Предместья мысли. Философическая прогулка Макушинский Алексей

Это история со счастливым концом, скажем так; в истории Фондана счастливого конца быть, наверное, не могло. Вот тут-то, сходя с ума от отчаяния и надежды, Женевьева и возвращается к католической вере своей молодости; письма Маритену и Раисе – это, в сущности, дневник ее внутренней борьбы, ее сомнений, мучений, колебаний между чувством присутствия Бога, действия благодати и чувством богооставленности, покинутости Богом, молчания Бога… «человеческий документ» потрясающей силы. Все в том же письме от 24 мая 1945 года читаем: «Бывают дни, когда мне нужно делать усилие, чтобы еще надеяться. Мне кажется, что Бог скрывается, что гаснет свет, который поддерживал меня, даже давал мне немного радости, вопреки моим страхам. Я себя чувствую тяжелой, неуклюжей, вялой (lourde, pesante, inerte; как не вспомнить тут «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль)… Акт абсолютный веры, который Вы мне рекомендуете, могу ли я еще совершить его? Я не знаю, я больше ничего не знаю. Боже мой! Я могу только кричать из глубины моей бездны. Я знаю, что Бог меня слышит, но я не слышу Его ответа, я знаю, что его благодать окружает меня и тянет меня к себе (me sollicite), но я чувствую только собственную тяжесть и невозможность броситься навстречу Ему. Молитесь за меня… и так далее». Они и молятся; не просто молятся, но набрасываются на ее душу, как на желанную добычу, вожделенную жертву; наставляют ее на пути, как им кажется, истинном; советуют читать Фому Аквинского, потом Хуана да ла Круса, потом еще какую-то душеспасительную литературу; потом сводят с одним аббатом, с другим; появляется какой-то «духовник», потом еще один «духовник». В июле 45-го до нее доходят слухи, что кто-то видел Фондана в лагере Флоссенбург, но все это только слухи (оказавшиеся ложными); толком ничего не известно. О самих лагерях смерти она узнает все больше подробностей, и чем больше узнает, тем ей страшнее. Интонация писем становится почти невыносимой; это такая чистая, очень высокая, трагическая нота, какая бывает в музыке (у Шостаковича, в то же самое время). Она пишет о борьбе между двумя реальностями в ее душе. «С одной стороны, нечеловеческое страдание, отвратительные грубые образы, которые со всех сторон осаждают меня; а с другой стороны, вся моя вера, влекущая к убеждению, к уверенности в бесконечной и поглощающей Божьей любви, затопляющей моего мужа и его сестру, окутывающей их, проникающей в них, сливаясь с ними, даже если они этого не знают. Пароксизм страдания, падение в бездну; но это же и падение в бесконечную Божью любовь».

Они надеются, что в лагере он пришел к той вере, к которой пришла она. Маритен пишет ей 27 сентября 1945-го (они еще не знают наверняка, жив он или нет): «Только одно можно сказать с уверенностью. Еще сильнее, чем Вас самих, Бог любит тех двух мучеников, которые Вам так дороги, и тем, что Он сделал в Вашей душе, Он хотел показать Вам, что переполнил их души благодатью еще сильнейшей… Если Ваш муж вернется к Вам, у Вас будет одна и та же духовная родина. А если он не вернется к Вам на этой земле, то он сейчас счастливее Вас, и он незримо будет ближе к Вам, чем когда-либо раньше…» Увертки и утешения? Конечно. А все-таки невозможно читать это без огромной симпатии и без того, чтобы это как-то действовало и на твою душу. Наконец, появляются настоящие свидетели; 12 января 1946 года она, наконец, может сообщить Маритенам дату смерти своего мужа (3 октября 1944-го). Можно сказать, что она совершает свое обращение в католичество за него, вместо него. Если сам Фондан (см. много выше) как бы за Шестова призывает на себя трагедию, осуществляет в жизни то, о чем Шестов только писал, то здесь происходит похожий и обратный процесс, здесь вдова Фондана за него, от его имени совершает выход из философии трагедии, обращение к позитивной вере, в которой все находит свое место, объяснение и оправдание. Но очень интересно (и страшновато) наблюдать, как проходит это обращение, как она борется с самой же собой. Она уходит с работы в том скучнейшем (кажется, страховом) бюро, где до сих пор зарабатывала на жизнь, переезжает сперва в Эльзас, в замок Кольбсгейм, принадлежащий богатым друзьям и духовным детям Маритена (он там и будет впоследствии похоронен; там же сейчас архив и центр по изучению его наследия). Теперь ее окружает атмосфера почти монашеская; она сама уже готова оставить мир, обручиться с Господом; все-таки она пишет 23 мая 1946 года: «Я иногда страдаю здесь (в атмосфере такого милосердия и любви, однако!) от того, что потеряла контакт с неким человеческим теплом (une certaine chaleur humaine), теплом, иногда тошнотворным (nausabonde), излучаемым бедной изнурительной жизнью людей, которые вынуждены справляться с работой, несправедливостью, пороком, неразрешимыми несчастьями, до такой степени смешанными с грязью, что нужно долго скрести их, чтобы увидеть, что Бог присутствует и здесь, и даже здесь, возможно, более, чем где-нибудь. Я не уверена, что создана для долгой жизни на плавучем острове. Это абсурдно, но мне не хватает неверуюших. Это абсурдно, но я испытываю больше сострадания, даже понимания, по отношению к неверующему, со всеми его пороками, но также с той крошечной божественной искоркой, которая, быть может, в нем сохраняется, чем по отношению к душам, совсем близким к Богу». Она еще тоскует, иными словами, по живым, открытым, страдащим и сомневающимся людям, людям, не знающим истины, не загнавшим себя в гроб цельного мировоззрения, которое дает якобы ответы на все вопросы, не замуровавшим себя в стенах своей веры, своих несомненностей. Еще она борется; ей уже недолго осталось бороться. Она чувствует противоречие между мыслью, стремлениями, надеждами, импульсами, эмоциями своего мужа – и тем мировоззрением, к которому она пришла и которое упорно, мягко насаждают в ней Маритены; временами ей должно было казаться, что она предает своего мужа. В одном месте она пишет даже, что предает и то, и другое, и мужа, и Маритенов. Мне нужна и та, и другая мысль, пишет она 2 января 1947-го, и то, и другое послание (message).

