Гарвардская площадь Асиман Андре
Мне не хватило мужества сказать Калажу, что холодные беспристрастные ответы адвоката крайне красноречивы и ничего хорошего не сулят. Впрочем, это Калаж знал и без меня.
– Я ему заплатил три тысячи долларов, а он только и делает, что курит свою трубку, как у Шерлока Холмса, и кивает, – он в обычной своей манере изобразил гнусавый выговор янки – так их передразнивают по всему миру: – Не советую. Не советую. Не советую.
Калаж знал отличный итальянский ресторанчик в Норт-Энд – можно заехать туда поужинать. Он любил хвастаться тем, что немного знает итальянский: нахватался в Милане. Мы заказали тушеную телятину в густом маслянистом винном соусе. Я уже много месяцев так вкусно не ел. Счет мы обычно делили ровно пополам. На сей раз Калаж настоял, что сам заплатит. Я стал возражать.
– Я за день зарабатываю в пять раз больше, чем ты за месяц, – сказал он.
И он был прав.
Он заказал вторую бутылку вина. На экране маленького телевизора, стоявшего на этаком самодельном баре, в новостях показывали, что президент Египта Садат прилетел в Израиль – израильский военный оркестр играл египетский гимн. Гимн я помнил еще со школы в Египте. Сейчас он мне понравился. Какой прекрасный миг.
Верит он в то, что теперь настанет мир?
Он приподнял левое запястье, посмотрел на часы и сказал:
– Да.
На следующие пять минут.
– Араб с евреем ужинают вместе. Хорошее название для фильма.
– Когда все евреи и все арабы поубивают друг друга, все равно останутся один еврей и один араб, и они будут и дальше пить вместе cinquante-quatres. Остается надеяться, что таких, как мы, много, – высказался он. – А ты как думаешь, много? – Не дожидаясь ответа, добавил: – Ну и дружба. Араб и еврей.
Я ответил: не знаю. Он сказал, что тоже не знает. Мы рассмеялись. В Кембридже таких больше не было.
Официантка и повар переговаривались на диалекте. Калаж сказал: мы больше не в Бостоне, мы в Сиракузах. Неподалеку от Пантеллерии.
– Понравилось тебе в Сиракузах? – спросил я.
– Гнусное местечко.
– Согласен.
Мы рассмеялись.
– Поехали, выпьем cinquante-quatre Chez Nous.
По дороге в Кембридж он сообщил мне, что ему очень понравился Мопассан. Стендаль тоже ничего, а вот Бальзак – просто гений.
– А вот этот ваш Сад – настоящая мразь. Забери назад, пожалуйста, и больше не вспоминай, что давал мне эту книгу.
Кто бы мог подумать, что человека со столь богатым жизненным опытом так легко шокировать. Он искренне расстроился. Был он, если отбросить его образ жизни, закоренелым ханжой.
Когда мы поставили машину у кафе «Алжир», я позволил себе намекнуть, что разговор с адвокатом вызвал у меня сильнейшую тревогу.
– Знаю. Но сейчас не хочу про это думать.
У него через полчаса было назначено свидание с его Plonasme, и в голове просто не было места для других неприятных мыслей, кроме тех, которые она наверняка туда натолкает нынче вечером. «Уж ты мне поверь», – добавил он. Я пришел к выводу, что в их отношениях настала бурная фаза.
– Тебе пришлось испытать хотя бы десятую часть тех мучений, через которые я прохожу ради этой грин-карты? – поинтересовался он, когда мы заказали кофе.
– Нет. Меня моя более или менее дожидалась, когда я приехал, – спасибо дядюшке из Бронкса.
– И что твой дядюшка из Бронкса для этого предпринял?
– Дядюшка у меня масон. Попросил какого-то масона написать конгрессмену, тоже масону, и так, от масона к масону, кто-то в итоге дал мне разрешение на легальное пребывание в стране.
– Вон оно как.
– Масоны – очень лиятельные люди.
– Прямо как евреи?
– Как евреи.
И десяти дней не прошло, а Калаж уже умудрился получить приглашение стать членом масонской ложи, да еще и понаклеил блестящих стикеров с масонскими циркулем и наугольником по всей машине – на капоте, на торпеде, на переднем и заднем бампере. Два последних он даже неприметно пристроил на подлокотниках, прямо под пепельницами.
Недавно он вез в аэропорт человека, который оказался масоном, а у того оказался друг-масон, который…
– Ты гений, – объявил он мне.
