Человек из ресторана Шмелев Иван
На обложке использован фрагмент картины художника Кроегаерта Жоржа «В кафе»
© Оформление Г.Котлярова
© Издательство «Художественная литература», 2019
Об Иване Шмелёве (1873–1950)
Иван Сергеевич Шмелёв родился 21 сентября (3 октября) 1873 года в Донской слободе Москвы. Его дед был государственным крестьянином родом из Гуслицкого края Богородского уезда Московской губернии, поселившимся в Замоскворецком районе Москвы после устроенного французами пожара 1812 года. Отец, Сергей Иванович, уже принадлежал к купеческому сословию, но не занимался торговлей, а владел большой плотничьей артелью, в которой трудилось более 300 работников, и банными заведениями, а также брал подряды. «Нго последним делом, – вспоминал писатель, – был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину» в 1880 году.
С холодной и строгой матерью отношения Ивана всегда были прохладными, хотя именно Евлампия Гавриловна, получившая образование в институте благородных девиц, приучила сына к чтению русской классики. Больше времени мальчик проводил с отцом и нанятыми им мастерами. Был среди них и Михаил Панкратович Горкин – ярый приверженец православия, в пожилом возрасте он оставил работу и по просьбе Сергея Ивановича приглядывал за маленьким Ваней. Считается, что под его влиянием и сформировался интерес Шмелева к религии. В детстве немалую часть окружения Шмелёва составляли мастеровые, среда которых также сильно повлияла на формирование его мировоззрения. Шмелёв встретился с рабочим людом разных губерний, со вчерашними крестьянами, принесшими с собой свои обычаи, разнообразно богатый язык, песни, прибаутки, поговорки. Все это, преображенное, возникнет на страницах шмелевских книг.
Когда мальчику было 7 лет, отец упал с лошади и восстановиться не смог. Мать осталась одна с шестью детьми. Жили на поступления от бань; кроме того, сдали в аренду третий этаж дома и подвал. Счастливая, безмятежная пора детства окончательно завершилась, когда в 11 лет Ваню перевели из частного пансиона, стоявшего рядом с домом, в первую Московскую гимназию. Учебу в ней писатель впоследствии вспоминал как самый тяжелый период юности. «Холодные, сухие люди», – напишет он о преподавателях позднее.
Из-за неуспеваемости и конфликтов с педагогами через пару лет Шмелев повторно сменил место учебы. Шестую Московскую гимназию он окончил в 1894 году, при этом до золотой медали ученику не достало половины балла. Шмелев поступает в Московский университет на факультет юриспруденции, а год спустя в журнале «Русское обозрение» публикуется рассказ «У мельницы» – первый литературный дебют юноши.
Получив образование и отслужив год в армии, Шмелев с супругой и сыном переезжает во Владимир. Писатель работает чиновником по особым поручениям при Владимирской казенной палате МВД. С 1905 года Иван Сергеевич возобновляет работу над произведениями и пишет Максиму Горькому с просьбой рецензировать некоторые из них. Автор создает рассказы и повести, в центре которых находится «маленький человек».
Огромный запас жизненных впечатлений, требовавших исхода, помог Шмелёву в обличении виновников бесправия и нищеты «маленького» человека, в изображении угнетенных, в которых революция высекает искру протеста, человеческого достоинства. В лучших его произведениях этих лет – «Распад», «Патока», Гражданин Уклейкин» и, наконец, повести «Человек из ресторана»» – Шмелёв продолжает и развивает тему «маленького человека».
Самое последнее место в социальном ряду «маленьких людей» занимает Уклейкин – «лукопер», «шкандалист» и «обормот». Он давно проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. Однако в жалком сапожнике Уклейкине клокочет необратимый стихийный протест. Он ощущает в себе пробуждение гражданского, общественного сознания.
Центр тяжести в повести перенесен именно на общественную несправедливость: полуграмотный сапожник ждет облегчения от обещанных царским манифестом 17 октября 1905 года свобод и прав. И утрата Уклейкиным иллюзий, постепенное постижение того, что обещанные свободы обернулись обманом, – типично для самых широких слоев народа. В образе Уклейкина Шмелёв чутко зафиксировал процесс разочарования масс в «демократическом», парламентском пути развития, при котором вся сила власти оставалась в руках царского правительства.
Дальнейшее развитие темы «маленького человека» находим в самом значительном произведении Шмелёва дореволюционной поры – повести «Человек из ресторана».
Главным, новаторским в повести «Человек из ресторана» было то, что Шмелёв сумел полностью перевоплотиться в своего героя, увидеть мир глазами другого человека. Мудрой горечью напитана исповедь Скороходова, старого, на исходе сил труженика, обесчещенного отца, изгоя, потерявшего жену и сына. Хотя «порядочное общество» лишило его даже имени, оставив безликое «человек!», он внутренне неизмеримо выше и порядочнее тех, кому прислуживает. Это благородная, чистая душа среди богатых лакеев, воплощенная порядочность в мире суетного стяжательства. Он видит посетителей насквозь и резко осуждает их хищничество и лицемерие.
Повесть «Человек из ресторана», напечатанная в сборнике «Знания», имела шумный успех. По ее мотивам был создан фильм «Человек из ресторана», где роль Скороходова проникновенно сыграл выдающийся актер Михаил Чехов.
Шмелёв, чуткий художник, с большой точностью запечатлел появление новейшего оборотистого коммерсанта, прущего напролом, бесцеремонного и наглого буржуа.
В «Забавном приключении» писатель отобразил не только силу рвущихся к власти новых дельцов, но и недолговечность, шаткость их царствования.