Она начинает, в сущности, философствовать вслед за Фонданом, отвечая ему, споря с ним. «Я слишком пронизана мыслью моего мужа, чтобы не видеть в разуме убогое орудие, недостаточное, ограниченное, подверженное ошибкам, но это прежде всего так в сравнении с безмерностью истин, к которым нужно приблизиться. Для меня достаточно было унизить разум пред Богом. Но мне неловко (il me gne) унижать его перед инстинктом, бессознательным, интуицией, противопоставляемым разуму как более надежные способы пробиться к реальности (всему этому, как мы помним, отнюдь не чужд был Фондан). Каков бы он ни был (разум), это все же отсвет некоего инструмента понимания, который был чудесно сияющим, покуда грех не затемнил его (откуда она знает, вот интересно). Правда, что мой муж, в конечном итоге, говорит лишь об одном модусе познания, о „мысли веры, la pense de la foi, веры в Бога, для которого все возможно (очередной привет от Шестова), и что он, видимо, именно этому Богу жертвует разумом, но какой ценой!..» Верьте, отвечает ей Маритен, что, «каковы бы ни были трудности, Вы в конце концов преодолеете противоречия, не только кажущиеся, но и реальные, и обретете то место, где если и не систематические формулировки, les formulations systmatiques, то, по крайней мере, духовная субстанция и существенные интуиции Вашего мужа будут спасены в гармонии интегральной католической истины. Эта самая жизненная работа, le travail le plus vital, которую Вы должны проделать за него. И это важнейшая часть вашего призвания». Так, совместными усилиями, они посмертно обращают Фондана в католичество; процесс, единственный в своем роде; не знаю других примеров.

Существует, как я выяснил из этой переписки, католический орден Богоматери Сионской (Сионской, а не Сиенской), Notre-Dame de Sion, созданный в XIX веке, в основном для миссионерства среди евреев. После войны, тем более после Второго Ватиканского собора, речь о прямом миссионерстве уже не идет, хотя обращение в католичество, конечно, приветствуется, но речь идет о социальной (и духовной, что бы это ни значило) работе среди крестившихся (и не крестившихся) евреев, о связи и поддержке Израиля (в том числе молитвенной, что бы и это ни значило), и тому подобных, не совсем мне понятных вещах. Как часто бывает в католических орденах, там есть ветвь, занимающаяся социальной работой (каритативная линия), и ветвь созерцательная, контемплативная линия (молитва, духовные упражнения, молчание). Понятно, что еврейская тема после гибели Фондана и Лины уже не оставляет ее; я принадлежу Израилю, пишет она в одном месте (курсивом); только этот орден ей и подходит. Она сперва пытается примкнуть к первой, каритативной, ветви, в Париже, помогает еврейским беженцам, которых, естественно, много после Катастрофы, но и эта деятельность не удовлетворяет ее; видимо, жажда тишины, отшельничества, удаления от мира была слишком сильна. В том же Эльзасе есть монастырь с характерным названием La Solitude («Одиночество»); в 1949-м она принимает постриг под именем «сестра Бенжамен-Мари» (имя мужа и Богородицы). Тон ее писем меняется; трагическая нота ослабевает. Все уже хорошо, все в руке Божией. Еще до пострига она рассказывает, как замечательно себя чувствует в этом монастыре, как там чудесно – и что она там работает в саду и занимается варкой варенья, поскольку это основной источник дохода для сестер-монахинь. И этот источник дохода сделался таковым, как она всерьез полагает (ни грана иронии не заметно в ее словах), по воле самого Провидения (так и сказано: voulu de la Providence), поскольку идея варить варение и продавать его пришла монахиням в голову после большой бури, которая сбросила все плоды с деревьев… Читаешь это и снова не знаешь, плакать или смеяться. Сказало Провиденье: вари, сестра, варенье… Невольно вспоминается все тот же Паскаль с его знаменитым советом соблюдать религиозные обряды: «От этого вы уверуете и поглупеете». Сela vous fera croire et vous abtira. Подумать, что это пишет женщина, только что поднимавшаяся до таких трагических высот, такой звенящей ноты отчаяния. Увы, ей недолго было дано наслаждаться монастырским миром, покоем провиденциальной заботы; через три года у нее обнаруживают рак, с которым она еще два года борется; в концов концов, 1 марта 1954 года умирает. Варенье, между прочим, делают и продают в этом монастыре до сих пор. А еще через шесть лет, 4 января 1960-го, разбивается на машине Альбер Камю. Остаются их тексты. Вообще остаются только тексты. Жизнь заканчивается, тексты остаются.

Наш текст еще не заканчивается, хотя уже подходит к финалу, к мёдонской террасе. Я шел к ней от дома Маритенов, в тот день, 29 марта 2017-го (в который, и теперь уже насовсем, возвращаюсь), с внезапным, признаюсь, ощущением непонятно откуда свалившегося на меня счастья. После всего горя и всех ужасов, о которых шла речь в предыдущих абзацах, говорить о счастье неловко, стыдно. Но все же так было. Я уже видел каменную стену террасы, могучую, даже могущественную, голые ветви деревьев, ровным рядом топорщившихся над ней. Мне вспомнилась – она мне часто вспоминается – любимая цитата из Спинозовой «Этики», гласящая, что свободный человек ни о чем так мало не думает, как о смерти, и что его мудрость состоит в размышлениях не о смерти, а о жизни. Онегин помнил по-латыни из «Энеиды» два стиха; а я помню эти слова великого шлифовальщика линз и мыслей: Homo liber de nulla re minus, quam de morte cogitat, et ejus sapientia non mortis, sed vitae meditatio est. Я смотрю на эту могущественную кладку стены, эти черные ветви, эти облака, это небо над нею. Я здесь, я сейчас, я свободен. Я свободный человек в свободном от Бога мире. Мир божественен, потому что Бога нет. Потому что Бога нет, мир божественен. Я сейчас, я здесь, я свободный человек в мире божественном, бессмысленном и прекрасном. Я счастлив его красотой и своею свободой. Я знаю, что через мгновение умру. Мне все равно. Пока я жив, все длится и движется. Длится, длится, никогда не закончится. Земля исчезнет, солнце погаснет, а я буду все так же идти к мёдонской террасе. Уже дошел. Никогда не дойду.

