Последнее время Идиатуллин Шамиль

Озей сказал:

– Благ и милости богов. Тогда и я…

Он присел и ухватил обруч, чтобы не оставить его здесь.

Кул решился:

– Озей, что такое негасимый пожар?

Озей, не вставая, сказал:

– Да я сам толком не знаю. Пожар, который не гасится. Он, говорят, бывает, если с помогателями беда – крыло там проткнулось, земельная речка, копатель и так далее. Сразу побежали проверять, все ли на месте. Но вроде все. А еще негасимый пожар бывает, если оборвать железом сильное боевое заклинание. Но кто будет заклинать в лесу, да еще недалеко от Священной рощи? К тому же огонь железом не пахнет, но горит до сих пор и будет гореть до завтрашнего вечера. Там поляна, кусты и трава давно сгорели, земля тоже на два локтя, ладно хоть на деревья не перекидывается. Арвуй-кугыза сказал – там смертью пахнет, ну и узоров старшие не слышат, ничьих узоров – ни Чепи, ни Позаная, вот Айви и взвилась, придумала, что ниток в вороте не хватает…

– Арвуй-кугыза? – переспросил Кул, с трудом проталкивая слова сквозь холодный туман. – М-мертвый?

Озей натуральной перепелкой перевалился с ноги на ногу, не вставая, и виновато пробормотал:

– А, ты же не знаешь. Его смерть не взяла. Обратно вернула, молодым. С утра сказали, ну и видели, кто хотел.

– А ты видел? – жадно спросил Кул.

– Не. Я боюсь, – признался Озей, кивнул, перевалился через кромку обруча и исчез вместе с ним.

Кул медленно встал, чтобы бежать к Арвуй-кугызе, поморщившись, сбил огоньки с носков сапог, зарывшихся в угли, медленно сел, огляделся и всхлипнул.

Махись сочувственно вздохнул.

– Сейчас, – сказал Кул и уткнулся лицом в локоть. – Сейчас.

2

Кул давно потерял бы разум или просто сдох, если бы не Махись.

Странно не потерять разум, если точно знаешь, что не встретишь пятнадцатое лето. И странно не сдохнуть к пятнадцатому лету, если живешь только при этом условии.

Мары не берут пленных, не держат рабов, не принимают чужаков и не обижают детей. Кула не зацепила волшба Сидуна и других боевых крылов, из которых быстро и страшно выросла Смертная роща, – то ли случайно не зацепила, то ли потому, что земля так решила.

Кул пришел на землю мары вместе с врагами и остался жив – значит, должен жить на земле мары. Кул – ребенок, принятый землей мары; значит, должен жить, как все дети, в сытости, достатке и любви. Кул – чужак; значит, должен сгинуть в земле мары. Не сразу, так позже.

Кул узнал об этом, когда ему исполнилось десять. До этого он считал себя обычным Гусенком и не замечал ничего особенного ни в себе, ни в отношении к себе, несмотря на то что отставал на всех занятиях, а от смотрения и вдумывания был освобожден после первого обморока. Арвуй-кугыза поговорил с ним, гладя по голове, поговорил с перепуганной Овоп, которая каждый день и каждую неделю решала, какую задачу ставить перед птеном, поговорил с Матерью-Гусыней, и та, кажется, заплакала.

Кул долго вертелся рядом с Матерью-Гусыней, пытался заглянуть ей в глаза и понять, чем провинился и действительно ли так плохо, что он после третьего прикосновения холодного листка к вискам и ко лбу вместо того, чтобы принять в память знание о небесном огне, опрокинулся в светлую бездну и падал туда страшно долго, пока сведенные челюсти не развели специальным прутиком, от которого нагревались зубы, особенно сломанные, обжегшие кончик языка так, что с него три дня сползали мелкие лохмотья. Мать-Гусыня ничего не отвечала, только обнимала Кула, и он замирал от неловкого счастья, особенно если на них смотрели, крылы – насмешливо, птахи – с завистью, а щекастая малка Айви – долго и угрюмо.

Кул не считал себя особенным и слабым. На игровой площадке он был быстрее и ловчее всех и единственный сбивал яблоко с кола так, что ломался кол. Остальные, впрочем, в этот угол площадки не забегали, в лучшем случае проскакивали над ним по натянутым веревкам, которых Кул побаивался, и ныряли в дупло перескока.

Прошлое он забыл сразу и глухо. Если напрягался, мог вспомнить, как трясется в бане, а давний холод выходит через ноздри и поры бесцветными соплями и красноватым почему-то потом, тут же смешиваясь с покрывающей кожу черной пылью и стекая разноцветными розово-серыми полосками к полу под шепот полуголого косатого-бородатого деда, который почему-то кажется незнакомым, хотя это Арвуй-кугыза, и шепот его непонятен, но каждое следующее слово поворачивается чуть сильнее и наконец попадает через ухо в голову так, что смысл укладывается мягким войлоком и растворяется, стекает в живот и руки, убирая тряску, после – в ноги, убирая ноющую боль, и Арвуй-кугыза, не переставая шептать, говорит другим голосом, но тем же языком, уже понятным: «Умничка ребенок», – и Кул, прерывисто вздохнув, засыпает и просыпается для жизни без грязи и боли. Такой его жизнь, он думал, и стала. А какой была страшно давно, до того шепота в бане, не помнил настолько, что даже и не знал.

Взрослые мары не разбирают свою жизнь по дням, лунам и летам. Взрослым полумужем крыл становится в свое пятнадцатое весеннее равноденствие. После этого он перестает получать весенние подарки и учиться, хотя может проходить послушание у людей, просить деревья, трогать землю и становиться отцом. Впрочем, равным работником Круг старцев признает его в лучшем случае следующей весной. У птах последний праздник отмечается в осеннее равноденствие, так что каждое лето в яле случаются свары, связанные с ревностью, нарушением любовных правил и даже побегами пылкой молодежи. Свары скорее потешные, чем досадные: нарушителям не грозят никакие кары, но насмехаться над ними не только ял, но и вся округа будут до старости. Этого боялись все, кроме Чепи и Костеудого Ивука, который жил еще до нынешнего Арвуй-кугызы.

Кул любил равноденствия и свое десятое ждал с тем же радостным нетерпением, что и предыдущие. А оно вышло последним.

