляд.
– Боюсь, делами довольно скучными. Я просто ученый. Мой предмет – физика, но у меня, как видите, имеются и… другие интересы.
– Шоа?[38]
– А, вы, похоже, решили сделать мне приятное, прибегнув к еврейскому слову. Да, главным образом Шоа. – Взгляд его возвращается ко мне. – Скажите, Майкл, вы еврей?
– Э-э… нет. Нет, вообще-то, не еврей.
– Вообще-то. Вы уверены?
– Ну да. Я хочу сказать, не то чтобы это имело для меня какое-то значение, однако я не… еврейской крови во мне нет.
– Знаете, в тридцатых Форстер[39] написал эссе о том, что он назвал «еврейским самосознанием». Откуда нам знать, говорит он там, что мы не евреи? Можем ли мы, любой из нас, назвать имена восьми наших прадедов и прабабок и с уверенностью заявить, что все они были арийцами? А ведь если хоть кто-то из них был евреем, жизни наши абсолютным образом определяются им или ею, точно так же как и всей мужской частью нашего рода, которой мы обязаны фамилиями и личностями. Интересное, на мой взгляд, замечание. Сомневаюсь, что даже принц Уэльский смог бы назвать имена восьми своих прадедов и прабабок.
– Ну, я-то своих определенно не назову, – говорю я. – Я, собственно, даже имена четырех моих дедушек и бабушек точно назвать не сумею. Но, насколько мне известно, я не еврей.
– И не то чтобы это имело для вас какое-то значение.
– Нет, – подтверждаю я, стараясь, чтобы голос мой не прозвучал раздраженно. Во всем разговоре, в этой череде вопросов явственно присутствует нечто, внушающее мне гадливость. Цуккерман внимательно вглядывается в меня, словно придя к какому-то выводу, хотя что это за вывод, я сказать не берусь.
Проводя мои исследования, я обнаружил, что в нашей области подвизается множество людей по-настоящему странных и кое-кто из них полагает само собой разумеющимся, что вы разделяете их странные взгляды. Была одна группа в Лондоне, непонятно каким образом прознавшая о теме моей диссертации и приславшая мне образцы своей «литературы», которые заставили нас с Джейн тут же позвонить в полицию.
Выражение, застывшее на моем лице, вызывает у Цуккермана смешок.
– Я вижу, мои беспорядочные вопросы сердят вас.
– Нет, но я не понимаю, к чему…
– Хорошо! Больше никаких скачков, обещаю. Перехожу к сути. – Он наклоняется в кресле вперед. – Вы, Майкл Дункан Янг, написали диссертацию на тему, которая сильно меня интересует. Очень сильно. Поэтому. Два пункта. Альфа, я хотел бы ее прочитать. Бета, я хотел бы понять, почему вы ее написали. Вот и все. Очень просто.
И он откидывается на спинку кресла, ожидая моего ответа.
Я с трудом сглатываю слюну. Это глубокие воды, Ватсон. Ступайте осторожно. Очень осторожно.
– Первое, что вы должны понять, – я говорю медленно, стараясь, без особого, впрочем, успеха, не отрывать взгляда от его пронзительных синих глаз, – так это, что я… ну, знаете, я не какой-нибудь там извращенец, не… не подобие Дэвида Ирвинга,[40] если вы об этом. Я не коллекционирую Железные кресты, свастики, «люгеры», эсэсовские мундиры, не утверждаю, будто жертвами холокоста стало всего лишь двадцать тысяч человек, – никакого дерьма в этом роде.
Он кивает, закрыв глаза, словно вслушиваясь в музыку, и взмахом руки предлагает мне продолжать.
– И вы правы, я действительно родился двадцатого апреля. Думаю, с тех самых пор, как я узнал, что двадцатое апреля – это… ну, знаете, что его можно назвать красным днем календаря, я проникся… любопытством или, не знаю, ощущением вины, что ли.
Я отпиваю, дабы увлажнить быстро пересыхающее горло, кофе.
– Вины? Это интересно. Вы, может быть, верите в астрологию?
– Нет-нет. Дело не в этом. Не знаю. Все так, как я сказал. Ну, вы понимаете.
– Угу. А кроме того, обычные биографии в эту тему особо не вдаются, и потому она более чем пригодна для докторской диссертации, автор которой предпочитает разбивать свой шатер в чистом поле, да?
– Ну и это тоже, конечно. Он открывает глаза:
– Одного Слова мы с вами так и не произнесли, верно?
– Простите?
– Имени. Мы избегаем Имени. Как будто это ругательство.
– А, вы имеете в виду, э-э, Гитлера? Ну…
– Да, я имею в виду «э-э, Гитлера». Адольфа Гитлера. Гитлер, Гитлер, Гитлер. – Он повторяет это все громче. – Он пугает вас? Гитлер? Или вы, может быть, думаете, будто я считаю недопустимым упоминание Гитлера в моем доме, – примерно как слова «рак» в будуаре дамы?
– Нет, я просто…
– Разумеется.
Мы умолкаем и молчим, пока я не соображаю, что Цуккерман ожидает от меня продолжения.