Мёдонский замок, построенный тогда-то и тогда-то, в эпоху Возрождения и в эпоху Невозрождения, перестроенный и опять перестроенный при Людовике Таком-то, Людовике Сяком-то, Карле Этаком и Карле Таком-Сяком, разделился, в конце концов, на два замка – «Старый», ясное дело, и «Новый». Старый замок сгорел в революцию. Новый погиб во время Франко-прусской войны. Остались терраса и тишина. Тишина, ты лучшее из всего, что слышал. Лучшее или нет, но тишина на этой террасе какая-то особенная, глубокая и воздушная. Потому что вот он, Париж, вот он весь, с его куполами и башнями, и Эйфелевой башней, и Монпарнасской (черной, страшной, будь она проклята), и Sacr-Coeur, и всеми башнями Dfense по левую руку, и Сеной, блестящей близко и далеко, и мостами, и собором Инвалидов, тоже готовом заблестеть при первом появлении солнца, и все это огромное пространство любимого города, – вот оно, все это; и все это – молчит; все это безмолвно, неподвижно лежит прямо перед тобой, под тобой, наконец, превратившись в картину (или, может быть, фотографию), отрешившись от смятений, страданий жизни, но все-таки живое, дышащее, дымчато-серое, каменное, пульсирующее под неизменно-изменчивым небом; и потому всякий раз, когда я здесь оказываюсь (а я с тех пор здесь часто оказывась, в каждый свой парижский приезд стараюсь добраться как-нибудь до Мёдона), я обхожу террасу с ее прямыми, в строгой перспективе сужающимися аллеями (всегда зовущими еще куда-то, неизвестно куда, в никуда); подхожу к памятнику Жюлю Жансену, французскому астроному; спускаюсь в нижний сад (с боскетами, балюстрадами, прямоугольным бассейном фонтана), смотрю, в разных ракурсах, на недоступную простым смертным обсерваторию (построенную, уже в конце девятнадцатого века, на развалинах, из развалин, Нового замка), поразительную сочетанием современного, светлого, не знаю уж, стеклянного или нет, стального или еще какого, мощного купола (таящего телескоп) со старинным высокооконным зданием (очевидно, оставшимся от дворца), отмеченным всеми надлежащими признаками классической архитектуры (фронтон, герб, каменные консоли балконов); поднимаюсь обратно по лестнице, уводящей прямо в небо (неизменно-изменчивое); обхожу террасу по дальнему ее краю, вдоль тоже могущественной стены (отделяющей эту террасу от верхней, доступной лишь астрономам, жюлям-жансенам) – стены с как будто египетскими, кверху расширяющимися пилястрами, похожими, что ли, на перевернутые обелиски; дотрагиваюсь до этих обелисков, этих камней, ощущая (ладонями, пальцами) их шероховатую прохладу, субстанцию, их бессловесную подлинность; – и затем опять (опять и опять) возвращаюсь к парапету, к тишине Парижа предо мной, подо мной, к Парижу, превратившемуся в тишину предо мной.

Ты отсюда – только тишина, d’ ici tu n’es que silence, говорит, обращаясь к (своему, тоже) любимому городу, Раиса Маритен в стихотворении, так и озаглавленном «Мёдонская терраса», Terrasse de Meudon, – едва ли не лучшая строчка, какую я нашел у нее. Все прочее или банально – город у нее мерцает под солнцем мечты (je te vois scintiller dans le soleil d’un songe), он (город) у нее очарованный и спящий на брегах вод (ville enchante et dormante au bord de l’eau) – или несуразно. Про Сену сообщается, что она – сердце Парижа, тяжелое и сине-зеленое (elle est ton coeur lourd et glauque); у Sacr-Coeur обнаруживаются подвески (pendeloques); а необычная (insolite; какой слабый эпитет) Эйфелева башня сравнивается с крылом цвета времени (une aile couleur du temps; что это за цвет такой?), которое (крыло) отважилось взлететь в парижское небо (qui s’aventure dans ton ciel). Все эти образы «не работают»: река не похожа на сердце, сердце – на реку; подвески (висюльки, бирюльки) не могут висеть вверх, как башни и башенки белой базилики; если Эйфелевка – крыло, то второе крыло воображаемой птички должно уходить куда-то под землю, и вообще она должна лежать на земле, и вообще все это вздор, типичное порождение плохого поэта, который пытается что-то сказать, но ничего при этом не видит. А вот как она увидела отсюда Нотр-Дам, я не знаю. Как ни стараюсь разглядеть ее (Нашу Даму Парижскую), нет, не вижу, ни в ясную погоду, ни в сумрачную (ни в ненастье, ни в вёдро). То ли новые здания ее заслоняют, то ли я смотрю не туда. А она видит две башни, как две ладьи (две туры) на шахматной доске, где Наша Дама играет и выигрывает (et les deux tours sur l’chiquier o joue et gagne Notre-Dame). И в этом что-то есть, что-то есть, говорю я сам себе, в очередной раз подходя к парапету, дотрагиваясь ладонью до согретого солнцем камня. Пускай она видит их лишь духовным зрением, внутренним оком, но ведь и вправду есть некое сходство у башен Собора П. Богоматери с шахматными ладьями (турами), хоть они и не круглые, и без зубцов. Но что-то есть, крепостное, замковое, очень средневековое. Конечно, у католической поэтессы Нотр-Дам должна выигрывать, как же иначе? Но это красиво. Все это, все эти шпили, и колокольни, и золотые купола, и стеклянные небоскребы, и громады Dfense, перерастающие друг друга (с каким отвращением смотрела бы на них она, смотрели бы все они; а я смотрю с восхищением), и еще громады (не вызывающие у меня восхищения) разнообразных, уже успевших состариться новостроек – все это (лишь) фигуры на шахматной доске, где разыгрывается какая-то бесконечная, бесконечно сложная партия, правил которой мы не знаем, в которой тоже участвуем. Иногда участвуем, иногда не участвуем, просто смотрим, в воздушном молчании.