В разгар десятого для Кула праздника, когда все уже объелись, опились и уплясались до малоподвижного состояния, и лишь самая молодь шныряла меж столами, лавками и самоездами, пытаясь смутить ошалевших от важности пятнадцатилеток и погогатывая над пьяными разговорами мужей, Кокшавуй затянул красивую тоскливую песню. Даже Унась отвлеклась от привязывания пояска Позаная к лавке, а остальные птены и крылы, не говоря уж о взрослых, примолкли и повернулись либо подтянулись поближе к Кокшавую. Тот пел, как умел только он, пронзительно, высоко и вроде бы неправильно увязывая слова так, что они подскакивали в середине каждой строчки, толкая сердце, и падали как будто в живот, чтобы тут же взлететь, приподнимая голову и заставляя слёзы выступить, вскипеть и высохнуть. Про что песня, Кул понять не успел, но строчка про небо, зачерпнувшее крыла-первенца, заставила его вздрогнуть и вслушаться. И тут Кокшавуй, набиравший воздух в грудь, открыл глаза и увидел Кула. Он замолчал, захлопнув рот довольно забавным образом, хотя никто и не рассмеялся, и другим, не высоким распевным, а шуршащим низким голосом сказал, глядя прямо на Кула:

– А тебе, враг, жить до пятнадцати. Взрослого убийцу земля заберет. А нет – так я сам…

Кул моргнул, и тут же оказалось, что Овоп сажает его за стол, стоявший в десятке локтей и, оживленно щебеча веселую ерунду про силы для богатыря, сует ему в пасть сладкий щавелевый пирог. Кул не успел уклониться, а из-за щербины пирог пролез даже сквозь сомкнутые губы и сжатые зубы. Пришлось жевать, отмахиваясь от остального куска, который Овоп подсовывала с каким-то отчаянием, будто у Кула после бесконечной пирушки могло остаться хоть немножко места в туго набитом животе и будто ему нечем было заняться, кроме жевания.

Кул поискал глазами Кокшавуя. Его место было пустым. Позанай и Озуй вели шатавшегося Кокшавуя в обход Священной рощи. Рядом семенила Мать-Гусыня, что-то ласково говоря. А Кокшавуй плакал, вздрагивая плечами, как маленький.

У выхода Мать-Гусыня оглянулась, просительно улыбнулась Кулу и руками что-то показала Овоп. Та без промедления прицелилась в Кула пирогом.

Кул увернулся, проглотил уже попавшие в рот остатки, неуверенно улыбнулся Матери-Гусыне в ответ и спросил Овоп:

– А почему я враг?

Ночью Мать-Гусыня привела Кула к Арвуй-кугызе. Они разговаривали втроем скупо, но долго, до рассвета. Тогда Кул еще спрашивал и отвечал, даже разок засмеялся, ведь Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза очень хотели его успокоить и развеселить. Неудоно было их огорчать.

Утром он убежал в первый раз. Не готовясь, не собираясь, не представляя, зачем и куда – просто отсюда. Даже не убежал, а пошел прочь мимо завтракающих крылов, мимо игровой площадки и Стеклянного леса, мимо теплых грядок с зеленью и прохладных грядок с приправами, сквозь Железный лес и ячменное поле, мимо вонючего обогатителя – и через лес хвойный, лес смешанный, Верхний бор, сухие овраги и Вечный лес.

Там его и догнали.

Запыхавшиеся птены во главе с крылом Вайговатом долго шли рядом и спрашивали Кула, что случилось, рассказывали, как все волнуются, пугали бездонными болотами и бездыханными гарями, уговаривали вернуться и хотя бы поесть. Кул шел дальше, не глядя на них и не слушая. Птенам приходилось отставать или забегать вперед, чтобы не стукаться о стволы и не вязнуть в кустарниках, Вайговат споткнулся о корень, потянул ногу и отстал, Лура чуть не уехал по вымоине в подозрительный овражек. Озей пытался преградить дорогу, но Кул обошел его, как неживое препятствие, выдернув несмело прихваченный рукав.

Птены отчаянно дышали, чуть не плача, и уже ничего не говорили, хоть и не отставали. Так, злой пыхтящей толпой они и вывалились на очередную поляну, где Кул все-таки остановился. Потому что посреди поляны стоял Арвуй-кугыза.

Кул так и не понял, как Арвуй-кугыза туда добрался: на крыле, через дупло или более хитрым способом, ведомым лишь ему. Кул и не собирался этого понимать. И спорить с Арвуй-кугызой или равнодушно его обходить, как неживое препятствие, он не собирался. Он замер, подождал, пока Арвуй-кугыза приблизится, задаст неизбежные вопросы, скажет необходимые слова и попросит повернуть обратно, – и повернул.

Арвуй-кугыза так и шел рядом до самого яла, ласково говоря что-то. Кажется, рассказывал про завтрак и обед, про обучение и счастливую работу, про пьяные языки и мужей, которые бывают злее и глупее ползунов, но и каются сильней. Кул не отвечал.

В следующий раз он сбежал после обеда, когда все ускакали через дупло и должны были считать, беззлобно хохоча, что Кул бежит к ним скучным пешим путем или что он просто не успел. Тогда Кула не хватились бы до ужина, если не до сна. А может, и до завтра. Или до послезавтра. А Кул тем временем бежал бы в дневную сторону, очень-очень быстро бежал, чтобы пересечь Вечный лес, пролезть через болота и затеряться на границе кучниковых земель. Для мары они терпимы, но неприятны, а для Кула могут оказаться родными.

А если не смогут, Кулу ничто не помешает пойти еще дальше.

Или повернуть на восход, на закат, в любую сторону, и шагать, прислушиваясь к себе, к земле и небу, пока не выйдет туда, где они сходятся, чтобы дать не счастье, так покой самому беспокойному и несчастному человеку. Или хотя бы туда, где земля не готова в любой миг всосать и пожрать, а небо – упасть огнем, где оно настоящее, бескрайнее, бездонное и семислойное, а не обкромсанное, и где люди не таят холодную ненависть к Кулу и не относятся к нему как к ягненку, который может быть самым ласковым, самым потешным и самым сильным, но все равно будет заколот и съеден в тот самый праздничный день, который эти люди определили ему, едва увидав.

Кул не хотел умирать, но смерть от неба или земли он принял бы покорно. Может быть, заплакал бы, – хотя в песне сказано, что в слезах мало облегчения и нет спасения, – но возражать бы не стал. Как возражать небу?

Кул не хотел, чтобы его жизнь обрывал Кокшавуй. Не хотел, чтобы Кокшавуй или кто-то вроде него что-то решал о жизни и смерти Кула.