Беспрерывно сыплющий новыми заказами телефон, шестидесятисильный «фиат» у подъезда собственного особняка, дорогая любовница, стотысячные обороты, «компактный дорожный завтрак» от Елисеева, почтительно козыряющий городовой – рассказ о воротиле Карасеве начинается так, словно вот он – новый хозяин России, который поведет ее дальше стремительным промышленным «американским» путем. Но, когда, выехав из Москвы, «фиат» застревает в бескрайней русской глухомани, обнаруживается непрочность, мнимость карасевского могущества, бессмысленность его деловой, стяжательской гонки, возникают грозные символы народной ненависти к богатеям.
Это уже не бессильный протест Уклейкина, а предвестие новой революции, которая сметет Карасевых. Солдат, пришедший с войны с крестом и со «сгнившими» почками, и мужики сулят всесильному заводчику, трясущемуся под дулом ружья, скорую расплату.
Вернувшись в столицу, Шмелев в 1909 году присоединяется к «Среде». В литературный кружок входили Иван Бунин, Александр Куприн и другие авторы, а также Федор Шаляпин. Литераторов объединяют не только встречи, но и сотрудничество с «Книгоиздательством писателей в Москве», соучредителями которого выступают Бунин и Шмелёв.
Февральскую революцию Шмелёв первоначально принял и даже отправился в Сибирь для встречи политкаторжан, однако вскоре разочаровался в ее идеях. К 40 годам Шмелев становится известным как автор очерков и повестей о купечестве и крестьянстве. Описывая тяготы народа, видя его тяжелый быт, писатель с одобрением встречает события февраля 1917 года. Однако наступившая за этим неразбериха и последовавшее насилие быстро превращают надежды в разочарование и ужас.
Октябрьскую революцию же не принял с самого начала, его растерянность, неприятие происходящего – все это сказалось на его творчестве 1918–1920 годов. В ноябре 1918 г. Шмелёв пишет повесть «Неупиваемая Чаша». Грустный рассказ о жизни или, скорее, о житии Ильи Шаронова, сына дворового маляра Терешки и тягловой Луши Тихой, напоен подлинной поэзией, проникнут глубоким сочувствием к крепостному живописцу. Кротко и незлобливо, точно святой, прожил он свою недолгую жизнь и сгорел, как восковая свеча, полюбив молодую барыню. Шмелёв заклеймил в повести «барство дикое, без чувства, без закона», бесчеловечность крепостничества.
Вскоре после революции в июне 1918 года он вместе с семьей уехал в Алушту, где сначала жил в пансионе «Вилла Роз», принадлежавшем Тихомировым, а затем приобрел земельный участок с домом. Но трагическое обстоятельство все перевернуло.
Сказать, что он любил своего единственно сына Сергея, – значит сказать очень мало. Прямо-таки с материнской нежностью относился он к нему, дышал над ним.
В 1920 году офицер Добровольческой армии Сергей Шмелёв, отказавшийся уехать с врангелевцами на чужбину, был взят в Феодосии из лазарета и без суда расстрелян красными. И не он один.
Это событие повергло Шмелёва в тяжелейшую душевную депрессию. На основе пережитого, уже будучи в эмиграции, он написал эпопею «Солнце мертвых», которая вскоре принесла автору европейскую известность.
Страдания отца описанию не поддаются. В ответ на приглашение, присланное Шмелёву Буниным, выехать за границу, «на отдых, на работу литературную», тот прислал письмо, которое, по свидетельству В.Н.Муромцевой-Буниной, трудно читать без слез. Приняв бунинкое приглашение, он выезжает в 1922 году сперва в Берлин, а потом в Париж, прожив в этом городе до конца жизни. В Париже его произведения публиковались во множестве русскоязычных эмигрантских изданий, таких как «Последние новости», «Возрождение», «Иллюстрированная Россия», «Сегодня», «Современные записки».
Иван Шмелев скончался в 1950 году, 24 июня. Причиной смерти стал сердечный приступ. Его похоронили на кладбище города Сент-Женевьев-де-Буа, но сейчас его останки покоятся в некрополе Донского монастыря, расположенного в столице России. Перезахоронение состоялось в 2000 году. Сюда же перенесли останки жены Ольги и сына Сергея.
От издательства
Человек из ресторана
…Я человек мирный и выдержанный при моем темпераменте, – тридцать восемь лет, можно так сказать, в соку кипел, – но после таких слов прямо как ожгло меня. С глазу на глаз я бы и пропустил от такого человека… Захотел от собаки кулебяки! А тут при Колюшке – и такие слова!..
– Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял и комнату не запирал, а вы с посторонними лицами шарите!.. Привыкли в ресторанах по карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!..
И пошел… И даже не пьяный. Чисто золото у него там… А это он мстил нам, что с квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него всего. В участке писарем служил, но очень гордый и подозрительный. И я его честью просил, что нам невозможно в одной квартире при таком гордом характере и постоянно нетрезвом виде, и вывесил к воротам записку. Так ему досадно стало, что я комнату его показал, – и накинулся.
За человека не считаете, и то и се!.. А мы, напротив, с ним всегда очень осторожно и даже стереглись, потому что Колюшка предупреждал, что он может быть очень зловредный при своей службе. А у меня с Колюшкой тогда часто разговор был про мое занятие. Как он вырос и стал образованный, очень было не по нем, что я при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш, – фамилия ему Ежов, а это мы его промежду собой звали, – и ударил в этот пункт. По карманам гуляю! Чуть не зашиб я его за это слово, но он очень хитрый и моментально заперся на ключ. Потом записку написал и переслал мне через Лушу, мою супругу. Что от огорчения это он и неустройства, и предлагал набавить за комнату полтинник. Плюнул я на эти пустые слова, когда он и раньше-то по полтинникам платил. Только бы очистил квартиру, потому прямо даже страшный по своим поступкам… И на глаза-то всегда боялся показаться – все мимо шмыгнуть норовил. Но с Колюшкой был у меня очень горячий разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово… И часто он потом мне все замечания делал:
– Видите, папаша… Всякий негодяй может ткнуть пальцем!..