Все же это стихи довольно слабенькие, я полагаю. От довольно слабеньких перейдем (ненадолго) к очень сильным (хотя и очень сумбурным). Ведь и отсюда до Эйфелевой – рукою подать (подавай и лезь). И вся эта часть Мёдона, прилегающая к террасе, называется Мёдон-Бельвю (Meudon-Bellevue), a Bellevue буквально – «прекрасный вид», – и как тут не вспомнить стихов Цветаевой на смерть Рильке (которых, в отличие от коротенькой «Лучины», я, конечно, не читаю ни студентам, ни студенткам, ни прекрасной Соне, ни очаровательной Клаудии; такие тексты студентам не по зубам).

  • В Беллевю живу. Из гнёзд и веток
  • Городок. Переглянувшись с гидом:
  • Беллевю. Острог с прекрасным видом
  • На Париж – чертог химеры галльской —
  • На Париж – и на немножко дальше…

Она, значит, тоже видит отсюда Нотр-Дам? или тоже прозревает его внутренним оком? Все-таки более знаменитых химер, чем химеры собора Парижской Богоматери, на свете, наверное, нет; а вот почему эта (в единственном числе) химера – галльская, я не знаю, и комментаторы этого не объясняют (комментаторы, как правило, что знают, то и комментируют, а чего не знают, того и не комментируют). Просто потому что – Галлия? без других добавочных смыслов? И что значит – на немного дальше? Видно и в самом деле немного дальше; какое-то, по краю окоёма, намечается уже Запарижье… Замечательно во всем этом, что она обращается к только что (29 декабря 1926 года) покинувшему здешний мир Рильке, через месяц после его смерти (стихи закончены 7 февраля 1927), из того же места, того же Мёдона (Мёдона-Бельвю, Беллевю), откуда она послала ему свою последнюю при его жизни открытку (7 ноября 1926) и где (в другой части, но все того же Мёдона) за четверть столетия до того, в другую историческую эпоху, он жил у Родена (о чем она могла знать, могла и не знать: это у нас теперь в распоряжении сто двадцать пять биографий Рильке – бери любую, выясняй все подробности), где бывал наверняка и впоследствии, в свои парижские годы, так внезапно оборвавшиеся летом 1914-го, когда он по чистой случайности оказался в Германии, оставив в Париже все свое имущество, включая книги, включая бумаги (все это было конфисковано, как принадлежащее «враждебному иностранцу», продано, впоследствии выяснилось, за ничтожную сумму в 538 франков, несмотря на протесты Андре Жида, Ромена Роллана; часть бумаг Жиду уже в начале двадцатых удалось разыскать, вернуть Рильке).

На этой последней цветаевской открытке и было, я так понимаю, изображено Беллевю, даже была изображена, судя по ее тексту, улица, где она жила (31, Boulevard Verd; я не пошел ее отыскивать; все, что связано с Цветаевой, интересует меня, в сущности, довольно мало); текст же был вот какой: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». Еще любишь (– Ob Du mich noch liebst?). Рильке на это не ответил; как не ответил и на ее последнее большое (безудержно экзальтированное, как, впрочем, и все ее письма) письмо от 22 августа (испугавшись, надо полагать, экзальтации). Да ему и стало, похоже, не до нее, не до того; скорее стало – до лейкемии, от которой он умирал; ну и, разумеется, ни еще, ни вообще и никогда он ее не «любил»; они ведь даже так и не встретились; восхищался – может быть; был заинтересован, заинтригован; был готов, потом не готов поддержать эпистолярную игру, обмен проникновенно-высокопарными метафорами и темнотами; готов был отвечать в ее духе и тоне (сам же и писал ей об этом); был польщен и очарован (а кто не будет, если ему сообщают в первом же письме, что он «явление природы», «воплощенная пятая стихия: сама поэзия», «то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой» и т. д. и т. д.; с кем только Рильке не переписывался, от Лу Андреас-Саломе до Поля Валери; полагаю все же, что так и такого ему больше никто не писал); но ни о какой, конечно, «любви» здесь говорить не приходтся; «любовь» была придуманная (как почти все в ее жизни было придуманное). Пастернаку, в январе 27-го, она пишет: «Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue. Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю!» В рабочей тетради (поразительно, но она писала свои письма – со всеми их взрывами и скачками мысли, взлетами и всхлестами эмоций, вроде бы непроизвольными, вызывающе откровенными, всеми их повторами, их небрежностью – сперва начерно, потом уже начисто; небрежность была намеренная, непроизвольность продуманная; увы, она дает себе волю, не потому что так получается, а потому что она этого хочет; это ее воля – давать себе волю: мне можно, а вы как хотите…) – в рабочей, следовательно, тетради сказано чуть подробней: «Я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue. Он, так любивший ландшафты Франции. Bellevue – в этом названии моего городка – весь его первый взгляд оттуда на землю. Вот уже Belle Vue!»

В стихах, как видим, все перевернуто, от радости ничего не осталось, от «моего» городка остался «острог», о любви к ландшафтам Франции, вообще к каким бы то ни было земным, не «райским», ландшафтам, и речи не может быть. Только насмешка, только презрение. Острог с прекрасным видом… А ведь в ее биографии это был не острог; это была свобода. Остроги вошли в ее жизнь потом, после безумного возвращения в Совдепию. Но раз должен быть острог, то будет острог.

  • Приоблокотясь на алый обод,
  • Как тебе смешны (кому) «должно быть»,
  • (Мне ж) должны быть, с высоты без меры,
  • Наши Беллевю и Бельведеры!