Принимать смерть от Кокшавуя было мерзко, а от Арвуй-кугызы или от любого другого мары или от всего народа – стыдно и неловко. В основном за Арвуй-кугызу. Если бы такое все-таки случилось, Кул понял бы, наверное, что Арвуй-кугыза все равно останется хорошим и добрым, что просто так надо для народа, что не зря же песни про радостную искупительную жертву до сих пор входят в набор основного вдумывания, поэтому каждый мары помнит их наизусть и подпевает при первом же звуке или слове.

Кул не подпевал никогда. Он же чужой, это теперь даже ему понятно. Но он верил, что если Арвуй-кугыза и любит Кула не так сильно, как подлинных детей мары, то все равно не хочет приносить в жертву ни Кула, ни любого другого знакомого ему человека, – так же крепко верил, как и в то, что ради народа Арвуй-кугыза принесет в жертву не только себя, но и Кула.

Это было больно и обидно. Кул же человек. Кул же разговаривал с Арвуй-кугызой, ел с ним, рассказывал ему самое тайное, дорогое, глупое. Кул же любил его больше всех. И Арвуй-кугыза его любил. Но народ он должен любить сильнее. И землю, которая этот народ кормит и спасает, тоже. А землю надо кормить. Всегда. И иногда – чем-то особенным. Каждую неделю. Не зря же каждая неделя начинается Кровавым днем. И не зря же они песни учили.

Надо было спасти от этого Арвуй-кугызу. Ну и себя заодно.

Теперь его догнали перед закатом, едва Кул перестал слышать гудение силовых полей, углубившись в густой ельник. Догнали без Арвуй-кугызы, только крылы, поэтому Кул попробовал драться.

Это было глупо. По двум причинам. Во-первых, глупо драться с волшбунами, которые могут заставить твою голову взорваться, будто перезревший стручок гороха, или утопить тебя в земле, точно в воде. Во-вторых, даже если они не будут так жестоки и высокомерны и решат принять несолидный, младенческий даже обмен ударами, выйдет нескладно. Их удары, как бы ты ни был силен и быстр, окажутся больнее, а твои пропадут зря: синяки волшбуны выведут в тот же вечер, просто закрыв глаза и сосредоточившись. Твои же фингалы будут болеть и честно сходить пол-луны.

И главное, все равно ты проиграешь. Скрутят и притащат обратно. Не как жертву. Как сглупнувшего братца, которого приходится спасать от сумасшествия, толкающего в смрадные трясины, выгоревшие пустоши и другие страшные, но малоинтересные края.

И ничего никому не объяснишь. Да и смысл?

Кул сделал вид, что смирился, даже попробовал извиниться – не получилось, но попробовал же, а потом спрятался и скрипел зубами так, что чуть не расширил щербину вдвое. А еще потом как бы между прочим попытался выяснить, почему его так быстро находят.

Мать-Гусыня ничего не сказала, взрослые тоже оказались скрытными, зато Вайговат проболтался.

По одежде находят, оказывается. Точнее, по узору, который украшает ворот каждого мары и для каждого мары он не только особенный, но и, как выяснилось, указывающий старцам и матерям, где этот мары находится.

Кул тяжело и непривычно, но вспомнил, что раньше, в забытой жизни, одевался иначе. Забытая жизнь была плохой и болезненной, Кула били и, кажется, сильно, он это тоже вспомнил, не подробно, но неприятно, зато убить Кула в той жизни не обещали, не хотели и не должны были.

Он с трудом нашел нешитое полотно и ременную основу, испортил десяток локтей того и другого, прежде чем сумел вырезать, сплести и сложить куски в одежду, которая закрывала его целиком и не сваливалась при первом шаге.

Старшие не вмешивались и не спрашивали, чем занимается Кул, зато птены и птахи изнемогали от любопытства и остроумия: помогали издевательскими советами, подсовывали змеиную шкуру для ремня и высохший навоз на заплатки, предлагали застегивать ремешки силовыми проводками, чтобы набраться мощи, которая заместит Кулу нехватку мощи обычной и волшебной.

А самые младшие подкарауливали Кула у кустов, налетали стайкой и пытались дернуть за ремешок или лоскут так, чтобы тот слетел, лучше бы вместе с соседними. Это им не удалось даже с первым, самым кривым набором, – ну, почти, – и чем дальше, тем меньшим был успех: ремешки не сползали, лоскуты не разматывались, Кул не злился, а шел дальше, осторожно отклоняя нахальные пальцы и раздвигая мельтешащие головы. Такое птенов не развлекало.

Да и Кул, уже не выкроив, а вырастив первый устраивающий его набор одежды, ушел из яла. Сперва в охладитель за околицей, заброшенный после перевода млекозавода подальше от реки, позднее – в древнюю сыроварню на окраине летнего пастбища.

Больше в ял он не возвращался, несмотря на уговоры Матери-Гусыни и Арвуй-кугызы. Они оень старались, Мать-Гусыня даже плакала, а Арвуй-кугыза вздыхал и смотрел так, что лучше бы плакал. Но смирились. Возобновили уговоры к началу заморозков, но Кул утеплил сыроварню и обновил печку. В любом случае у него всегда был запас силовых листков и брусков, на которых можно в тепле переждать недельный мороз. И за стадом Кул продолжал приглядывать во всякое время года, хотя зимнее, весеннее и осеннее пастбища были далеко, за защитными отвалами, да и сыр он катал только с поздней весны до поздней осени.

Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза придумали и сказали всем, что им и кому-то еще из матерей и старцев остро необходим для здоровья и благополучия именно тот сыр, что вручную варит и катает Кул. После этого от Кула, от сыроварни, от пастбища отвязались окончательно.

В третий раз Кул убежал, едва убедившись, что ремешки и лоскуты не опадают с него через сотню шагов. Убежал – и его не нашли, не догнали, не вернули.

Кул вернулся сам, когда понял, что лес будет водить его кругами и петлями до смерти от истощения или до истирания ног до кости, но ни к границе дневной стороны, ни к степи не подпустит.

Больше Кул на дневную сторону не ходил, хотя убегал еще раз пять. Побеги остались незамеченными. А может, и мужи, и крылы просто махнули рукой, убедившись, что Кул все равно вернется и все равно попробует удрать снова.