А я смолчу и думаю себе: молод еще и не понимает всей глубины жизни, а вот как пооботрется да приглядится к людям – другое заговорит.
А все-таки обидно было от родного сына подобное слушать, очень обидно! Ну лакей, официант… Что ж из того, что по назначению судьбы я лакей! И потом, я вовсе не какой-нибудь, а из первоклассного ресторана, где всегда самая отборная и высшая публика. К нам мелкоту какую даже и не допускают, и на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают – генералы и капиталисты, и самые образованные люди, профессора там и вообще, коммерсанты и аристократы… Самая тонкая и высокая публика. При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба, и надо тоже знать, как держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают тоже не с ветру, а все равно как сквозь огонь пропускают, как все равно в какой университет. Чтобы и фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без знаков, и взгляд строгий и солидный. У нас не прими-подай, а со смыслом. И стоять надо тоже с пониманием и глядеть так, как бы и нет тебя вовсе, а ты все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все равно метрдотель из второклассного ресторана.
– Ты, – говорит, – исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься всякому прохвосту и хаму… Пятки им лижешь за полтинники!
А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники, которые я получал завсе-иза поклоны, и за услужение разным господам, и пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники, и курточки, и книги куплены, которые он учил, и сапоги, и все! Вот что значит, что он ничего-то не знал из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и лижут пятки, и даже не за полтинник, а из высших соображений! Я-то всего повидал.
Когда раз в круглой гостиной был сервирован торжественный обед по случаю прибытия господина министра, и я с прочими номерами был приставлен к комплекту, сам собственными глазами видел, как один важный господин, с орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли носовой платок, который господин министр изволили уронить. Скорей моего поднял и даже под столом отстранил мою руку. Это даже и не их дело – по полу елозить за платками… Поглядел бы вот тогда Колюшка, а то – лакей! Я-то, натурально, выполняю свое дело, и если подаю спичку, так подаю по уставу службы, а не сверх комплекта…
Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался, а не как другие даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь, он орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там шампанское тянет и палец мизинец с перстнем выставил и им знаки подает на разговор и в бокальчик гукает, что не разберешь; а другой раз усмотришь его в такой компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку, и голову держит, как цапля, настороже, и всей-то фигурой играет по одному направлению. Видали…
И обличьем я не хуже других. Даже у меня сходство с адвокатом Глотановым, Антон Степанычем, – наши все смеялись. Оба мы во фраках, только, конечно, у них фрак сшит поровней и матерьялец получше. Ну, живот у них, правда, значительней и пущена толщенная золотая цепь. А тоже лысинка и, вообще в масть. Только вот бакенбарды у меня, а у них без пробрития. А если их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заме сто меня. И у меня бумажник, но только разница больше внутренняя. У них бумажник, конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заме сто вексельков вот уже три недели лежат две визитные карточки: судебного кандидата Пере-крылова на двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского, театрального певца, с коронкой, на девять рублей по тому же поводу. Вот уже они три недели не являются и думают не платить, но это – подожди, мадам! Таких господ и у нас немало, и если бы платить за всех забывающих, так не хватило бы даже государственного банка, я так полагаю. Есть которые без средств, а любят пустить пыль в глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан, особенно когда с особами из высшего полета. Очень лестно подняться по нашим коврам и ужинать в белых залах с зеркалами, особливо при требовательности избалованных особ женского пола… Ну, и не рассчитают паров. И нехорошо даже смотреть, как конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы для проверки вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки. И выгодно бывает, когда в благодарность прибавят рублика два. Это ни для кого не вредно, а даже полезно и помогает обороту жизни. И тут ничего такого нет. Сам даже Антон Степаныч, когда завтракают с деловыми людьми, очень хорошо говорят про оборот капитала, и у них теперь два дома на хорошем месте, и недавно их поздравляли еще с третьим, по случаю торгов.
А потом с ними ведут дружбу Василь Василии Кашеротов, «первой помощи человек», как у нас про них говорят. У них всегда при себе пустые вексельки, чтобы молодым людям из хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на моих глазах в люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что… Даже состоят как бы в попечителях при женском монастыре и обители, особливо обожают послушниц – и достигают, по своему влиянию и жертвам. Даже по случаю такой их специальности насчет вексельков будто некоторые очень шикарные дамы из семейств бывают с ними в знакомстве. Да-a!.. Что значат деньги! А сами из себя сморщены, и изо рта у них слышно на довольно большое расстояние, ввиду гниения зубов.
Конечно, жизнь меня тронула, и я несколько облез, но не жигуляст, и в лице представительность, и даже баки в нарушение порядка. У нас ресторан на французский манер, и потому все номера бритые, но когда директор Штросс, нашего ресторана, изволили меня усмотреть, как я служил им, – у них лошади отменные на бегах и две любовницы, – то потребовали метрдотеля и наказали:
– Оставить с баками.
Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся:
– Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность…
– Вот. Пусть для примера остается.
Так специально для меня и распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал:
– И отнюдь не смей сбрить! Это тебе прямо счастье.
Ну, счастье! Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле.
Вообще вид у меня очень приличный и даже дипломатический, – так, бывало, в шутку выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я его признавал и как он совсем испрокудился в моих глазах! Какой это был человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы уме и хорошей протекции быть бы ему в государственных делах. Ну и натворил бы он там всего! А у него и теперь парикмахерское заведение, и торгует духами. Очень умственный человек и писал даже про жизнь в тетрадь.
Много он утешал меня в скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть.
– Ты, Яков Софроныч, облегчаешь принятие пищи, а я привожу в порядок физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни…
Золотой был человек!