Я здесь не все понимаю. Почему «мне ж» в скобках, а «должно быть» в кавычках? Но основная мысль понятна. Тебе, глядящему оттуда, с того света, «на многострадальный этот», тебе все эти наши земные «прекрасные места» уже только смешны, а мне, пока еще остающейся здесь, в Мёдоне, они должны быть смешны. Никогда бы сам Рильке, со всеми его ангелами, всеми его загробными странствованиями души (в «Реквиеме», в «Дуинских элегиях»), не сказал бы ничего подобного. Не только не знал этого презрения к миру, вмененного себе в обязанность, но находился как бы на противоположном полюсе от него, вообще от всей этой, записанной в программу, гордыни. Пускай «Марина родилась негативисткой», как потом говорила Ахматова Чуковской, пускай ей было «плохо там, где она», но все же этот наложенный на себя долг презрения к миру, да и к людям, кажется мне чем-то исключительным, не знаю других примеров. Собственно, с этого презрения ко всем и вся (всем, кто не Райнер Мария Рильке, не Марина Ивановна Цветаева, ко всему, что делают и пишут другие люди) стихотворение и начинается (не совсем начинается, но вскоре после ударного зачина – «С новым годом – светом – краем – кровом!» – переходит к этой, скажем так, «теме»). Вот как она узнает об его смерти:

  • Не землетрясенье, не лавина.
  • Человек вошёл – любой – (любимый —
  • Ты). – Прискорбнейшее из событий.
  • – В Новостях и в Днях. – Статью дадите?
  • – Где? – В горах. (Окно в еловых ветках.
  • Простыня.) – Не видите газет ведь?
  • Так статью? – Нет. – Но… – Прошу избавить.
  • Вслух: трудна. Внутрь: не христопродавец.
  • – В санатории. (В раю наёмном.)
  • – День? – Вчера, позавчера, не помню.
  • В Альказаре будете? – Не буду.
  • Вслух: семья. Внутрь: всё, но не Иуда.

То есть это всерьез, не в шутку? Написать статью на смерть Рильке значит стать «христопродавцем»? Что же она сделала, чтобы не стать «христопродавцем»? Сочинила вот это бесконечное стихотворение, в некоторых частях своих, скажу еще раз, потрясающе сильное, незабываемое, в других – сумбурное и невнятное, впадающее в ту намеренную невнятицу, которую она сама называла «невнятицей дивной» и которая так раздражает в ней («есть прозрения и много чепухи», как говорила опять же Ахматова опять же Чуковской); через год опубликовала его в журнале «Версты» (Париж, 1928); сразу же, в феврале 27-го, начала писать статью «Твоя смерть»; напечатала ее, в том же 1927 году, в пражском журнале «Воля России»; потом перевела несколько писем Рильке (не к ней, а к разным другим людям); опубликовала их, со своим большим предисловием, в той же «Воле России» в 1929-м. Ну конечно, печатать стихи о Рильке, статьи о Рильке, переводы из Рильке, предисловия к переводам из Рильке в «Верстах» или «Воле России» – это можно, а печатать все это, или что-то из этого, в «Последних новостях» и «Днях» – значит сделаться «христопродавцем». А пойти в какой-то «Альказар» (лень выяснять, что это такое) – значит сделаться еще и «Иудой». Почему, собственно? А потому что об этом просит, или спрашивает, кто-то другой, кто-то чужой… Всегда поражала меня бесчеловечность этого основного цветаевского отношения к миру. С одной стороны, прав Бердяев: не человек – часть мира, но «мир» – часть человека. Она и признавала, по-видимому, только вне-мирную, вне-реальную, не-реальную связь с другим человеком, «встречу» с ним в каких-то потусторонних пространствах, исследование которых ставила в заслугу своему великому корреспонденту («тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь – лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками»), исследование которых она и сама продолжила в своем «Новогоднем» (см. цитату чуть ниже). А с другой стороны, если дело идет не о стихах и не о форсированно «поэтической» переписке, то я ведь именно в мире встречаюсь с другим, с моим ты. С человеком – в мире – ей делать было, в сущности, нечего. «Человек – то, на что мы осуждены», – писала она тому же Рильке (буквально: к чему мы принуждены; das, wozu wir gezwungen sind). Еще раз: человек – это то, к чему мы принуждены. А вот – не-Рильке: «Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Мне мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 или 12… Когда я без человека, он во мне целей – и цельней». А может быть, это тема власти? В конце концов, человек отсутствующий, или присутствующий только в своих текстах, своих письмах, человек придуманный, нафантазированный, сочиненный – такой человек в моем полном распоряжении, я могу делать с ним – и в нем, что хочу. А в мире, в жизни он начинает сам чего-то хотеть, чего-то, не приведи Господь, требовать, предъявлять претензии и как-то вообще проявляться… Как она манипулировала несчастными, все же попавшими в зависимость от нее в земной жизни – не в потусторонних пространствах, а в Москве или в Мёдоне, – детьми, возлюбленными, – слишком известно. Катастрофа была неизбежна; при желании можно в ней видеть возмездие. Точнейшее, наверное, что было сказано о Цветаевой, сказала Нина Берберова, описавшая в «Курсиве», как М.И.Ц. всю жизнь шла к гибели «через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая».

Все-таки, все-таки… все-таки, скажу в третий раз, это стихи замечательные, незабываемые, по крайней мере – некоторые их куски и отрывки (не все); стихи, берущие такой разгон, обретающие такую энергию, такую «силу слов», что, кажется, за ними и не угонишься (об этом писал Бродский: едва ли не лучшее, что он написал в прозе). Можно не любить Цветаеву, но трудно не полюбить вот эти (к примеру) строки:

  • Что мне делать в новогоднем шуме
  • С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер.
  • Если ты, такое око смерклось,
  • Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.
  • Значит – тмится, допойму при встрече! —
  • Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,
  • Новое.

Или (к примеру) вот эти:

  • Сколько раз на школьном табурете:
  • Что за горы там? Какие реки?
  • Хороши ландшафты без туристов?
  • Не ошиблась, Райнер – рай – гористый,
  • Грозовой?