Самой неудачной оказалась предпоследняя проба. Размытая дождями щель, в которую провалился Кул, вела в берлогу. К счастью, заброшенную – но Кулу хватило. Хватило смрада, едкого помета, расколотых и высосанных костей, ошметков шкур – и посреди всего этого собственного бессилия, слоями нарастающего после каждой безуспешной попытки выбраться наверх по скользким корням или перетянуть грязным лоскутом рассеченное острым корнем плечо, предварительно смыв натекшей кровью корку грязи.

Он выбрался, но раны заращивал недели три, все это время маясь от бессонницы, маясь от попыток услышать, не бредет ли на запах крови хозяин берлоги, который может и не разобрать, что это все-таки кровь принятого обетной землей человека, маясь от ощущения смрадной запачканности и собственного тела, и собственных перепуганных до полного помутнения мыслей.

Кул мылся по пять раз на дню и даже тайком сходил в баньку, которой приходилось избегать. Баня была для всего яла, а Кул был вне яла и с тех пор, как откололся, потерял право на банный день: родовой ли, семейный ли, птенский или затейный. Птены и птахи до пятнадцати лет мылись вместе, далее попарно, а с переходом в работный и родительский возраст – по собственному усмотрению, кто парами, кто тройками, кто всей большой семьей.

Кул себя в семье не представлял. Ни в какой. И если в баню бегал, то глубокой ночью, убедившись, что там пусто, чисто и не занято никакой умаянной единением парой. Единились там многие, а мылись друг с другом, считай, все – кроме Кула, горевавшего по этому поводу не больше, чем по другим, и почти не завидовавшего, хотя и тело ныло, и через сны его проходила, томя и выдаивая, почти каждая птаха, увиденная днем. Сны лепит небо, черпая человеческим нутром из земли, а сам человек этой части своего нутра не знает и за предмет и итог лепки не отвечает. Несоответствие ночи, где все жадно-лас- ковые, дню, где все насмешливо-равнодушные, только помогало чувствовать себя чужим и готовиться к неизбежному уходу.

Уход был неизбежным, хотя Кул благополучно пережил пятнадцатую весну и понял, что будет жить и дальше. Что никто не будет приносить его в жертву. Что Арвуй-кугыза не врал ни про это, ни про зряшность слов пьяного глупа Кокшавуя. Но это же не значило, что Арвуй-кугыза не врал во всём остальном. И это не значило, что Кул здесь свой. Он чужой. Он всегда будет чужим. Ему здесь нет места. Значит, его место не здесь. Осталось найти где.

В последний раз Кул пошел прямо на восход.

Он знал, что на восход стоят леса, леса и леса, стоят, растут, сплетаются ветвями и корнями в живые стены от подземных до верхненебесных слоев, и стены эти сами образуют бесчисленные слои, как на срезе древнего дуба, где таких слоев сотни и сотни, и ты, как бы ни бежал и ни летел, всегда посредине, так что выбраться наружу невозможно. Не может дерево перестать быть деревом, даже если выскочит из бесконечных колец в качестве ветки, и не может мары перестать быть человеком леса.

Изредка лесные стены перемежаются хищными болотами и очень высокими каменными горами, перебираться через которые мары нельзя: дальше живут слишком злые на мары родственники, выражающие свою злость довольно дикими способами.

Народ, из которого вышел Кул, как и народ, который заставил его жить здесь, явно к этим родственникам не относился, он жил на дневной стороне, но Кул уже сообразил, что если и удастся выйти на ту сторону, то только сделав долгий крюк через лесную, болотную и гористую стороны.

Не удалось.

Кул понял это, когда второй и третий раз прошел мимо приметного камня и специально сломанной ветки, хотя шел строго на восход, как солнце показывало. Понял, но все равно продолжал идти, вышагивать, плестись, вытирая злые слёзы и не присаживаясь для отдыха. Он даже ночью не спал, а брел, ёжась, сквозь отсыревшую темную прохладу под буйный ночной гомон, шелест и пересвист, иногда тупо замерев в середке куста или уткнувшись лбом в бросившийся навстречу ствол: не мог вспомнить, как положено из таких затруднений выбираться.

Ствол оказался опорой разрушенного забора, за которым затянутыми мхом кучами упокоились останки древних избушек. Они были странными, а еще более странными были высившиеся за избушками груды камней, когда-то складывавшихся в стены домов, в том числе высоких, как деревья.

Люди в каменных домах не живут. В каменных пещерах живут безумные медведи, летучие мыши и шестипалые дикари, но не здесь, а на закате. А Кул шел на восход.

Он даже немного испугался и пошел быстрее, на ровном месте провалившись по колено в труху, взлетевшую округлым столбом в лунном свете и опускавшуюся на мшистые языки долго, очень долго после того, как Кул уже перелез через несколько бугров, за которыми лес стал обыкновенным.

Когда сквозь ветки пробилось солнце, Кул стоял возле буреломной кучи, щурясь и покачиваясь, и пытался сообразить, что за странный звук слышит. Он понял, что это ручей. Он понял, что страшно хочет пить. Он подошел на негнущихся ногах к мягкому ложу искрящегося и елозящего будто спросонок ручья, осторожно присел, черпанул, глотнул раз и другой и обнаружил, что сил нет.

Кул сунулся коленом и лбом в мягкое дно ручья и в его тонкое морозное тело, замер на миг, чтобы не упасть дальше, выдохнул и не упал, а осторожно лег всем телом, с болезненным восторгом чувствуя, как медово немеют горящие от усталости мышцы и утомленные толчками в землю и воздух кости, а с ними и стоящая в горле тоска. Немеет, растворяется и уносится вниз по течению.

Без тоски было хорошо, как без зубной боли.

Холод ухватил за скулы, втек в ноздри и пустил ласковые ледяные щупальца к глазам и языку. Это было немножко страшно, но почти приятно. Вот и ладно, подумал Кул с равнодушным облегчением.

И тут гладкое дно стало бугристым, зашевелилось, поднимая то плечо, то крестец Кула, с плеском выдернуло его из воды, схватило за ремешки на плечах и потащило на берег.

Кул возмутился, но сил выразить возмущение словом или движением не было, поэтому он просто терпел режущее неудобство в груди, спине и подмышках, а потом лежал и смотрел на бегающего перед ним…

Описать, кто бегал перед ним, Кул, наверное, не смог бы даже сейчас. Махись выглядел то ли как беспощадно перекормленный бородатый ребенок, то ли как взрослый, которого небо или хотя бы вековая сосна старались вколотить в землю, но не преуспели, потому что даже земля таких не принимает. Одет он был неладно – примерно как мары или, точнее, кырымары, но верхняя рубаха была нерасшитой, запахивалась на неправильную сторону, и ее странная темная ткань серебрилась на сгибах, впрочем, после изумительно быстрого высыхания становясь как будто обычным нарочито невыделанным холстом.