И вот когда во всем параде стоишь против зеркальных стен, то прямо нельзя поверить, что это я самый и что меня, случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном кабинете, а раз… А ведь я все-таки человек не последний, не какой-нибудь бездомовный, а имею местоположение и добываю не гроши какие-нибудь, а когда семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение даже с высшими лицами. И потом, у меня сын был в реальном училище, и дочь моя, Наташа, получила курс образования в гимназии… И вот при всем таком обиходе иной раз самые благородные господа, которые уж должны понимать, Такие тонкие по обращению и поступкам и говорят на разных языках!.. Так деликатно кушают и осторожно обращаются даже с косточкой, и когда стул уронят, и тогда извиняются, а вот иногда…
И вот такой-то вежливый господин в мундире, на груди круглый знак, сидевши рядом с дамой в большущей шляпе с перьями, – и даму-то я знал, из какого она происхождения, – когда я краем рыбьего блюда задел, по тесноте их друг к дружке, за край пера, обозвал меня болваном. Я, конечно, сказал – виноват-с, потому что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я получил на чай целковый, но не в извинение это, а для фону, чтобы пыль пустить и благородство свое перед барыней показать, а не в возмещение. Конечно, Кирилл Саверьяныч по шустроте и оборотливости ума своего обратил все это в недоумение, которое постигает и самых прославленных людей, и все-таки это нехорошо. Он даже говорил про книгу, в которой один ученый написал, что всякий труд честен и благороден и словами человека замарать нельзя, но я-то это и без книги знаю, и все-таки это нехорошо. Хорошо говорить, как не испытано на собственной персоне, ему хорошо, как у него заведение, и если его кто болваном обзовет, он сейчас к мировому. А ты завтра же полетишь за скандал и уже не попадешь в первоклассный ресторан, потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей книге, потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей шкуре, когда всякий за свой, а то и за чужой целковый барина над тобой корчит, так другое бы сказал. По книгам-то все гладко, а вот как Агафья Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку…
Ужинали у нас ученые-то эти. Одного лысенького поздравляли за книгу, а посуды наколотили на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а то могут обидеться! Они, по раздражению руки, в горячем разговоре бокальчик о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую науку не подведешь.
Поглядишь, как Антон Степаныч деликатесы разные выбирает и высшей маркой запивает, так вот и думается – за какой такой подвиг ему все сие ниспослано – и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом, его даже приятели прямо жуликом называют. Чистая правда.
Как был ежегодный обед правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и со всеми судится, то были все капиталисты и даже всесветный миллионер Гущин. И за веселым обедом – сам слышал – этот самый господин Гущин хлопнет Антон Степаныча по ляжке и вытянет:
– Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова!
И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не на их лбу гвозди гнуть. А как прибыли потом француженки на десерт, так одна попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон Степаныча жуликом, а у ней все выходило – зу-у-лик, – так погоди! Очень из себя господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули:
– Всякая… такая… тоже!..
Очень резкое слово произнесли и употребили жест. И такой вышел скандал, что только при уважительном отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье зернистой икрой забрызгали… Целый жбан перевернули! Всего бывало.
Смотришь на все ото, смотришь… A-а… Несчастные творения бога и творца! Сколько перевидал я их! А ведь чистые и невинные были, и вот соблазнены и отданы на уличное терзание. И никакого внимания… Придешь, бывало, домой, помолишься богу и ляжешь… А за стенкой Наташа. Тихо так дышит… И раздумаешься… Что ожидает ее в жизни? Ей не останется от нас купонов и разных билетов, выигрышных и других, и домов многоэтажных, как получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал.
Поживали мы тихо и незаметно, и потом вдруг пошло и пошло… Таким ужасным ходом пошло, как завертелось…
Как раз было воскресенье, сходил я к ранней обедне, хотя Колюшка и смеялся над всяким религиозным знамением усердия моего, и пил чай не спеша, по случаю того, что сегодня ресторан отпираем в двенадцать часов дня. И были пироги у нас с капустой, и сидел парикмахер и друг мой, Кирилл Саверьяныч, который был в очень веселом расположении: очень отчетливо прочитал Апостола за литургией. И потому говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил, потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда, а праздники – для полезных разговоров.
И когда заговорил про религию и веру в Вышнего творца, я, по своему необразованию, как повернул потом Кирилл Саверьяныч, возроптал на ученых людей, что они по своему уму уж слишком полагаются на науку и мозг, а бога не желают признавать. И сказал это от горечи души, потому что Кол юшка никогда не сходит в церковь. И сказал, что очень горько давать образование детям, потому что можно их совсем загубить. Тогда мой Колюшка сказал:
– Вы, папаша, ничего не понимаете по науке и находитесь в заблуждении. – И даже перестал есть пирог. – Вы, – говорит, – ни науки не знаете, ни даже веры и религии!..
Я не знаю веры и религии! Ну, и хотел я его вразумить насчет его слов. И говорю:
– Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник и географии там не учился, но я тебя на ноги ставлю и хочу тебе участь предоставить благородных людей, чтобы ты был не хуже других, а не в холуи тебя, как ты про меня выражаешься… – Так его и передернуло! – А если бы я религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть, даже самоубийством! И вот учишься ты, а нет в тебе настоящего благородства… И горько мне, горько…
И Кирилл Саверьяныч даже в согласии опустил голову к столу, а Колюшка мне напротив:
– Оставьте ваши рацеи! Если бы, – говорит, – вам все открыть, так вы бы поняли, что такое благородство. А ваши моления богу не нужны, если только он есть!
Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое… Клял я себя, зачем по ученой части его пустил. Охапками книги таскал и по ночам сидел, сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления дороги, чахоточный… И злой стал, прямо как чумной, и исхудал…
Я на него пальцем погрозил за его слово о творце, и Кирилл Саверьяныч так это на него посмотрел, – очень он мог так, и рот, бывало, скосит, – а тот как вскочит! И стал всех… и даже… известных лиц ругать и называть всякими словами, так что было страшно, и Кирилл Саверьяныч пришел в беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно.