– М-м… насчет возможности прочитать ее. Диссертацию то есть. Она сейчас у моего руководителя, у доктора Фрейзер-Стюарта, и он, понятное дело, просмотрит ее, ну, знаете, все проверит, а после отошлет профессору Бишопу. Потом, я думаю, она отправится в Бристоль. Там работает одна такая дама, профессор Уорд. Эмили Уорд. У вас здесь есть ее книга… во всяком случае, мне пришлось сегодня днем отпечатать для доктора Фрейзер-Стюарта новую копию после… ну, знаете, после того, что произошло на парковке и так далее, однако, если хотите, я готов сделать еще одну, для вас. М-м. Ясное дело.
– Ладно, Майкл, давайте начистоту. Те страницы, которые я видел, все еще при вас?
– Да, но только они перемешаны и вообще не в самом лучшем виде.
– Мне настолько не терпится прочесть ваш труд, что я готов взять их у вас и самостоятельно разложить по порядку. Полагаю, они пронумерованы?
– Конечно, – говорю я, протягивая руку к кейсу, – пожалуйста.
Он принимает от меня толстую стопку украшенных отпечатками шин, надорванных, измятых, припорошенных песком страниц и аккуратно опускает ее на столик, разглаживает титульный лист и произносит:
– Итак, Майкл Янг. Готовы ли вы заявить, что знаете о юности Адольфа Гитлера больше, чем кто бы то ни было из живущих ныне людей?
Я помаргиваю, стараясь обдумать этот вопрос со всей доступной мне честностью.
– Полагаю, это было бы сказано слишком сильно, – выдавливаю я наконец. – В прошлом году я ездил в Австрию, пересмотрел все документы, какие смог отыскать, однако не думаю, что наткнулся в них на что-то, никем до меня не виденное. Понимаете, меня интересовало очень узкое временное окно. Наверное, я вправе сказать, что узнал кое-что новое о происхождении его матери, Клары Пёльцль, выяснил кое-что о доме в Браунау, в котором он родился, однако все это относится к временам очень ранним, не оказавшим на его жизнь серьезного влияния. Видите ли, ему был всего год, когда они перебрались в Гросс-Шонау, и еще через пару лет – в Пассау, а когда ему исполнилось пять, семья переехала из Фишльхама в деревню под Линцем; ну а все, что можно узнать о его школьных годах, известно и без меня, я бы так сказал. У историков конца сороковых и пятидесятых было одно преимущество – они могли разговаривать с людьми, знавшими его еще мальчиком. А в моем распоряжении имелись, понятное дело, лишь документы. Так что…
– Вы по-прежнему избегаете имени.
– Правда? Это я не намеренно, уверяю вас, – говорю я, совсем уж охрипнув. Все предыдущее было слишком длинной для меня тирадой. – Так вот, чтобы ответить на ваш вопрос: я думаю, что знаю о детстве АДОЛЬФА ГИТЛЕРА не меньше кого бы то ни было, а в некотором смысле и больше.
– Угу.
– А зачем?
– Виноват?
– Зачем вам так уж необходимо это знать?
– Если позволите, я сначала прочту ваш труд. – Он встает и направляется к двери, давая понять, что визит окончен. – А после вы, быть может, окажете мне услугу и навестите меня еще раз?
– Конечно. Непременно. Пойдет.
– Прекрасно.
– Я к тому, – говорю я, еще раз взглянув на его книжные полки, – что вы, как я понимаю, и сами большой знаток, так что ваше мнение было бы для меня чрезвычайно ценным.
– Вы очень добры, однако я не профессионал, – произносит он, отвечая мне столь же неубедительной академической учтивостью.
Я неловко переминаюсь у двери, не зная, какими словами с ним попрощаться.
– Вообще-то, – вдруг выпаливаю я, – моя девушка – еврейка.
На сей раз я не просто краснею, я багровею. Я чувствую, как краска заливает мне спину и грудь, выплескиваясь на шею и затопляя лицо, пока оно не обращается в большой и яркий бакен смущения и муки. Ну что за дерьмо! Вот зачем я это сказал? Зачем я сказал это?
Он удивляет меня, ласково обняв рукой и похлопав по плечу.
– Спасибо, Майкл, – говорит он.
– Она занимается биохимией. Здесь, в колледже. Возможно, вы с ней знакомы?
– Возможно. И она по-прежнему ваша девушка? После того, что вы учинили с ее машиной?
– О. Да. Она очень отходчива. Собственно, ее это позабавило.
– Меня тоже. Столь рыцарственный, если говорить начистоту, комплимент. Так вы навестите меня снова? И может быть, в следующий раз – придете посмотреть мою лабораторию, а?
– М-м! – отвечаю я. – Было бы очень интересно.
Он откидывает голову назад, смеется:
– На самом-то деле, мой мальчик, я тоже, хоть оно вас и удивит, полагаю, что это было бы очень интересно.
– Да, хорошо. И спасибо за кофе… о, я его не допил.
– Неважно. Каким бы ни был он поначалу, уверен, сейчас он отнюдь не клевый.