Ростом Махись был Кулу по грудь, лицо у него было круглым, лоским и бледным, нос крючком, глаза нараспашку и желтые, сова совой, только бородатая, а что под бородой, больше похожей на серый войлочный ком, – не видно, и слава небу. Кабы Кул сразу увидал, как Махись распахивает бороду, показывая пасть, в которой вместо зубов мелькает бегучим блеском решеточка, напоминающая высушенное крыло медной стрекозы, он бы рухнул обратно в ручей и не позволил себя оттуда достать.

С таким ртом Махись, конечно, не умел говорить. Зато он всё понимал.

Зато он умел слушать.

Зато он умел появляться перед Кулом, когда это необходимо, и исчезать, когда не был нужен.

Зато он стал другом Кула, единственным настоящим.

Зато он спас его тогда и вывел из чащи.

Он и дальше спасал Кула: разок вытащил из костра, не раз заставил затопить печку, принес, сунул в рот и велел разжевать какую-то траву, когда Кул умирал от жара. И просто своим присутствием спасал. Человек один не может. А вдвоем может почти всё.

Только выйти из земли мары, если это запрещено, не может. Но этого никто не может: ни один, ни вдвоем, будь он хоть дитя земли Махись, хоть дитя неба Иненармонь.

Так, по крайней мере, думал Кул.

3

Их появление должно было испугать Кула: чужие, несвежие, в странный день неумираний, исчезновений и негасимого пожара. Но не испугало. Нашлись причины.

Они не стали подходить к костру без спроса и вежливо дождались, пока Кул заметит, оценит их внешность, изможденность и сдерживаемый, но очевидный голод и пригласит подойти присесть да отведать, чем небо одарило. Но ждали они близко от навеса, там, куда невозможно подойти не замеченным Кулом, – а он не заметил ничего, хотя с мальства привык поглядывать во все стороны, пока бодрствует, да и спать вполглаза. Тем более когда упражнялся с палкой и без нее – смысл-то представлять бой, если не зришь поля боя. И споласкиваясь после упражнений, тоже вокруг поглядывал, и пристегивая штаны, и накидываясь покрывалом, и садясь у костра. Не шел никто ни от холма, ни от леса. А если бы и шел, то длилось бы это долго. Парочка же выглядела так, будто очень долго как раз стояла, ожидаючи.

Махись бы наверняка заметил, он замечал всё, что могло оказаться опасным. А решительного вида муж средних лет и молодая, сильная, судя по осанке, жена, оба пугающе загорелые, оба усталые и припорошенные лесной пыльцой и сором, оба в незнакомой варварской одежде, оба с неправильными, плохо прикрытыми косами могли оказаться опасными, несмотря на доброжелательность лиц и явную пятипалость. Но Махись, поди, опять зарылся от жары в дно ручья или родника.

Само ожидание, пока пригласят к очагу, должно было, если вдуматься, насторожить – здесь не принято было приглашать чужаков к очагу, потому что не было здесь ни очагов, кроме Кулова, ни чужаков, кроме Кула.

Кул не вдумался. Он заметил одежду жены – и дальше было не до дум.

Она была такой же, как у Кула: из лоскутов на ремнях.

Напоказ ее жена не выставляла, пыталась укрыть эту особенность длинным тонким покрывалом, – как Кул сейчас, но осознанней. Руки у нее были неуютно голыми, но штанины оставались неприкрытыми – и позволяли представить остальное.

Впрочем, дрожь от копчика к затылку Кула прошла еще до того, как он разглядел ремни, – или до того, как понял, что такое он разглядел.

– Урожая и помощи богов тебе, – сказал муж слегка каркающе, как все шестипалые и бесштанные – этот, правда, был, как и жена, в штанах, но не в степных и не как у мары. Штаны были грязноватыми и пошитыми из промокаемой и рвущейся ткани. Пещерный дикарь как есть.

Он смотрел выжидающе, жена тоже. Кул запоздало, но все-таки сообразил, поздоровался в ответ и предложил сесть у костра, над которым побулькивали котелок с похлебкой и отвар душицы. В силовых мисках они сварились бы вмиг, но на углях было интересней и вкуснее.

Присев, жена сразу склонилась к огню и затряслась, плотнее кутаясь в покрывало, будто вошла в тепло с мороза, который долго терпела. Муж, виновато покосившись на нее, выудил из такой же дикарской, как вся одежда, сумки хрустящий белесый мешочек, растянул завязки, извлек оттуда несколько бурых ленточек в белых прожилках, одну сунул жене, остальные протянул Кулу. Жена немедленно вцепилась в ленточку зубами. Кул нерешительно посмотрел на протянутую руку. Кажется, от ленточек и пахло гарью, которую Кул почуял уже давно. Копченое что-то, видимо.

– Угощайся, – сказал муж. – Это мясо.

Он сказал что-то непонятное, увидел, что Кул не понимает, подумал и хрюкнул.

– А, свинья, – сказал Кул, кажется, не сдержав ужаса. – Это же яд, как вы…

Замолчал, устыдившись, вскочил и побежал в сыроварню, быстро прогрохотал по корзинам и посуде, вернулся и протянул мужу миску с вяленой рыбой, сырными шариками и плющеным горохом.

– Угощайся пока этим. Похлебка и отвар сейчас дойдут.

Муж принял миску и тут же протянул ее жене. Миска замерла между ними. Оба смотрели не на миску, а на Кула. На его штаны. Покрывало упало, и он стоял перед незнакомыми людьми полуголый.

Кул смутился, пробормотал что-то невнятное и принялся закрывать торс лоскутами. Муж и жена накинулись на еду, старательно не глядя в его сторону. Вежливые, хорошо. Муж отвлекся только, чтобы еще раз показать Кулу мясо свиньи и, убедившись, что тот не намерен пробовать, убрать в сумку.

Одевшись, Кул еще раз сбегал за мисками и разлил гостям похлебку. Муж пробовал протестовать, а жена смирно ждала результата переговоров, полузакрыв глаза и вцепившись в края миски побелевшими пальцами. Кажется, она потихоньку вдыхала пар и была занята только этим. И хлебать начала, как только муж сказал «Ну хорошо», хлебать быстро и жадно, обжигаясь и смаргивая брызнувшие слезы.