Да, хороши. Мёдонская терраса тоже – ландшафт без туристов. Ландшафт не райский, о нет, да райского нам и не надо, в райский мы и не верим, но здесь, на этой мёдонской террасе, за все теперь уже годы моих сюда приездов, ни разу ни одного туриста я не встретил; их, похоже, сюда не привозят (в съеденной туризмом Европе – привилегия, редчайшее исключение). Зато в первый же раз, в марте 2017-го, увидел я чудного черного человека в черной же куртке с капюшоном, преспокойно лежавшего на траве, на весеннем солнышке, вблизи балюстрады, под мягко- и длинноигольчатым, неохватноствольным, могущественным, как здешние стены, деревом, название коего неведомо мне (не совсем сосна, но и явно не пиния; быть может – секвойя? нет, все же вряд ли; хорошо бы – ливанский кедр, была бы рифма к Jardin des Plantes, к Раисе и Жаку, идущим домой из Сорбонны). Тат твам аси? Нет, ни за что. Всю жизнь, вместе с Бердяевым, отрицал я это восточно-мистическое слияние с другим (только диалог, только встреча). И все же это – я (какая-то часть меня; какой-то из моих символов). Это я лежу здесь, посреди вращающегося мира, глядя на небо, не участвуя в гонке… Нет, ничего райского (и, еще раз, не надо). Скорее эта терраса, с ее стенами, ее деревьями, перспективой ее аллей, заставляет вспомнить латинское выражение locus amoenus – чудесное место, «прелестный уголок», тайное прибежище души, противоположность всем locus’ам terribilis’ам, которых так много на свете.

Конечно, любимый философ нашей молодости бывал здесь. Представить его себе лежащим на траве и на солнышке я не могу, но сидящим на скамейке, идущим по аллее (вместе с Маритеном, вместе с Шестовым, вместе со своими мыслями) – запросто. Вот он подходит опять к парапету, к Парижу. О чем он думает? о несотворенной свободе? об изначальном ничто? Я и сам думал, глядя на этот безмолвный город, о том, что – за ним, не в пространственном, но в – метафизическом смысле. Есть некая, тоже – изначальная, тоже – метафизическая, интуиция, свойственная, наверное, всякому человеку, хотя и не всяким, видимо, осознанная, сформулированная в тех или иных словах. Да и трудно найти слова для нее, ищу их всю жизнь. Вот все это – эти крыши и эти башни, и Эйфелевка, и Dfense, и Монмартрский холм – все это существует не само по себе, но словно из чего-то, благодаря чему-то, что там, за ними. Нельзя сказать, что там за ними что-то «есть», там ничего нет, но все дело для меня как раз в этом «нет», в этом «ничего», этом «ничто». Всю жизнь вижу «что-то» на фоне ничто (или Ничто), небытия (или Небытия), пустоты (Пустоты), в буддистском уж или в не-буддистском смысле – мне все равно. Небытие освобождает. Я бы задохнулся в бытии, если бы не чувствовал пустоты, воздуха и свободы за ним, по ту его сторону. Все это метафоры. О небытии (или, уж ладно, Небытии) нельзя, разумеется, сказать вообще ничего, поскольку любое высказывание предполагает связку «быть»: небытие есть то-то и то-то. И любое действие предполагает бытие: нужно уже быть, чтобы дать соседу палкой по голове (или соблазнить соседку, кому что милее). Но небытие не может «быть»; иначе было бы «бытие небытия»; что очевидно бессмысленно. Ничего нельзя сказать, но и не говорить тоже не получается. Говорить приходится, да, метафорами, и Бердяев тоже говорит, конечно, метафорами, отчасти заимственными у Якоба Бёме. Якоба (Якова, как он пишет) Бёме, в отличие от других германских мистиков, от мейстера Экхарта, от Ангелуса Силезиуса, читать, по-моему, почти невозможно; не знаю, как он продирался сквозь все эти натурфилософические темноты, этот народный гнозис, глубокомыслие набожного сапожника. Однако ж он продирался; в кламарском доме я видел, как сказано, многотомное, роскошное, 1840-х годов, издание Бёме (плотные, почти не пожелтевшие страницы, готический шрифт) с его, бердяевскими, аккуратнейшими, нет, не по линейке, но как будто по линейке, подчеркиваниями. Не только он продирался, но и почерпнул у Бёме важнейшее для себя понятие, более всего соответствовавшее, по-видимому, его собственной метафизической пра-интуиции, понятие Ungrund’a, безосновной основы, безначального начала, добытийственной свободы, бездонной воли, «вкорененной в ничто». Grund – основа, основание, «грунт». Abgrund – бездна. Urgrund – пра-основа, глубочайшее основание. Ungrund – в немецком языке не существует; придумано Яковом Бёме; взято на вооружение Бердяевым. Ничто, которое жаждет быть «чем-то». Небытие, которое «предшествует» бытию, даже Богу. «Свобода подобна ничто, но от нее происходит что-то. Голод свободы, безосновной воли к чему-то должен быть насыщен». То есть она уже не просто «предшествует», но она как-то «действует», по крайней мере – «стремится», алчет бытия, рвется в бой. Что делает ее не просто метафорой, но (очередной) мифологемой, важнейшей во всей его мифологии. Потому важнейшей, что без нее ему никак не обойтись, не ответить на несколько, самых главных, вопросов, не решить несколько, самых главных, проблем. На самом деле их нельзя решить, на них невозможно ответить.

Философия, увы, есть не только собрание плохо написанных текстов, но и кунсткамера ложных проблем, по самой природе своей не допускающих истинного решения, ложных вопросов, не допускающих ни истинного, ни даже не-истинного ответа. Как это так случилось, что в мире есть зло? как совместить человеческую свободу и божественное провидение? божественное всевластие и божественную всеблагость? Увы, человеческая свобода не совместима с божественным провидением, всеблагостью и всевластьем, зло не объяснимо никак, теодицея невозможна. Ничего этого просто нет; говорить не о чем. О происхождении зла можно спрашивать, только если верить в это абсолютное метафизическое «зло» и верить, что «когда-то» его не было, а потом оно «откуда-то» появилось. Когда-то был райский сад, а потом Адам с Евою яблоко съели. Почему они его съели? По наущению злого змия. А змий откуда? А змий там просто ползал, ползал и соблазнял, не задавайте лишних вопросов. Вопросы ваши тоже от змия. От лукавого все ваши вопросы. Сидите тихо, яблок не трожьте. Все это, еще и еще раз, чистой и чистейшей воды мифология. Все эти якобы философские вопросы (о природе зла и т. п.) возможны только в контексте мифологии, в рамках мифологии, исходя из мифологии и т. д., и, снова, т. п. А ведь сколько бумаги истрачено, копий сломано, крови пролито, чернил изведено. И все, еще раз, впустую. Все покоится на ложных предпосылках, на трех черепахах. Уберите черепах («идею Бога») – и все рассыпется, как пресловутый карточный домик, валеты с дамами провалятся в тартарары (в Abgrund, Ungrund, бездонную бездну).