– Напрасно старались! – прямо кричит. – Знаю, какого вам благородства нужно! Тут вот чтобы!.. – в пиджак себя тыкать стал. – Так я буду лучше камни по улицам гранить, чем доставлю вам такое удовольствие!
Прямо как сумасшедший. А? Зачем я-то старался? Зачем просил господина директора училища, чтобы от платы освободили? И только потому, что они у нас в ресторане бывали и я им угождал и повара Лексей Фомича просил отменно озаботиться, они в снисхождение моим услугам сделали льготу. И три раза прошения подавал с изложением нужды, и счета… сколько раз укорачивал, – можно это при сношении с марочником на кухне, – и внимания добился. И за все это такие слова!
Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять:
– Вы, – говорит, – еще очень молодой юноша и с порывом и еще не проникли всей глубины наук. Науки постепенно придвигают человека к настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! – Прямо замечательно говорил! – Вера же и религия мягчит дух. И вот, – говорит, – смотрите, что будет с науками. Я, – говорит, – сейчас, конечно, парикмахер, и если бы не научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами наголо стричь десять минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку, то могу в одну минуту. Так и все. И придет такое время, когда ученые изобретут такие машины, что все будут они делать. И уж теперь многое добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в промысел божий. Этого вы не забывайте!
Я вполне одобрил эти мудрые слова, но Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами:
– Не хочу вашей чепухи! A-а… По-вашему, пусть лошадка дохнет, пока травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды бреете не своими трудами! Красите да лак наводите, плеши им прикрываете, чтобы были в освеженном виде!..
Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся.
– Евангелие, – говорит, – сперва разучите, тогда я с вами буду толковать! Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда… Я вашего учителя научу, а не то что…
И пальцем себя в грудь. Ну, и мой-то ему тоже ни-ни… Тот пять – он ему двадцать пять! Тоже много прочитал.
– A-а… Вы на Евангелие повернули! Так я вам его к носу преподнесу! Веру-то вашу на все пункты разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины представлю, лохмотьями улицы запружу! Такого вам Евангелия нужно?! Вы, – говорит, – на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!..
И прямо как бешеная собака. Очень он у меня горячий и чувствительный. Ну, и здесь тоже бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком грозит и пошел про жизнь говорить, и про политику, и про все. И фамилии у него так и прыгают. И славных и препрославных людей поминает… и печатает. И про историю… Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо, и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни!
Кирилл Саверьяныч совсем ослаб и только рот кривил. Но это он так только, для вида ослаб, а сам приготовлял речь. И начал так вежливо и даже рукой так:
– Это с вашей стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно. Я очень хорошо знаю политику и думаю, что…
А Колюшка как стукнет кулаком по столу – посуда запрыгала. Он широкий у меня и крепкий, но очень горяч.
– Ну, это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте!
Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно:
– Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это вы-то? Вы-то, – говорит, – вот кончите ученье, будете инженером, мостики будете строить да дорожки проводить… Как к вам денежки-то поплывут, у вас на ручках-то и перчаточки, и тут туго, и здесь, и там кой-где лежит и прикладывается. И домики, и мадамы декольте… С нами тогда, которые морды бреют-с, и разговаривать не пожелаете… Нет, вы погодите-с, рта-то мне не зажимайте-с! Это потом вы зажмете-с, когда я вас брить буду… И книжечки будете читать, и слова разные хорошие – девать некуда! А ручками-то перчаточными кой-кого и к ногтю, и за горлышко… Уж всего повидали-с – девать некуда! А то правда! Правда-то, она… у Петра и Павла!
Прямо завесил все и насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка только сощурился и в сторону так:
– Вам ото по опыту знать! А позвольте спросить, сколько вы с ваших мастеров выколачиваете?
И только Кирилл Саверьяныч рот раскрыл, вдруг Луша вбегает и руками так вот машет, а на лице страх. Да на Колюшку:
– Матери-то хоть пожалей! Погубишь ты нас! Кривой-то ведь все слышал!..
Ах ты, господи! О нем-то мы и забыли, которого гнать-то все собирались. Очень по всем поступкам неясный был человек. Раньше будто в резиновом магазине служил, и жена его с околоточным убежала. Снял у нас комнатку с окном на помойку и каждый вечер пьяный приходил и шумел с собой. Сейчас гитару со стены и вальс «Невозвратное время» до трех ночи. Никому спать не давал, а если замечание – сейчас скандалить:
– Еще узнаете, что я из себя представляю! Думаете, писарь полицейский? Не той марки! У меня свои полномочия!
Прямо запугал нас. И такая храбрость в словах, что удивительно. Время-то какое было! А то бросит гитару и притихнет. Луша в щелку видала. Станет середь комнатки и волосы ершит и все осматривается. И клопов свечкой под обоями палил, того и гляди – пожар наделает. Навязался, как лихорадка.
Так вот этот самый Кривой – у него левый глаз был сощурен – появляется вдруг позади Луши в новом пиджаке, лицо ехидное, и пальцем в нас тычет с дрожью. И по глазу видно, что готов.
– Вот когда я вас устерег! Чи-то-ссс?! Вы меня за сыщика признавали, ну так номером ошиблись! Я вам поставлю на вид политический разговор! Чи-то-ссс?!..
Знаю, что вовсе дурашливый человек, да еще на взводе, молчу. Колюшка отворотился – не любил он его, а Кирилл Саверьяныч сейчас успокаивать:
– Это спор по науке, а не насчет чего… И не желаете ли стаканчик чайку…
Вообще тонко ото повел дело.
– И мы, – говорит, – сами патриоты, а не насчет чего… И вы, пожалуйста, не подумайте. У меня даже парикмахерское заведение.