Однажды ночью после обильного ужина в преподавательской столовой в Лоуэлл-Хаусе я проснулся от острой боли в правом боку. Стал ждать, когда пройдет. Не проходило. В памяти тут же всплыло проклятие персиянки. Я принял «Алька-зельцер» и снова лег. Сон не шел. Боль усилилась, становилось все хуже. К пяти утра я решил позвонить Калажу. Он не ответил. Я кое-как оделся и, не обнаружив на Конкорд-авеню такси, вынужден был топать пешком до студенческого медпункта. Если заболею, будет отличный повод отложить подготовку к экзаменам. Потом в голову пришла другая мысль: если я умру, экзамены не придется сдавать вовсе. Похоже, эффект от прививки, которой стала встреча с Ллойд-Гревилем, выветрился полностью.
Когда я попал в медпункте к врачу, боль уже поутихла. Скорее всего, газообразование, определил врач. Что я ел на ужин? Гарвардское дежурное, пояснил я. Тогда чему удивляться, ответил он.
Тут я вспомнил, как несколькими неделями раньше, в сентябре, когда меня во сне укусила оса, боль оказалась настолько невыносимой, что я оделся и побежал в медпункт в твердом убеждении, что отравлен. Они накапали нашатыря на место укуса – и боль мгновенно утихла. До того я никогда не видел Гарвардскую площадь в четыре утра. Она напоминала заброшенную лунную станцию. Пустая, законсервированная.
В обоих случаях, выйдя из медпункта, я почувствовал, как свежий утренний ветерок пролетает по совершенно пустой площади, и внезапно понял, что, в отсутствие людей и привычной суеты, город этот делается мне совершенно чужим, особенно чужим на рассвете, понял, что я здесь живу совершенно чужой, какой-то ошибочной жизнью: это не мой дом, не мои улицы, здания, люди; пустая фраза, произнесенная старшей медсестрой и повторенная дежурным врачом, чтобы поднять мне настроение, прозвучала на языке, который маме моей был бы недоступен абсолютно. Проклятия я понимал. Но «Постарайтесь поправиться, ладно?» и все прочие медоточивые mivreries[25], как их называл Калаж, будто бы отстраняли меня еще сильнее. Я и так оказался в изоляции. Заболев, ты чувствуешь себя утлой лодчонкой в Мальстреме.
И только подумать: несколько дней назад в бостонском Норт-Энде я потешался над Сицилией, хотя сейчас отдал бы что угодно, лишь бы оказаться там, пройти по отсыревшим уродливым бурым причалам Сиракуз. Гарвард – это не я, даже кафе «Алжир» – не я. Тут абсолютно всё – не я.
Подумал я и про Калажа: он еще более одинок, чем я, у него нет даже иллюзии какого-то важного учреждения за спиной, он и по-английски-то толком не говорит. У него есть только камуфляжная куртка, буйная бравада, его зеб и его боевая колымага, обклеенная дурацкими масонскими стикерами.
После похода в медпункт было не заснуть. Я отправился в единственную в Кембридже круглосуточную кулинарию и заказал полный завтрак, даже с сосисками. Взял со стойки утреннюю газету и начал читать. А потом, выпив знаменитый кембриджский бездонный кофе, я не отправился домой, а зашагал в свой кабинет в Лоуэлл-Хаусе. Хотелось видеть людей. Однако двор оказался пуст совершенно. Во всем Лоуэлл-Хаусе я был единственной живой душой. Если бы на пути в кабинет мне встретился какой студент, он наверняка заподозрил бы, что ночь я провел не один, а теперь украдкой улепетываю до первых лучей зари. Приятно было шагнуть в росистую траву. Вот бы здесь поселиться, подумал я. Страшно хотелось, чтобы все поскорее встали. Но до этого еще много часов, а особенно обидно, что придется еще невесть сколько ждать, прежде чем откроют столовую и подадут завтрак. Как же я люблю начало учебного года, с этим могучим брожением людей, которые носятся по Масс-авеню: город так и гудит голосами студентов, готовых к напряженному дню. Люблю я Гарвардскую площадь осенью.
Ну вот слово и сказано.
Я ее действительно люблю.
Это чувство пройдет. Я это знал. Истает в тот самый миг, когда я задамся вопросом, бывает ли, чтобы у тебя был где-то дом, а ты не чувствовал в нем себя как дома.
К завтраку я в то утро явился первым. Поболтал со студентами – многие только проснулись и брели в столовую, пошатываясь, как спешащие лунатики, с волос капало, потому что они только что вылезли из душа. Заговорили о том, чтобы в выходные прокатиться на машине, посмотреть на листья – многие километры листьев, разноцветным пожаром полыхающих по всей Новой Англии. Хочу я с ними поехать? Листья меня не интересуют. Богатый продюсер организует частный показ «Лихорадки субботнего вечера» в Бостоне – не хочу я сходить? Я сказал, что диско меня тоже не интересует. И через несколько минут понял, что становлюсь очень похож на Калажа. Это я всегда был таким или научился подражать его враждебному отношению ко всему на свете в те моменты, когда чувствовал себя в компании неловко? «Ему вообще ничего не нравится», – сказал кто-то про меня. «Вот и нет, – встала на мою защиту какая-то девушка, – ему многое нравится, но он не говорит об этом вслух». Я не обратил на нее внимания, даже имени ее не узнал. Но понял, что она проникла в самую мою суть.