Они ели, а Кул смотрел. С неожиданной для себя гордостью. У мары мало кто готовил отдельно и мало кто считался особенным поваром, еда была общей и одинаковой, появлялась сама. В праздники готовили все вместе, не разбирая, где чье, и выделяя лишь особые умения пивоваров и бражников. Совсем отказаться от общей еды Кул не мог, да и продукты все равно брал в основном с общих полок. Но сейчас гости ели его стряпню, только его, ели жадно и с удовольствием. И он этим не хвастался, а просто знал.

Было приятно.

Оторвавшись от миски, муж длинно рыгнул, засмеялся и вдруг, будто смутившись, отставил похлебку, вскочил и сказал, поклонившись на манер мары:

– Меня зовут Эйди, это Ош. Мы благодарны те- бе, юный спаситель.

Кул, не удержав улыбки, сказал:

– Меня зовут Кул. Рад встрече.

Вставать он не стал, чтобы не кланяться. Небо могло обидеться, если поклонялись кому-то, кроме него.

Эйди, кивнув с улыбкой, сел и вернулся к трапезе, глотая и жуя уже менее торопливо. Он бормотал при этом, негромко, но так, чтобы Кул слышал, как вкусно и какая сладкая свежесть в этой похлебке после опостылевшей горчинки. Кул без настойчивости, но обозначил, что готов получить самое ценное для сидня сокровище путника – рассказ о том, откуда тот и как сюда дошел. Эйди заметил это, выдернул из миски лопатку, проворно объел и обсосал ее, выпил остатки похлебки, провел рукой по бороде, животу и сердцу, показывая, что сыт, доволен и благодарен, отставил миску, извлек из сумки белесый кусок ткани с неестественно прямыми краями, ткнул в нарисованные поперек узоры и спросил, понимает ли их Кул.

Кул пожал плечами. С чего бы ему понимать значение чужих узоров? Они для того и придумываются, чтобы их только свои понимали.

– Это сообщение, – сказал Эйди. – Когда я тебе что-то рассказываю, это сообщение. Но можно не рассказать, а начертить такими вот узорами, и каждый понимающий их получит сообщение такое же точное и подробное, как если бы я рассказал его голосом слово в слово.

– А, письмо, – вспомнил вдруг Кул, нечаянно вложив в слово то презрение, какое у мары всегда сопровождало это понятие.

Ему стало чуть неловко, но Эйди как будто не заметил.

– Да, письмо. А мы с Ош письмари. Нам платят, чтобы мы взяли такое письмо или посылку, отнесли и отдали тому самому человеку, которому письмо или посылка предназначены. И если у человеа есть ответ, письмо или посылка, мы должны обязательно принять их и отнести обратно. Такое правило, понимаешь?

Кул неуверенно кивнул, отгоняя от себя малковскую песенку, в которой письмарями назывались мелкие живые нечистоты из древнего быта вроде вшей и блох. Эйди продолжил:

– Мы за это плату получили, ну и вообще это вопрос… чести?

Кул показал, что понимает, и торопливо спросил:

– А как вы на эту землю проходите или на другую обетную? Никто же не может.

– Мы письмари, – терпеливо повторил Эйди. – Никогда не слышал, да? Мы многое можем.

Дыши спокойно и слушай, приказал себе Кул. Они ничего тебе не должны и работают за плату, которой у тебя может не быть – ты даже не знаешь, какая плата принята у шестипалых, золото там всякое, меха, на ярмарке матери договариваются, а старцы расплачиваются, а о чем и чем, птенам и крылам плевать, тебе первому. Жалей теперь. Но лучше дыши и слушай.

– И вот это письмо, – Эйди тряхнул куском ткани, – мы никак нужному человеку доставить не можем. Человек должен был ждать на берегу, принять письмо, нам отдать посылку. И мы бы дальше помчались, к следующему. А нету никого. Ты ведь знаешь Чепи?

Кул ждал этого, а все равно вздрогнул.

Эйди и Ош переглянулись, и Эйди мягко, но настойчиво спросил:

– Кул, с Чепи что-то случилось?

И Кул рассказал, что Чепи с Позанаем исчезли без следа, а в лесу горит огонь, который чувствуется даже отсюда. На эти слова Эйди рассеянно кивнул, не переспросив и не ужаснувшись даже из вежливости. Был занят, пересказывая услышанное Ош дурным картавым языком.

Надо им сказать про оправку и дать туес с сушителем, подумал мельком Кул, сам не зная почему, и тут же забыл об этом.

Ош выслушала Эйди удивительно бесстрастно, но когда тот что-то добавил, задала короткий вопрос. Эйди, подумав, перевел:

– Ош спрашивает, можно ли тебе оставить письмо для Чепи.

– А как Чепи поймет, что здесь рассказывается? – спросил все-таки Кул. – Она не умеет, у нас никто не умеет, это…

Он попытался подыскать слова помягче, но не смог, как не смог, кажется, удержать брезгливую мину. Эйди ее явно заметил, но сказал очень спокойно:

– Поймет. Такие письма сами адресату всё рассказывают.

Язык-то все равно непонятный, чуть не продолжил Кул, но понял, что письмари могут решить, что он выпендривается или морочит им голову, как вредный глуп. Раз письмо адресата узнаёт, то и рассказывает так, чтобы понятно было, решил он, подавил вздох и протянул руку.

Эйди, не подавая письма, строго спросил:

– Кул, тебе можно доверять? Для нас это вопрос чести.

Он помолчал и повторил с каким-то другим акцентом:

– Чести.

Кул обиженно кивнул, и тут голова у него загудела и закружилась. Он сообразил, что Эйди сказал последнее слово не с другим акцентом. А на другом языке – том, который Кул не слышал с детства. На языке Кула.

Он уставился на Эйди, уставился на Ош.

И та сказала, каждым словом вгоняя Кула в ликующий ужас:

– У тебя штаны сверху неправильно сделаны, на мальчика, а ты муж, вот здесь еще один ремень нужен.

Кул, не глядя, потрогал ремни на бедрах. Смотрел он на Ош, не отрываясь. Эйди, кажется, тоже.

Ош, поколебавшись, проговорила:

– Кул, Чепи должна была вырастить для нас одно особое растение. Не знаешь, где она могла его посадить?