А Кривой совсем сощурился и даже боком встал.
– Оставьте ваши комплименты! Я и без очков вижу отношение! Произвел впечатление?! Чи-то-ссс? Я, может, и загублю вас всех, и мне вас очень даже жалко, по моему образованному чувству, но раз мною пренебрегли и гоните с квартиры, как последнюю сволочь, не могу я допустить! И ежели ты холуй, – это мне-то он, – так я ни у кого…
Очень нехорошо сказал. Как его Колюшка царапнет стаканом – и залил всю фантазию и пиджачок. Вскочили все. Кирилл Саверьяныч Колюшку за руки схватил, я Кривому дорогу загородил к двери, чтобы еще на улице скандала не устроил, Луша чуть не на коленки, умоляет снизойти к семейному положению, и Наташа тут еще, а Кривой выпучил глаза, да так и сверлит и пальцем в пиджак тычет. Такой содом подняли… А тут еще другой наш жилец заявился, музыкантом ходил по свадьбам и на большой трубе играл, Черепахин по фамилии, Поликарп Сидорыч, сложения физического… И сейчас к Наташке:
– Не обидел вас? Пожалуйста, отойдите от неприятного разговора…
И сейчас на Кривого:
– Я вам голову оторву, если что! Насекомая проклятая! Сукин вы сын после этого! При барышне оскорбляете!..
И его-то я молю, чтобы не распространял скандала, но он очень горячий и к нам расположен. Так и норовит в морду зацепить.
– Пустите, я его сейчас отлакирую! Я ему во втором глазе затмение устрою! Сибирный кот!..
А Кривой шебуршит, как вихрь, и нуль внимания. И Кирилл Саверьяныч его просил:
– Вы молодого человека хотите погубить, это недобросовестно! Это даже с вашей стороны зловредно! Дело о машинах шло и сути жизни, а вы вывернули на политическую подкладку…
А тот себя в грудь пальцем и опять:
– Я знаю, какая тут подкладка! Он мне новый пиджак изгадил! Я не какой-нибудь обормот!.. У меня интеллигентные замашки!
– Это мы сделаем-с… – Кирилл Саверьяныч-то. – Отдадим в заведение и все выведем. У меня и брат двоюродный у Букермана служит…
– Дело, – кричит, – не в пиджаке! Вы на пиджак не сводите! Тут материя не та! У меня кровь благородного происхождения, и ничто не может меня удовлетворить! Я, может, еще подумаю, но пусть сейчас же извинения просит!..
Я, конечно, чтобы не раздувать, Колюшке шепотом:
– Извинись… Ну, стоит со всяким…
– И пиджак мне чтобы беспременно новый!
А Колюшка как вскинется на меня:
– Чтобы я у такого паразита!..
– A-а… Я паразит? Ну, так я вам пок-кажу!..
Сейчас в карман – раз, и вынимает бумажку. Так нас всех и посадил.
– А это чи-то-ссс?! Паразит? Сами желали-с, так раскусите циркуляр! До свидания.
И пошел. Кирилл Саверьяныч за ним пустился, а я говорю Колюшке:
– Что ты делаешь со мной? Я кровью тебя в скормил-воспитал, от платы тебя освободили по моему усердному служению… А?! И ты так! Что теперь будет-то?
– Напрасно, – говорит, – себя беспокоили и всякому каналье служили! Не шпана за меня платила, которая сама сорвать норовит… А Кривой, пожалуй, и не виноват… Где падаль, там и черви.
– Какие черви?
– Такие, зеленые… – И смеется даже!..
– Да ты что это? – говорю ему строго. – Что ты из себя воображаешь?
– Ничего. Давайте чайку попьем, а то вам скоро в ваш ресторан…
– Ну, ты мне зубы не заговаривай, – говорю. – Ты у меня смотри!
– Чудак вы! Чего расстроились? Я вас хотел от оскорбления защитить!
– Хорошо, – говорю, – защитил! Теперь он к мировому за пиджак подаст, в полицию донесет, какие ты речи говорил… Сам видишь, какой каверзник! Он теперь тебе и в училище может повредить…
А тут Кирилл Саверьяныч бледный прибежал, руками машет, галстук на себе вертит в расстройстве чувств.
– Ушел ведь! Должно быть, в участок! И меня теперь с вами запутают… Меня все знают, что я мирный, а теперь из-за мальчишки и меня! Ты помни, – говорит, – я про машины говорил, и про науку, и насчет веры в бога и терпения… Теперь время сурьезное, а мне и без политики тошно… Дело падает…
Схватил шапку и бежать. И пирога не доел. Что делать! Хотел за ним, совета попросить, смотрю – а уж без двадцати двенадцать: в ресторан надо. А день праздничный, бойкий, и надо начеку быть.
Иду и думаю: и что только теперь будет! Что только будет теперь!
И как раз в тот день чудасия у нас в ресторане вышла. Игнатий Елисеич новое распоряжение объявил:
– С завтрашнего дня чтобы всем номерам подковаться для тишины!
Шибко у нас смеялись, а мне не до смеху. Слушаешь, что по карточке заказывают и объясняют, как каплунчики ришелье деландес подать, а в голове стоит и стоит, как с Кривым дело обернется. А тут еще господин Филинов, директор из банка, – у них очень большой живот, и будто в них глист в сто аршин живет, в животе, – который у нас по всей карте прошел на пробах, очень знаток насчет еды, подняли крышечку со сковородки – и никогда не велят поднимать, а сами всегда и даже с дрожью в руке – и обиделись. Сами при пятнадцатом номере заказывали, чтобы им шафруа из дичи[1] с трюфелями, а отправили назад.
– Я, – говорят, – и не думал заказывать. Это я еще вчера пробовал, а заказал я… – заглянул в карту и ткнул в стерлядки в рейнском вине. – Я стерлядки заказал!