Бердяев о змии не говорит (в отличие от своего друга Шестова), но ответ дает не менее мифологический, очень изысканный, с опорою на Якова Бёме. «Учение об Ungrund’e отвечает потребности Бёме постигнуть тайну свободы, происхождение зла, борьбу тьмы и света». Той же потребности отвечает оно у Бердяева. И это есть прежде всего потребность в теодицее, в примирении мирового зла с «идеей Бога». Получается вот что. Если свободу сотворил Бог, то на нем лежит вся ответственность. Ведь свобода есть в том числе и свобода делать это самое зло. Значит, Бог виноват. Ан нет, «Бог сотворил мир не из собственной природы и не из перво-материи, как думала античная мысль, а из ничто. Ничто и есть свобода». Вот как было дело; похоже, Николай Александрович стоял рядом. Подумал Бог: из чего бы мне мир сотворить? Решил: ладно, сотворю из ничто. «Эта свобода, – узнаем мы далее (в тексте, озаглавленном «Из размышлений о теодицее», журнал «Путь», № 7, апрель 1927 года), – совсем не есть природа, сотворенная Богом, ибо в этом случае она была бы детерминирована. Богом же природа могла бы быть детерминирована исключительно к добру. (Воображаю себе, как негодовал, смеялся, злился, читая это, Шестов: для Бога же все возможно; он даже бывшее может сделать не бывшим; он к чему захочет, к тому природу и детерминирует, у Бердяева спрашивать не станет.) Свобода, способная породить зло, и есть чистая возможность, заключенная в ничто, в бездне, к которой неприменима категория бытия. Вне Бога нет никакого бытия, но вне Бога есть ничто, из которого творится мир». Вот вам и теодицея готова. Теодицейка что надо, теодицеюшка. Следует признать, что в этом деле Брдяев, подобно своему коту Мурри (Мури), проявил большой ум. Правда, лихо придумано. Бог, непонятно откуда взявшийся посреди небытия, творит из него мир, но за все плохое в этом мире отвечает небытие. Бог – он за все хорошее. А вот ничто, из которого он творит, ведет себя как последняя скотина, прости Господи, чего только не выделывает: то яблоко скушает, то старушку укокошит, то еще чего-нибудь учудит, войну начнет, мор напустит, мировой пожар раздует. Раздует мировой пожар, а само стоит, радуется, руки в боки. В общем, небытие во всем виновато, а Бог – нет, Бога мы оправдали.

А с другой стороны (думал я, опираясь на парапет, рассматривая Париж), как все-таки близка мне эта бердяевская метафизическая интуиция, это ничто, пульсирующее за вещами и миром, эта добытийственная свобода, им прозреваемая. С ней же связаны – нет, это слабо сказано: из нее проистекают, ею обусловлены – те чудесные свойства его мысли, которые по-прежнему мне так дороги: все три «д», о которых я писал в начале книги: дуалистическая динамика в противоположность монистической статике, диалог и встреча с другим в противоположность вечному монологу всепоглощающего всеединства. «Свобода безосновна, не определена и не порождена бытием. Нет сплошного, непрерывного бытия. Есть прорывы, разрывы, бездны, парадоксы, есть трансцензусы. Поэтому только существует свобода, существует личность». Как это все же верно (думал я, продолжая смотреть на Париж). И я так вижу мир, вижу его щели, его трещины и просветы, его прерывность. Скажу снова: я задохнулся бы, если бы их не видел. Есть две линии в истории философии, два направления мысли, «два типа миросозерцания» (писал Бердяев еще в 1916 году в рецензии на одну из книг С. Л. Франка, скучнейшую, как все книги С. Л. Франка) – парменидовское и гераклитовское. От Парменида идет Платон, идет мейстер Экхарт, вообще идет «традиционная метафизика», видевшая истинное бытие в едином и неподвижном. Гераклитовская линия, огненно-динамическая, никогда не была доминирующей. Гераклит «близок всем тем, кому близка стихия огня» (Якову, опять-таки, Бёме, самому Бердяеву, в этом относительно раннем тексте еще и Бергсону, к которому он после изменил свое отношение). Мне не близка стихия огня (моя стихия – стихия воды). Все же это и моя линия, без всяких сомнений. Здесь я всегда был, навсегда остаюсь его, Бердяева, благодарным учеником. И вот что замечательно. Эта (альтернативная) линия – традиционно антиметафизическая; «истинное», заоблачное, «заднемирское» бытие – бытие платоновских «идей» или плотиновского «Единого» – «обычно» считают неподвижным и неизменным, «изменение же и движение целиком относят к бытию эмпирическому, чувственному. Поэтому тезис, противоположный Пармениду и Платону, обосновывали лишь эмпирики, позитивисты и материалисты». Но сам-то Бердяев эмпириком и материалистом быть, конечно, не хочет; от материализма и прочего позитивизма он ушел в юности, и ушел далеко. Он хочет, как говорят англичане, и съесть пирог, и сохранить его для себя; хочет быть метафизиком, хочет «заднего мира», Бога, эсхатологии, теодицеи и теургии, и вообще всего этого – и в то же время хочет движения, динамики, хочет личности и свободы, прорывов, разрывов и парадоксов. Поэтому он вынужден вносить движение в метафизику, сталкивать Бога и ничто, усматривать трагедию в самой божественной жизни, писать о какой-то драме божественных ипостасей, о страстной судьбе каких-то Ликов и так далее, и так далее, и это гораздо симпатичней, конечно, чем бездвижно-массивное, плотно-платоно-плотиновское всепоглощающее, всепоедающее всеединство, господствующее в европейской философии, начиная с элеатов и до Семена Людвиговича Франка включительно, но это такая же мифология, как и все прочее, такая же попытка ответить на ложный вопрос, решить нерешаемую задачу. Каким философом (иногда я думаю) был бы Бердяев, если бы не стал центральной фигурой русского, прости Господи, религиозно-философского ренессанса. Он и так самый лучший, самый живой, самый вольный, самый любимый. Но теперь мы вынуждены читать его вопреки религиозному философу в нем. Нам нужен в нем просто философ (самый вольный, самый живой); куда бы спрятать этого религиозного? Уж он показал бы мне, где раки зимуют, за такие вопросики и за все прочие мои рассуждения.