Я извинился, вернулся в кабинет и закопался там на много часов. Неужели американец действительно способен с такой прозорливостью проникнуть в душу другого человека? Раньше я попросту не задавался этим вопросом. Видимо, я просто считал, что американцы в принципе не способны понять человеческую природу, поскольку сами лишены человеческой природы – в противном случае почему я вообще задаюсь этим вопросом? Тем не менее меня восхитили ее прозорливость и прямолинейный апломб, с которым она говорила.
К полудню меня потянуло сбежать в кафе «Алжир», мой полевой штаб со штаб-квартирой в Лоуэлл-Хаусе. Калаж оказался на месте. Мне было бы там хорошо и одному: угловой столик, сигарета, книга, время от времени поднять глаза, заказать еще чашку, смотреть, как входят и выходят люди. Его присутствие все переменило. Я редко ходил туда в обеденное время и поразился тому, что кафе выглядит совсем иначе, особенно в солнечный будний день. Даже Калаж вроде бы вел себя по-иному, казался не таким вздрюченным, как будто разобрал свой «калашников» и теперь неспешно чистит и смазывает одну деталь за другой. Он тоже рад был меня видеть. Похоже, с Леони у них все сложилось. Да, вот именно. Он спросил, чем я нынче занимаюсь. Я собирался вернуться в свой кабинет в Лоуэлл-Хаусе. А потом в пять у меня Чай с Деканом в Лоуэлл-Хаусе, а после этого коктейль. «Je me fou de ton Lowell House, насрать я хотел на твой Лоуэлл-Хаус», – рявкнул он в итоге. Лоуэлл-Хаус успел стать моим Лоуэлл-Хаусом. «Ты и твой Лоуэлл-Хаус». Он его презирал и заметно морщился всякий раз, как я произносил это слово. Я научился его не произносить.
Калаж так и не спросил, а я не стал объяснять, что такое Чай с Деканом, а на самом деле речь шла о еженедельном рауте, который мне почему-то нравился, так как туда всегда приходили интересные мне люди, с которыми можно было поговорить. Мне пришло в голову, что чай этот выглядит полной противоположностью кафе «Алжир»: весьма церемонно, этак по-английски, но без душняка.
Калаж сказал, что ему нужно убить несколько минут, а потом ехать забирать свою подружку с мальчиком: они собрались на пикник в Уолден-Понд с помощницей по дому – румынкой и ее подопечным. Поеду с ними? Я немного подумал, прежде всего гадая, не холодновато ли будет плавать. С другой стороны, день выдался откровенно солнечный, я и так уже снял пиджак и все равно обливался потом. Калаж был в одной футболке. Он тоже снял свою куртку.
– Поехали, – решил я, – но мне обязательно нужно вернуться в Лоуэлл-Хаус к ужину.
Когда я пояснил, чтомне, как тьютору, предоставляют в Лоуэлл-Хаусе бесплатное питание, он едва не упал со стула.
– Бесплатная кормежка круглый год! – изумился он щедрости американских учебных заведений: – А взамен чего?
Да ничего особенного, ответил я, просто сидишь и общаешься со студентами. Сказал, что надеюсь в феврале месяце получить должность штатного тьютора, а значит, что то же самое заведение будет меня не только кормить, но и выдаст мне две комнаты бесплатно – за то, в сущности, что я чешу языком.
– Если они готовы тебя кормить и селить за разговоры с незнакомыми людьми – а давай начистоту, собеседник из тебя так себе, – что бы мог от них получить я? Гарвардскую площадь? Бостон? Весь мир?
Мы остановились забрать Леони с ее подопечным, а еще через несколько кварталов притормозили возле особняка на Хайленд-авеню, где дожидались Екатерина, та самая румынка, и мальчик лет пяти. Женщины прихватили вина, сыра, вообще кучу еды – в сельском французском стиле. Мальчики захотели сидеть на старых откидных сиденьях, но Калаж сказал: они хлипкие, опасные. По дороге я попросил его остановиться у супермаркета и через пять минут вернулся с огромным арбузом – все так и покатились от хохота.
– Как ты собираешься резать этого здоровилу? Будешь его бить ногами, как каратист? – осведомился Калаж.
Я его заверил, что все продумано, и вытащил до смешного дешевый японский нож для мяса, рекламу которого сто раз видел по телевизору. Все страшно обрадовались.