Пожалуйте! А я так явственно помнил, что шафруа, да еще пальцем постучали, чтобы французский трюфель был. И метрдотель записал на меня ордер на кухню. Хоть сам ешь! Да на кой они мне черт и шафруа-то! В голове-то у меня – во-от!
И что такое с Колюшкой сталось, откуда у него такие слова? Рос он рос, и не видал я его совсем. Да когда и видеть-то! На службу уходишь рано, минуту какую и видишь-то, как он уроки читает, а придешь ночью в четвертом часу – спит. Так и не видал я его совсем, а уж он большой. И не вспомнишь теперь, какой же он был, когда маленький… Точно у чужих рос. И не приласкал я его как следует. Времени не было поласкать-то.
И вот не по нем была моя должность. А я так располагал, что выйдет он в инженеры, тогда и службу побоку, посуду завести и отпускать напрокат для вечеров, балов и похорон. И домик купить где потише, кур развести для удовольствия… Очень я люблю хозяйство! И Луше-то очень хотелось… И сам ведь я понимаю, какая наша должность и что ты есть. Даже и не глядят на лицо, а в промежуток стола и ног. У нас даже специалист один был, коннозаводчик, так на спор шел, что одним пальцем может заказать самое полное на ужин при нашем понимании. Без слова чтобы… И как что не так – без вознаграждения. Отсюда-то вот и резиновые подкладки на каблуки. Игнатий Елисеич так и объяснил:
– Был директор в Париже, и там у всех гарсонов, и никакого стуку. Это для гостей особенно приятно и музыке не мешает.
А потом заметил у меня пятно на фраке и строго приказал вывести или новый бок вставить. А это мне гость один объясняли, как им штекс по-английски сготовить, и ложечкой по невниманию ткнули. Гости обижаться могут!
Чего ж тут обижаться! Что у меня пятно на фраке при моем постоянном кипении? А что такое пятно? Вон у маклера Лисичкина и на брюках, и на манишке… А у господина Кашеротова, если вглядеться, так везде, и даже тут… Обижаются… А я не обижаюсь, что мне господин Эйлер, податной инспектор, сигаркой брюку прожгли? А образованный человек – и учитель гимназии, и даже в газетах пишут – господин… такая тяжелая фамилия… так налимонился ввиду полученных отличий, что все вокруг в кабинете в пиру с товарищами задрызгали, и когда я их под ручки в ватер выводил, то потеряли из рукавного манжета ломтик осетрины провансаль, и как начали в коридоре лисиц драть, так мне всю манишку, склонивши голову ко мне на грудь, всю манишку и жилет винной и другой жидкостью из своего желудка окатили. Противно смотреть на такое необразование! А как Татьянин день… уж тут-то пятен, пятен всяких и по всем местам… Нравственные пятна! Нравственные, а не матерьяльные, как Колюшка говорил! Пятна высшего значения! Значит, где же правда? И, значит, нет ее в обиходе? К этому я ужасно в последнее время склоняюсь.
И почему Колюшка так все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на это без внимания у нас. Но кто-нибудь уж есть, есть. Если бы повстречать такого справедливого человека и поговорить! Утешение большое… Знаю я про одного человека, очень резко пишет в книгах и по справедливости. И ума всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев! Имя-то какое – Лев! Дай бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по тесноте времени и Колюшка предлагал. Очень замечательные сочинения! Вот если бы он зашел к нам да сам посмотрел! И я бы ему многое рассказал и обратил внимание. Ведь у нас не трактир, а для образованных людей… А если с умом вникнуть, так у нас вся жизнь проходит в глазах, жизнь очень разнообразная. Иной раз со всеми потрохами развертывается человек, и видно, что у него там за потроха, под крахмальными сорочками… Сколько людей всяких проходит, которые, можно сказать, должны учить и направлять нас, дураков… И какой пример!
И вот тогда, в то самое воскресенье, на моих глазах такое дело происходило. И кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс наук в училище, в котором учат практической жизни, и потому называется оно – практическая академия. Значит, все на практике. Всю жизнь должна показывать на практике. И ведь сын благородных родителей и по званию коммерции советник. Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание при помощи музыкальных способностей и музыки!..
Чего-чего только не повидал я за свою службу при ресторанах, даже нехорошо говорить! Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа.
Этот господин Карасев бывают у нас часто, и за их богатство им у нас всякое внимание оказывается, даже до чрезвычайности. Сам директор Штросс иногда сидят с ними и рекомендуют собственноручно кушанья и напитки, и готовит порции сам главный кулинар, господин Фердинанд, француз из высшего парижского ресторана, при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас дегустатор, и может узнать вино даже скрозь стекло. И берет даже с поваров за места! Очень жадный. А Игнатий Блисеич с Карасева глаз не спускает и меня к ним за мою службу и понимание приставляет служить, а сам у меня выхватывает блюда и преподносит с особым тоном и склонив голову, потому что прошел высшую школу ресторанов.
Приезжают господин Карасев в роскошном автомобиле с музыкой, и еще издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей. И тогда дают знать Штроссу, а метрдотель выбегает для встречи на вторую площадку.
Пожалуй, они самый богатый из всех гостей, потому что папаша их скончался и отказал десять миллионов и много фабрик и имений. Такое состояние, что нельзя прожить никакими средствами, потому что каждую минуту у них. Игнатий Блисеич высчитал, капитал прибывает на пять рублей. А если они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо необыкновенно. А одеваются каждый раз по последней моде. У них часы в бриллиантах и выигрывают бой, ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены на торгах. А на мизинце бриллиант с орех, и булавка в галстухе с таким сиянием, что даже освещает лицо голубым светом. Из себя они красивы, черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на каблуках. И потом, голова очень велика. Но только они всегда какие-то скучные, и лицо рыхлое и томительное ввиду такой жизни. И, слышно, они еще в училище были больны такой болезнью, и оттого такая печальная тоска в лице.