А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, – эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, – разве это не «задний мир»? разве не метафизика? разве не «мистика»? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. «Я сделал ставку на ничто», ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, еще в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего еще не было, все еще может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, еще каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними – на мёдонской террасе.

Откуда в тот первый день, 29 марта 2017-го, я никакого аэростата не видел, как ни всматривался, как ни старался. А здесь в замке строили аэростаты, уже в Великую, как я рассказывал, революцию, по распоряжению не кого-нибудь, но самого «Комитета общественного спасения», построили, среди прочего, знаменитый воздушный шар L’Entreprenant («Предприимчивый»), сыгравший некоторую и, кажется, даже немалую роль в сражении при Флёрюсе (см. много выше), так что не приходилось сомневаться, что рано или поздно аэростат появится, поднимется над Парижем. Уже в мой следующий приезд я и вправду увидел его; белый, всегда готовый засверкать и заискриться на солнце воздушный шар с отчетливою черной корзинкой; он оказался, впрочем, вовсе не «предприимчивым»; высоко не взлетал, тихо висел. Затем я видел его опять и опять; всегда медлил он возле Эйфелевой башни, словно мерил ее – не выросла ли голубка? – никогда не поднимался над нею. Похоже, он на привязи, на канате. Каната отсюда не видно, но не может, я полагаю, не привязанный аэростат вести себя так мирно, так благонравно (как будто он Сид, а ведь он Том, ведь он Гек). Наверное, иногда он все же взлетает; наверное, можно и полетать на нем над Парижем, за соответствующую плату. Уже нет ни времени, ни охоты выяснять все это; уже фразы стремятся к финалу; опускаем подробности. Важно совсем другое. Важно, что здесь, неподалеку от мёдонской террасы, живет некто, последний персонаж моей книги – персонаж, которого мы можем назвать как угодно (Мишелем, Пьером, просто Рене) – любитель одиноких прогулок, как и мы с вами; одинокий мечтатель. Каждый будний день он ездит в Париж на работу (придумывайте сами какую); каждый божий, будний, не-будний, поднимается на террасу, бродит вдоль стен, смотрит на город. Его путь в Париж долог, он едет сперва на RER (вдоль Сены до Saint-Michel), потом на метро, по четвертой линии до станции, скажем, Raumur-Sbastopol, потом по третьей, почему бы и нет? в сторону Porte de Bagnolet; он видит в подземном царстве, вновь и вновь, примечательных персонажей, например – художника с ришельевско-мазариниевской бородкой (прямо из семнадцатого века) и в узеньких прикольно-пижонских очочках в ярко-зеленой, фосфоресцирующей оправе, – художника, который рисует химическим карандашом всех подряд, в том числе и его (Мишеля, Пьера, Рене), так что, при очередной встрече ухитрившись заглянуть в мушкетерский блокнотик, он обнаруживает там свои собственные, ему самому не очень ведомые черты; – в другой раз, в другом вагоне – обиженного, толстого, старого и кудрявого ангела в белой рубашке, с рюкзаком Puma для запасных крыльев; неопрятную патлатую девицу в круглых железных очках; девушку в джинсах и в кофточке с отложным кружевным воротником, по моде столетней давности; господина, тоже с бородкой, но клинышком, совершенно седой, с профетическими, широко и глубоко сидящими, небесно-голубыми глазами. Ежевечерние, ежевоскресные прогулки по мёдонской террасе вынуждают его все чаще думать о привязанном аэростате, измеряющим Эйфелевку; в конце концов, наводят на мысль если не самому улететь из осажденного горем мира, то хотя бы воздушный шар отпустить на волю, на вольный воздух, в родственную стихию. Он узнает, где и как тот привязан (теперь уже недосуг мне выяснять где, как именно); разрабатывает план освобождения; покупает (что ли) пилу; еще какие-нибудь (теперь уже все равно) инструменты. Ему хочется посвятить в этот план кого-нибудь из своих повторяющихся попутчиков (ангела с крыльями в рюкзаке; девушку с кружевами и в джинсах); ему кажется, они могли бы его понять; он не решается заговорить ни с тем, ни с другой. Как и я, он думает о свободе, об отсутствии смысла, о создании символов. В отсутствие смысла мы создаем символы нашей свободы. Пускай они абсурдны (он думает); что не абсурдно? Почему именно этот шар, этот символ? А почему не этот? почему нет? Уже он не может отказаться от сумасшедшего своего замысла. В день, назначенный им для исполнения оного, он в очередной раз поднимается на террасу, долго стоит там, положив локти на парапет, согреваемый солнцем, вспоминая то и другое, такой, другой эпизод своей жизни, нам неизвестный, нами не выдуманный. Или сегодня (он говорит себе); или уже никогда. Можно этого и не делать, но можно и сделать. Возможно, он и не сделает этого, а возможно, и сделает. Он выходит за ворота, начинает спускаться вниз, к универмагу Monoprix, к RER; невольно замедляет шаги, оттягивая то мгновение, когда, он знает, крыши и башни Парижа, за изгибом улицы, исчезнут из виду.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Старший сержант ГРУ Анастас Логинов – лучший снайпер части. В бесконечных стычках с боевиками на Сев...
Этот текст – сокращенная версия книги Энтони Роббинса «Разбуди в себе исполина». Только самые ценные...
Этот текст – сокращенная версия книги Роберта Грина «48 законов власти». Только самые ценные мысли, ...
Я всего лишь хотела помочь родным, но оказалась связана бесчеловечным договором с самим дьяволом. Да...
Неисповедимы замыслы богов. Не стоит даже пытаться их разгадать. Послали дар – значит так и должно б...
Русский писатель и сценарист Виктор Курочкин (1923–1976) хорошо известен благодаря своим искренним и...