Калаж решил поехать к Уолден-Понд по живописной дороге. В пути мы все никак не могли договориться, какую бы песню спеть хором, потому что каждый заказывал песни, которых больше никто не знал. Общими у всех нас, включая и Екатерину, были французские песни прошлого поколения – она их узнала от родителей в Румынии. С них мы и начали, и вот таксомотор катил к Уолден-Понд, а мы, будто две французские четы с детишками, направлявшиеся в июле на воскресный пикник во французскую провинцию, распевали песни Азнавура, Бреля и Беко, а мелкие за нами подхватывали, как и все мы четверо подхватывали в детстве. Нам все казалось совершенно правильным. Стоял понедельник, не воскресенье, а на дворе октябрь, не июль, мы были в Массачусетсе, не в Провансе. Но эти мелочи ничего не меняли.
Никто из них не знал, чем знаменит Уолден-Понд. Я решил не развеивать чар, разыгрывая роль Господина Ученого Профессора. Однако не удержался и рассказал: были времена, когда инвесторы собирали в Уолден-Понд лед и отправляли его индийцам.
– Ты хочешь сказать, индейцам в Аризону.
– Нет, индийцам на Ганг.
Калажа это ошарашило.
– Это все равно что продавать песок арабам, – заметил он, – или лед эскимосам, или ткань твоим соотечественникам.
Мы все расхохотались.
Добравшись до места, мы поставили машину в сыром узком проулке между двумя рядами деревьев. Вылезли, сняли всю обувь, закатали штаны. Вокруг – ни души. Пруд был в полном нашем распоряжении.
– Ну и что тут положено делать? – осведомился Калаж, которому явно становилось неуютно.
– Плавать. Устраивать пикники. Отдыхать.
Плавать Калаж отказался. Слишком холодно, заявил он. Плюс лень ему переодеваться. Потом огляделся и заметил:
– Высокие кипарисы и водоем для купания. Для меня они вместе не существуют. – Он принялся описывать Сиди-Бу-Саид к югу от Пантеллерии. Вот это воистину райское местечко! – Мы когда-нибудь поедем туда все вместе, ты, я, дети. И все наши друзья.
Впрочем, если подумать, покой тут действительно изумительный. Воздух свежий, добавил он, людей нет, а еще ему нравится ходить по песку босиком. А потом, будто бы опомнившись, Tout a ne me dit absolument rien, мне все это ни о чем не говорит, добавил он, заметив многочисленные ряды обвислых кустов у кромки воды, причем все деревца выглядели угрюмыми, осенними, скорбными. Пляжа не было.
Он стал играть с детьми. Потом сказал, что сам нарежет арбуз. Тем самым вернулся в те дни, когда работал в ресторанах.
– Вода холодная? – спросил он.
– Нет, можешь, если что, в трусиках поплавать, – предложила его подружка.
– А потом я что надену?
– Чего-нибудь придумаешь. Просто одни брюки. Или плавай голышом.
– Ты что, не знал, какой он у нас скромник? – добавила Леони.
Нянька Екатерина достала большую скатерть, расстелила на столе и попросила Леони последить за обоими мальчиками. У нее – это я понял не сразу – была неловкая мальчишеская походка танцовщицы, враскачку и вперевалку, и смотреть на это было довольно приятно. Потом она подалась вперед, держа спину совершенно прямо, развела ляжки, согнув колени, и принялась раздеваться. К великому моему удивлению, под рубашкой, лифчиком и джинсами купальника у нее не оказалось. Она собиралась раздеться догола. «Я пошла плавать. Присоединишься?» Я согласился и только потом понял, что она имеет в виду: без ничего. Мне понравилось, как она вперевалку заходит в воду, я увидел, что к походке танцовщицы прилагались еще и безупречные танцевальные ноги. Я сбросил все и тоже прыгнул в воду, не сразу сообразив, что она ледяная.
– Самое волшебное место во всем мире, – проговорила Екатерина, пока мы шли по воде в сторону от остальных, – пусть и абсолютно американское.
– Ты начинаешь повторять его слова, – заметил я.
– Зажравшийся эрзац, зажравшийся эрзац, – передразнила она, указывая мокрым указательным пальцем на меня – палец изображал автомат: тра-та-та, тра-та-та. Мы громко рассмеялись. – Вода – эрзац, растения – эрзац, даже рыба – эрзац: нет тут рыбы. Терпеть не могу рыбу. – Мы по очереди подражали его тирадам, в которых он клеймил человечество и проклинал всякого человека, женщину, род, ребенка, рыбу, дерево, овощ, минерал, тра-та-та. Изображая последнюю автоматную очередь, она плеснула мне в лицо, раз, другой, третий.