К нам они ездили из-за дамского оркестра, замечательного на всю Россию, под управлением господина Капулади из Вены.
Наш оркестр очень известный, потому что это не простой оркестр, а по особой программе. Играет в нем только женский персонал особенного подбора. Только скромные и деликатные и образованные барышни, даже многие окончили музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что, можно сказать, ничего не позволят допустить и гордо себя держат. Конечно, есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности на содержании у разных богатых фабрикантов и даже графов, но вышли из состава. Вообще барышни строгие, и это-то и привлекает взгляд. Тут-то и бьются некоторые – одолеть. Они это играют спокойно, а на них смотрят и желают одолеть.
И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, то-о-ненькая и легкая, как девочка. С лица бледная и брюнетка. И руки у ней, даже удивительно, – как у дити. Смотреть со стороны одно удовольствие. И, должно быть, нерусская: фамилия у ней была Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят.
Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и балетных, и певиц, и вообще законных жен, и из высшего сословия, и с деликатными манерами, содержанок, и иностранных, и такой высшей марки, как Кавальери[2], признанная по всему свету, и ее портрет даже у нас в золотой гостиной висит – от художника из Парижа, семь тысяч заплачено. Когда она раз была у нас и ужинала в золотом салоне с высокими лицами, я ей прислуживал в лучшем комплекте и видел совсем рядом… Так вот она, а так я… Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и в глаза пущена жидкость для блеска глаз, я это знаю… но барышня Гуттелет выше ее будет по облику. У Кавальери тоже глаза выдающие, но только в них подозрительность и расчет, а у той такие глаза, что даже лицо освещается. Как звезды. И как она к нам поступила – неизвестно. Только у нас смеялись, что за ней каждый раз мамаша-старушка приходила, чтобы ночью домой проводить.
И вот этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все если не в кабинете, то против главных зеркал садились. Приедут к часу открытия музыки и сидят до окончания всех номеров. И смотрят в одно направление. Мне-то все наглядно, куда они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью. Особенно при таком госте… И глазом поведут с расчетом, и часы вынут, чтобы бриллиантовый луч пустить прямо в глаз. Но ничего не получается. Водит смычком, ручку вывертывает, а глаза кверху обращены, на электрическую люстру, в игру хруст ал ей. Ну, прямо – небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А тот не может этого допустить, потягивает шлосганисберг пятьдесят шесть с половиной – семьдесят пять рублей бутылочка! – и вздыхает от чувства, а ничего из этого не выходит.
И вот сидели они тогда, и при них для развлечения директор Штросс, а я в сторонке начеку стою. Вот Карасев и говорит:
– Не понимаю! – резко так. – И в Париже и в Лондоне. И я удивлен, что…
Очень резко. А как гость горячо заговорил, тут только смотри. Даже наш Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство в нем, и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к руке господина Карасева, а голос у него жирный и скрипучий, так что все слышно.
– Глубокоуважаемый… У нас не было еще… но как угодно… для музыки…
И сигару засосал. А Карасев так ему горячо:
– Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить. И я всегда…
А Штросс не отступается от своего.
– У вас, – говорит, – тонкий вкус, но я не ручаюсь…
И что-то шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый по толщине. Сказывали, будто он уж заговаривал с барышней в коридоре, но она очень равнодушно обошлась. А Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне:
– Сейчас же к Дюферлю, чтоб букет из белых роз и в середку черную гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей!
Вижу, какое дело начинается. А-а, плевать. Покатил я за букетом, а в мыслях у меня, сколько он мне за хлопоты отвалит. Вот и дело с Кривым уладим, дам ему трешник за пиджак… А как вспомнил про его слова – хоть домой беги. Вот что внутри у меня делается.
Подкатил к магазину, а там уж запираются. Но как показал карточку – отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень встормошил…
– Сейчас, сейчас… Где нож? Проволочки скорей!..
Мальчишку пихнул, схватил кривой ножик и прямо в кусты.
Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает. Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует:
– Скажите, что она… Ее сейчас нет, но скажите, что она… Я по их сделаю, уж я знаю… Для молодой девицы букет или как?
И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я – для кого.
– A-а… в ресторане? Хорошо.
И вдруг красную розу – чик!
– Из белых наказали, – говорю. – И гвоздику черную в середку.
– Да уж знаю! – И опять с барышнями по-своему, а те улыбаются. – Будет с гвоздикой.
И посвистывает. Роскошный букет нарезали, на проволочки навертели, распушили, а красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел белый. А черная гвоздика, как глаз, из середки глядит. Лентами с серебром перехватил – и в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу и кричит;
– Наденька, выберите на вкус… Нюточка!..
Стали они спорить. Одна трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает.
– Им, – говорит, – Фрина[3] лучше… Я его знаю вкус.
А немец и разговаривать не стал.
– Змею – ото артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане…
И вытащил из шкафчика. Почему Фрина – неизвестно, а просто женская фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в руки, за голову, закрепил во вставочку, и вышло удобно в руках держать за ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил.
– Осторожней, пожалуйста… И скажите, что Любочка. Но помните…
Сам даже дверь отворил.
Только я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич подлетел, букет вытянул и на руку от себя отставил. И языком щелкнул, как фигурку увидал.
– Вот так штучка! – И пальцем пощекотал.
Очень все удивлялись и посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения внимания понес. Встал перед Иваном Николаевичем, а букет на отлете держит. Очень красиво вышло. А тот ему:
– Дайте на стол! – даже строго сказал и платочком обтерся.
Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все:
– Вот мой вкус! Очень великолепно?
– Очень, – говорит, – хорошо, но она как взглянет… Она от нас в театр все собирается…
– Пустяки… – И пальцами пощелкали.