4

– Люди во всем мире страшно болеют и умирают в муках. Сотни людей. Тысячи. А лекарство можно сделать только из трехсмертника, он поэтому так называется, и на вашем… и на этом языке, и на остальных, что от трех смертей спасает. Но растет трехсмертник только здесь, на любой другой земле не приживается, и здесь надо сажать семя в определенный срок и в определенный срок выкапывать. Но здесь его никто не сажает, к тому же люди этой земли, сам знаешь, никому ничего не продают. И даже если бы и продавали, с трехсмертником это не помогло бы: если его взять в обмен на деньги, сокровища, любые ценности, он больше не волшебный. Его можно только дарить. Вот Чепи и обещала подарить. И теперь целый город ждет лекарства. Маленькие дети, старики, женщины. А лекарства не будет, если мы трехсмертник не найдем. Понимаешь?

Эйди строго посмотрел на Кула. Кул спохватился, отвлекся от Ош и кивнул. Ош тоже отвлеклась от мыслей, в которые ушла под пустые для нее звуки, но зыркнула, как и Эйди, серьезно и требовательно, будто понимала.

Свой язык Кул, оказывается, помнил неплохо, но именно помнил, узнавал, а не знал – каждое слово распахивалось и показывало значение после короткой заминки, а длинный кусок речи должен был обмяться в голове, прежде чем стать понятным.

Поэтому разговор шел на языке мары. Эйди иногда картаво переводил кое-что для Ош, а та еще реже отпускала пару слов на языке Кула, который называла то кучеле, то куманлы, – и каждый звук ее голоса точно задевал дребезжащую щепу, отколовшуюся вдруг от того цельного плотного Кула, каким он ощущал себя внутри.

Это было не хотение, какое поднимают птахи в теле, не алчность узнавания, возникающая от вдруг понятого урока, не колебание второй, тонкой души, будто в лад общей песне. Это было словно напоминание о чем-то очень теплом и хорошем, случившемся, оказывается, в жизни Кула – и забытом. Теперь он не то что вспоминал, но касался, как жаркой печки с мороза.

– Поэтому мы и просим помочь найти Чепи, – сказал Эйди, вздохнул и добавил: – Или трехсмертник – если ты согласишься принять письмо и передать его Чепи, когда появится. А до того уйти не можем. А больные ждут.

– Я соглашусь, – сказал Кул, слегка удивившись, что Эйди вдруг объясняет все заботой о неизвестных ему и Кулу людях, хотя недавно упирал на куда более прозрачный вопрос чести и обязательности. – Сейчас уже дойдем, вместе посмотрим. Нет-нет, сюда почти никто не ходит, не прячьтесь.

Эйди сообщил, что они обязаны быть быстрыми и малозаметными. Не все получатели и отправители посылок и писем хотят, чтобы другие знали о том, что они отправляют, а порой и о том, что они вообще что-то кому-то отправляют. Кул даже предложил письмарям, коли так, подождать на сыроварне, куда точно никто не зайдет, пока Кул не поищет трехсмертник в Смертной роще. Эйди решительно отказался, Ош тоже. Тогда Кул молча протянул ей несколько запасных лоскутов. Ош сразу поняла, приняла, помяла и разгладила в руках, сказав: «Очень хорошие» – так, что от головы к ребрам Кула снова спустился надреснутый звон, – и принялась наматывать рукава. Эйди что-то пробормотал, Ош, покосившись, стащила и впрямь грязноватый лоскут с голени и метнула на угли. Ткань побелела, почернела пятнами, вспыхнула и сгорела со странным тревожным запахом – не костра, а пожара или даже нынешней негасимой беды, так и пованивающей от леса.

Кул, пользуясь случаем, подвязал дополнительный ремень, пропустив его между ног, и замер. Стало очень странно и неудобно. Ош подошла, спокойно и решительно стянула с него ремень, двумя движениями перекинула через бедра, свела концы, сунула Кулу в руки и отошла. Кул отдышался, радуясь, что тело не успело отреагировать, на всякий случай примял промежность кулаками, присмотрелся к ремням, понял, кивнул, затянул и осторожно сделал несколько шагов. Стало удобнее.

Они пошли к Смертной роще, потому что Кул вспомнил странные блуждания Чепи, на которые так решительно откликнулись старцы. Они поверили, что Чепи в запретном и неприятном для мары месте ворожит на приваживание то ли страшно далекого и почти незнакомого Лося, то ли, что вероятней, Кокши из Змеиного яла, самого молодого и самого красивого шувырзо, волынщика, про которого судачили самые наглые птахи мира и которого пьяная Чепи еще весной обещала поймать и заставить надуть ее туже пузыря волынки, а потом выдолбить три раза домокра и три раза досуха – про это даже сложили песню, которой изводили Чепи, пока Мать-Перепелка не цыкнула.

Но если подумать, понятно, что Чепи не требовалось приваживать ни Кокшу, ни Лося, ни кого бы то ни было. Чепи можно было избегать, к ней можно было не приближаться – и с этим никакая привада не справлялась, даже Кул знал. Но если Чепи оказывалась рядшком с тем, с кем хотела единиться, этот человек вне зависимости от занятости, возраста, пола и способностей к единению покорно принимал неизбежность.

Тогда, в роще, Кул этого не уразумел – слишком разозлился.

Обстоятельства появления на земле мары Кул старательно забыл, но рощу обходил стороной, Чепи заметил там случайно и более соваться к лиловым деревьям не собирался. Но нет, велели прийти, под руки, считай, держали и допрашивали, точно преступившего. Будто подчеркивая, что он перед всеми отвечает и никем не защищен.

По злобе Кул и не задумывался о причинах допроса и о сути подозрений, которыми мучили Чепи. От Кула она брезгливо воротила нос, а раз он ей неинтересен, то и она ему неинтересна, и мало ли кто кому представлялся в липких снах.

Почему противоречия не заметили старцы, тоже можно понять. Они, сообразил Кул, давно чувствовали испарения волшбы, шедшие от Чепи, но объясняли их только тем, чего всегда от Чепи ожидали. А она, оказывается, жила не только утехами и потехами, а и еще чем-то странным и благородным – и кому-то очень далекому это странное и благородное обещала. Видимо, давно. И, видимо, это обещание Чепи в роще и исполнила.

Конечно, и благородство, и верность обещаниям плохо сочетались с Чепи. Но повода сомневаться в словах письмарей у Кула не было. Зачем им врать-то?