Мы уплыли дальше, где вода казалась еще более студеной. Потом нырнули, поднялись подышать, вновь ушли на глубину. Голышом я не плавал давненько. В конце концов мы увидели людей на берегу и решили вернуться. «Эй, все отвернулись! – скомандовала она, когда мы выскочили из воды. – И ты, iepuraul meu, мой зайка», – обратилась она к пятилетке, который не в силах был не таращиться, как вот я не в силах был не таращиться на ее ноги, гадая при этом, господь ли сотворил ей такие ляжки или они являются продуктом суровой выучки в какой-нибудь восточноевропейской балетной школе. «И не таращиться», – предупредила она. Даже ее лукавые подначки казались знакомыми, дружескими, роднящими, как будто что-то в ее душе дотронулось до моей руки, обхватило и не выпускает. Я подумал, связано ли это с тем, что мы говорим по-французски, или попросту Калаж, как всегда и сам того не зная, раздул огонь в каждом либидо, и мы все теперь играем по его правилам, согласно которым касания являются вещью простой, естественной, беспрепятственной и насущной. А может, дело просто в том, что нам вчетвером действительно хорошо вместе, мы перестали ощущать себя неприкаянными членами расформированного отряда, безнадежно осевшими в Лотусланде под названием Кембридж. Мы, конечно, никак не можем притязать на этот пруд, но позвольте нам здесь поиграть – так можно залучить себе на денек пустой теннисный корт, пока его владельцы в отлучке. Воспитанные браконьеры, решившие пару часов позагорать, а не разбойники и не сквоттеры. Мы взяли Америку напрокат, а не поселились в ней насовсем. Робость и поспешность, с которыми мы закидывали арбузные корки в полиэтиленовые мешки, чтобы не привлечь пчел и не намусорить, всем говорили о том, что мы хотим по возможности остаться незаметными. Я ничего не сказал, однако понял, что я здесь единственный, у кого есть грин-карта. Леони плюхнулась на песок рядом с Калажем, они обнялись.
Позднее, во время пикника, Екатерина достала кукурузные колечки «Чириос» для детей, и Калаж, который в жизни своей не видел ничего подобного, попросил одно – попробовать. Прежде чем он положил его в рот, она губами изобразила: «Зажравшийся эрзац, зажравшийся эрзац», в смысле: «Гляди, сейчас начнется». Квадратная коробка была огромной, еда – непоправимо искусственной, господь в жизни не создавал таких вкусов, Калаж уже заряжал свой «алашников». А когда Екатерина вытащила мешок с пятью крупными сочными нектаринами, он взорвался.
– Никогда не покупай нектарины. Нектарины – сплошной эрзац…
– Как и мулы, – вставила она.
– Совершенно верно, – подтвердил он, упустив обидную для себя шутку. – И «Улица Сезам» тоже сплошной эрзац. Там людей учат превращаться в эрзац. Ты вслушайся в голоса персонажей. Они у них совершенно нечеловеческие.
– А детям нравится, и дети любят нектарины, да и я люблю нектарины. Хочешь? – спросила она.
– Ну давай, – согласился он.
Две коробочки с печеньем «Твинки» вызвали такое же негодование. Громкое возмущение, за ним – стоическое приятие.
– Ладно, поглядим, что там у вас за «Твинки», – произнес он наконец.
Потом встал, немного прогулялся по берегу, обмакнул пальцы ног в воду, глядя на вершины деревьев вдалеке. Хорошо ему было в Уолден-Понде и даже в Америке.
И вот в этот самый миг я наконец-то понял Калажа. За огульным отрицанием Америки скрывалось отчаянное желание не сдаться в случае, если Америка откажется ему потворствовать. Адвокат упомянул слово «депортация», и мы оба вздрогнули. Калаж предпочитал первым повернуться спиной, в надежде: а вдруг Америка все-таки попросит его взглянуть на нее более благосклонно. Он, сам того не зная, занимался тем же, чем и всегда… флиртовал, но на сей раз с супердержавой. Америка, насколько он это понимал, пока не выложила пенни на стол, он же уже изрядно притомился от игры. Америка старательно складывала свои фишки, он же – это было видно каждому – откровенно блефовал.
Возможно, помимо этого, принижая Америку и обзывая «амерлоками» все несовершенное в этом мире, он как бы создавал для себя воображаемое средиземноморское «я», утраченный средиземноморский рай, нечто, чего, наверное, никогда не существовало, но ему-то требовалось верить, что оно где-то там, на воображаемом ином берегу, потому что в противном случае некуда и не к чему будет ему прибиться в случае, если Америка повернется к нему спиной.
Когда настало время складывать все обратно в машину и выбрасывать мусор в соответствующие бачки, мы посмотрели друг на друга и поняли, что солнца впитали куда больше, чем рассчитывали. От этого у всех поднялось настроение, как будто нам удалось нагнать проскользнувшее мимо лето.
Прежде чем сесть в машину, Калаж попросил всех отряхнуть грязь и песок с обуви, особенно ты там, сзади, – имея в виду меня. После чего сказал, что ему надо пописать. «Так писай», – предложила Леони, уже сидевшая на сиденье с ним рядом. Он смущенно огляделся, явно слегка растерянный, потом вернулся на берег и, повернувшись к нам спиной и глядя на тихую водную гладь, начал писать. Он не спешил, однако сама мысль о том, что кто-то рискнет вот так беспардонно писать в заветный пруд Торо, показалась мне слишком комичной, чтобы не включить ее в соответствующий исторический контекст. А потому, когда он вернулся в машину, я объяснил им всем значение Уолден-Понд для американской литературы. Слушали очень внимательно. «А мне всего-то приспичило», – сказал он в конце концов, поразмыслив некоторое время, а потом прыснул от смеха, раз, другой, мы все присоединились к нему, даже дети – и громко запели по дороге в Кембридж, давая клятвенные обещания, что нужно все это повторить, когда поедем смотреть на листья.
Меня высадили первым, и я едва успел быстренько принять душ, после чего пешком направился в Лоуэлл-Хаус. И пока мы пили коктейли, в голове у меня бродила одна мысль: хочу, чтобы этот день начался заново. А еще хочу, чтобы он никогда не кончался. Если я и не знал, к какому лагерю принадлежу – к Лоуэлл-Хаусу или к Калажу, – я уж всяко не имел ничего против того, чтобы сновать челноком между ними, стоять в каждом одной ногой, потому как принадлежу к обоим, а значит, ни к одному – это как иметь дом, где не чувствуешь себя как дома. Как смотреть в окно на мою круглосуточную кулинарию ранним утром и чувствовать прилив любви, омерзения и желчности.
После коктейля я сбежал с ужина и отправился в кафе «Алжир», потом в «Касабланку», потом в «Харвест». Калажа нигде не было. Я спрашивал официантов – они его не видели. Тут меня вдруг обуяла ярость. Почему я не мог сразу себе признаться в том, что пришел искать его? Мне хочется отыскать их всех троих, его, Леони и Екатерину. А если я их не отыщу, хочется, чтобы Леони мне сказала, где отыскать Екатерину. А если Леони не найдется, пусть Екатерина сидит где-нибудь одна. Надо мне было все-таки сбежать с Чая с Деканом и коктейля после него. Может, речи эти вели два мартини на пустой желудок, может, я перегрелся на солнце, а может, дело в том, что мы с ней по-настоящему не побыли вместе, кроме как когда плавали, и сейчас мне казалось, что уже и не побудем по-настоящему. Тем не менее я был уверен: что-то произошло, пока мы купались вдвоем, – это видно было по тому, как она на меня поглядывала, пока вытиралась, зная, что я не в силах отвести глаза. Я ничего не выдумывал, возможно, именно поэтому мне не отвязаться от этого промелька между нами: мне его толком не осмыслить, не понять, что же именно произошло. А потом меня озарила полная, неприкрытая простота этой ситуации. Я уже тогда мог начать что-то по-настоящему. Или попросить номер ее телефона, когда мы вместе сидели в машине. Калаж бы догадался зачем, ну и ладно. Калажу такая мысль первой приходила в голову относительно каждой женщины на планете. Допустим, Леони знает – и что из того? Я присутствовал при их первой встрече с Калажем, он прямо в моем присутствии попросил ее телефон – такие вещи надо делать не раздумывая. Почему я не попросил – не хотел показаться заинтересованным, не хотел просить с обычной моей застенчивостью, ибо застеснялся бы еще сильнее, если бы она заколебалась?
Я зашел еще в одно место. Там тоже никого не оказалось. Отправился домой по Беркли-стрит, шагал мимо всех этих патрицианских домов, вспоминая как Калаж вонзил зубы в нектарин и сказал, что ему нравится.
Представлял, как Калаж говорит с нею про меня. «Конечно, тебе стоит ему позвонить. А еще лучше сходить к нему домой», – он бы так сказал. «Когда?» – «Когда? Ну и вопрос. Вечером. Сейчас. У него дверь буквально не запирается». Я так и слышал, как он разговаривает, отвозя ее домой, кричит в лобовое стекло: Maintenant, aujourd’hui, ce soir![26] Пошел бы я к дому ее работодателей на Хайленд-авеню, стал бы ждать там?
«У меня инстинкты как новенькие», – сказал он однажды, имея в виду, что мои – хилые, попорченные, никудышные. «Как новенькая», – сказал он мне в тот вечер, когда повел смотреть свою машину и в каком-то порыве заставил постучать по капоту той, что стояла рядом. Инстинкты западного человека что дырявые карманы. Рано или поздно все провалится. «А я будто один из этих побирушек, которые к драным карманам изнутри подшивают лист стали. Одежда у них драная, потасканная, а внутри – настоящий сейф.