Кул попробовал узнать у Эйди, кто именно написал Чепи, но тот сурово заявил, что такая тайна особенно важна для письмарей, закрыта клятвами и таким жестким заклинанием, которое не снимается даже смертью. О чем написано в послании, он тоже рассказать отказался, хотя явно знал: строчки на листочке были открытыми, и если Эйди умел разбирать письмо так же легко, как мары умеют разбирать узор вышивки на воротнике, то давно должен был выучить каждое слово.

И кому именно потребовался трехсмертник, Эйди не сказал. Но Кул и так понял, что хорошему человеку – плохой не станет спасать больных, особенно в землях шестипалых, где болеют почти все, потому что живут в грязных каменных пещерах без земли, неба и смысла.

Кул поймал себя на странном ощущении, сразу двух даже, ни одно из которых не испытывал раньше. Он впервые в жизни рассказывает что-то кому-то второй раз, повторяя примерно теми же словами Эйди и Ош то, что уже рассказал старцам. И он впервые в жизни рассказывает что-то важное – настолько важное, что этим занимались главные люди народа, – чужакам.

Ощущение заставило его замолчать. И тогда заговорил Эйди, охотно и дружелюбно, будто все это время ждал, пока Кул позволит.

Трехсмертник полагается сажать в не тронутой последние два года земле во второе новолуние после весеннего равноденствия, а на второе полнолуние после летнего солнцестояния общипывать выросшие листки и обрезать стебель, чтобы через два дня вырыть. Тогда он особенно пригоден для лекарственных целей, к тому же переносит долгую дорогу и даже – тут Эйди осекся и продолжать не стал. А Кул не стал настаивать на продолжении. Ему-то какое дело. Главное, что он поможет хорошим людям, а никому другому не помешает.

Кому может помешать выращенный и отданный на сторону невзрачный корешок?

Кул сразу двинул было в густую, дальнюю от берега часть Смертной рощи, где заметил тогда Чепи, но Эйди и Ош замерли у малинника и переглянулись. Кул начал растолковывать, что пройдет сейчас по роще разворачивающимися петлями, но Эйди, послушав, предложил подождать, пока он поищет сам.

Письмари, видимо, хорошо знают не только что должны доставить, но и как это выглядит, растет и размножается. И не знают преград, понял вдруг Кул, отходя к кустам малины, отчеркивающим Смертную рощу от Перевернутого луга. Похожая линия отделяла рощу от подъема к ялу и называлась спотыкачом. Ни один мары не мог пересечь ее без запинки. Кул мог. Письмари смогли тоже.

Ош, усевшаяся в душной и жидкой малиновой тени, посмотрела на Кула без ласки, но и без раздражения. Кул потоптался рядом и тоже присел, мучительно соображая, как начать разговор.

Спросить хотелось обо всём. О том, откуда Ош. О том, как и зачем живет народ, из которого вышел Кул. О том, может ли Кул правильно жить, находясь в чужом месте. О том, можно ли попасть отсюда в подходящее место, если мешает волшба. О том, какой смысл для людей, живущих степью, небом и подвигами, в жизни, далекой от степи, лишенной подвигов и презрительно не замечаемых небом.

– А можно мне с вами? – спросил он.

– А что ты умеешь? – скучным голосом спросила Ош в ответ.

Кул и сам поскучнел. Он думал, ему скажут, что нельзя, и Кул обидится и откажется помогать дальше. Скажут, что можно, и Кул будет счастлив всю жизнь. Скажут, что за это надо расплатиться чем-нибудь, пусть очень дорогим или трудным, но понятным, и Кул придумает как.

А вопрос Ош просто не оставлял возможностей. Если бы я что-то умел, она и не спросила бы, понял Кул уныло. Нужное умение очевидно. Что я умею? Похлебку варить, сыр катать, с дерева прыгать. То же, что и все, только хуже. Еще похвастайся, что умеешь дышать, есть и гадить.

Ош, однако, смотрела на него, будто вправду ожидая ответа. Или будто выискивая его в лице Кула, складывая из его черт понятный ей узор, который можно прочитать. И узор лица самой Ош тоже становился удивительно знакомым, от него перехватывало дыхание, в носу пахло горькой травой, а переносица заныла и зачесалась. Кул потер нос, и Ош, будто дразнясь, потерла нос точно таким же движением.

Они замерли. Кул понял, что сейчас услышит что-то очень важное и нужное.

И услышал:

– Пшел вон, зараза!

Он вздрогнул, Ош, вскакивая, пнула по траве, и из травы, зашипев, метнулась в сторону крупная бурая куница нахальной птахи Айви.

Куница скользнула, играя пышным хвостом, из стороны в сторону, и замерла чуть поодаль, ощерив зубы и чуть переступая передними лапами. Она была в полном восторге от игры. А Кул – нет. Самому важному помешала, тварь.

И Ош тоже нет – но по иной причине. Она же не хотела никому попадаться на глаза. А Айви уже шла через Перевернутый луг, разглядывая Кула и Ош и делая выводы из их одинаковой одежды.

– Урожая и помощи богов, – начала она издали и продолжила без церемоний: – Кул, ты родню нашел?

Айви остановилась за кустом, и куница длинной темной каплей метнулась к ней, просочившись сквозь неплотный веник малинника без замедления и даже шороха, дважды очень быстро мотнулась вокруг Айви и между ее ног и прыжками понеслась вроде бы прочь, но на самом деле в обход кустов – и снова к Кулу и Ош.

Ош настороженно кивнула, а Кул, стараясь быть небрежным, пояснил:

– Нет, это просто… случайность, наверное. Они Чепи ищут. Чепи так и не объявилась?

Айви мотнула головой, продолжая изучать Ош. Ее, скорее всего, уязвило, что чужеземка после первого беглого огляда перестала обращать на Айви внимание, наблюдая исключительно за стремительным приближением куницы.

– А от Позаная сигнала нет? – уточнил Кул, сообразив, что Айви-то не из-за Чепи переживает.

Айви мотнула головой, помедлила и сказала:

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Мы приходим в этот мир такими же беспомощными, как первый человек на голой и небезопасной земле, и, ...
Цикл-бестселлер The New York Times "Легенды" отправляет нас назад во времени, позволяя взглянуть на ...
Учёные утверждают, что инстинкт самосохранения самый сильный среди всех инстинктов, известных людям?...
Юкио Мисима – самый знаменитый и читаемый в мире японский писатель. Прославился он в равной степени ...
Частный детектив Василий Куликов не искал бы приключений на свою голову, если бы дела в агентстве шл...
Если уровень холестерина в крови выше нормы, то это может привести к заболеваниям сосудов, желчнокам...