Я решил постучать в Квартиру 42.
Линда открыла и тут же ушла обратно на диван, где сидела и смотрела телевизор. Я закрыл дверь.
Экзамены она сдала. Я ее поздравил. До моих оставалось разве что чуть больше трех месяцев.
Она подобрала обе ноги под легкий голубой фланелевый халатик. Стоило мне дернуть за поясок, и узел развязался.
Когда я проснулся на следующее утро, было уже почти одиннадцать. Первая мысль, мелькнувшая в голове: день уже почти прошел, а я не прочитал ни страницы. Столько солнца, столько плаванья, столько мартини, потом бурная ночь в Квартире 42.
В середине ночи я решил от нее уйти. Открыл ее дверь, громко произнес: «Приятных снов, о возлюбленная» на чосеровом языке, потом постарался сделать так, чтобы дверь ее хлопнула как можно громче, а после этого чрезвычайно поспешно и шумно открыл свою дверь и ее тоже захлопнул. Хотелось, чтобы другая моя соседка услышала и догадалась, что к чему. Я решил прозвать ее Принцессой Клевской, потому что часть моей души уже знала, что она уже услышала хлопки двух дверей и совершенно не рада тому, что из этих звуков проистекает. Завтра на заре разыграю по новой сцену с кофейной гущей – посмотрим, куда нас это заведет. Скажу что-нибудь про работу, я все время работаю. Вот и нет, ответит она. Ты о чем? Ты прекрасно знаешь, о чем я.
А потом я сделаю то, что делаю лучше всего на свете: позволю себе покраснеть. Ты покраснел, скажет она. Покраснел, но не из-за того, из-за чего ты думаешь. А почему ты покраснел? Я опущу глаза и скажу: я всегда краснею, когда вижу тебя. И дождусь, когда она что-нибудь ответит, что угодно, пусть такое же ходульное и пошловатое, как то, что только что сказал я. Если она хоть что-то скажет, мне отступать не придется.
Но в ту ночь я так устал, что проспал пять часов, шесть часов, семь, восемь, девять и десять. Сейчас она уже выгуливает их колли на Кембридж-Коммон. Слишком поздно.
5
Со мной происходило нечто совершенно невиданное. Я ощущал, что все жилы, кости, мышцы и клетки моего тела восторгаются тем, что принадлежат именно мне, живут во мне, через меня, для меня. Я знал, что прошлую ночь Екатерина мечтала провести со мной и что, если бы я исхитрился ей позвонить, она встретилась бы со мной где скажу, взяла бы такси, взлетела вверх по лестнице. Говоря по правде, в это странное утро мне было решительно наплевать на мои экзамены: мне было ясно, что всякий, на кого я брошу вот отсюда взгляд, просто изойдет на желание дотронуться до меня, лечь со мной в постель. Откуда родилось это странное и непривычное чувство? А что, разве я не всегда был таким? Что нужно сделать, чтобы этот восторг, этот азарт не угасали? И где они скрывались так долго? Или это и означает жить по-калажевски?
Зачахнет ли это чувство, когда я вернусь к нормальной жизни – к своему прежнему «я», своему прежнему выдохшемуся неприбранному дому, где ни замка, ни пищи, ни жизни, только мои книги, крыша над головой, мои студенты и уголок, где я вечно коротаю часы, думая, что на самом деле двигаюсь вперед, мой Ллойд-Гревиль, мои чаепития и коктейли, – неужели все они вернутся ко мне в тот самый миг, когда мне их совсем не нужно?
И самое важное: чем подпитывать эту лихорадку? Ходить, размахивая «калашниковым»? Как сделать, чтобы пылание воли, изобилия, гордости не угасло никогда? Вспомнилось, что у первобытных людей было принято повсюду носить с собой горящие угли – потому что они еще не умели разводить огонь. У меня угли были в каждом кармане, и карманы были подбиты сталью, и очень мне нравилось это чувство.
Первое, что я сделал в тот день, чтобы не растерять это чувство, – я не стал принимать душ. Хотелось, чтобы от меня исходил запашок секса, дотронься до меня в любом месте и сразу поймешь, где это место побывало, что делало, что с ним творили в прошлую ночь.
Когда я пришел на кафедру, Мэри-Лу как раз выходила из кладовой, примыкавшей к ее кабинету, – она тут же мне напомнила, что ей нужно знать имена двух моих других экзаменаторов. Сообщу, как только с ними встречусь, ответил я. Она уселась за стол, отсканировала список требований к экзамену, потому что, пояснила она, в Гарварде очень замысловатые инструкции касательно квалификационных, а я не всегда отношусь к этому с должным вниманием. Пока я сидел и читал эти инструкции, она заметила, что без бороды мне гораздо лучше. Я ответил, что мне впервые сделали комплимент касательно внешности. Неужели вам редко делают комплименты? – изумилась она. Я не ответил, подумал про Калажа и почти что услышал, как она выкладывает стопочку мелких монет на свою сторону здоровенного стола. Мне теперь только и нужно, что поднимать ставку по пенни, и – кто знает? – может, мы удалимся в кладовку без окон, где она держит запасные жестянки с высушенным при низких температурах кофе, скрепки, тетради и груды канцелярии с логотипом факультета. Вопрос передо мной сейчас стоял так: затаит ли она обиду, если я не поставлю против нее этот пенни? Вид ее мясистого лица и ботеровских икр, превращавшихся в крошечные ступни, всунутые в атласные синие балетки, ввергал меня в тягостное уныние.
Я решил перевести разговор на ужасную летнюю погоду и по ходу дела ввернуть фразочку про свою девушку и дачу ее родителей на Виноградниках: у них там недавно установили кондиционер в комнате, где смотрят телевизор, там-то мы и проводили почти все время, сразу всей семьей. Решил, что это поставит точку.
Перед кабинетишкой для младших преподавателей, от которого у меня имелся ключ и где я держал некоторые книги, стояла студентка и дожидалась своего тьютора. Была она в сандалиях и оранжевом платье, выгодно оттенявшем темный загар и густые светло-каштановые волосы. Постояли вместе, я спросил, какие курсы она слушает, она – какие я преподаю. Обсудили ее магистерский диплом. Пока мы говорили, я не мог отвести глаз от ее глаз. Оказалось, что и она не в силах отвести свои от моих. Мне очень нравилось, как она то и дело отыскивала мой взгляд, а я отыскивал ее, как взгляды наши смыкались, лаская друг друга. Мы предавались любви, не отрицали этого факта, однако старались сохранить это в тайне.
Выяснилось, что мы оба любим Пруста. Она пишет диплом по Прусту. Можем как-нибудь побеседовать? Я обычно встречаюсь со студентами в другом своем кабинете в Лоуэлл-Хаусе. Но так как она не моя студентка, милости прошу на Конкорд-авеню, если ей вздумается. С типичной невыразительностью, означавшей сразу и все, и ничего, девушка в оранжевом платье ответила: «С большим удовольствием». Я так и представил себе, как Калаж передразнивает эту фразу. Звали ее Эллисон. Фамилия оказалась до навязчивости знакомой. Я сказал, что рад был познакомиться. Она отметила, что мы уже встречались. Я, видимо, бросил на нее озадаченный взгляд, потому что она тут же пояснила: «Когда вы сказали, что не хотите смотреть ни на листья, ни “Лихорадку субботнего вечера”».
Девушка, сумевшая примирить меня с Америкой. Почему тогда, за завтраком, я не заметил, насколько она красива?
Да что же такое происходит? Мне очень нравился этот новый я. Вот мы стоим, обсуждаем Марселя Пруста, выстраиваем такие и сякие мосты, а часть моей души все еще в Квартире 42, более того – все еще хранит ее запах. Знали бы Эмерсон, Торо и Джастис Холмс, не говоря уж о Генри Джеймсах, отце и сыне, в какие лужи можно плюхнуться в их возлюбленном и первозданном Массачусетсе.
Пересекая Гарвардскую площадь, я услышал, как кто-то орет мне по-французски:
– Ты всегда сам с собой разговариваешь?
Калаж остановился на светофоре и высунул голову из машины – а я как раз переходил улицу. На заднем сиденье – стройная белокурая дамочка в тщательно отглаженном сиреневом деловом костюме.
– Эрзацнее уже некуда, – фыркнул он, имея в виду пассажирку. – Куда направляешься?
– Кофе выпить и почитать.
– А, праздная жизнь, – подытожил он. – Давай, увидимся.
Дело близилось к полудню. Мне всегда нравился полуденный Кембридж. Самое время сходить на террасу на крыше, пока погода наконец-то не испортилась. Мне сейчас хотелось одного – почитать мемуары кардинала де Реца, жившего в XVII веке: я начал их год назад и дал себе слово закончить при первой возможности. Отложить все в сторонку и провести день с этим человеком, который – единственный на этой планете – больше времени был бравым воякой, придворным, любовником, заключенным и дипломатом, чем священнослужителем.
Я пошел по Беркли-стрит. Что может быть приятнее, чем фланировать мимо этих старых новоанглийских зданий под благожелательную болтовню англо-саксонских домохозяек, которые деятельно сажали луковицы на следующий сезон.
Между моим почтовым ящиком и соседским была всунута каталожная карточка. «Заходила, тебя не застала. Попробую попозже. Екатерина». Телефона она не оставила. Я задумался – наверняка все это подстроил Калаж. Можно было бы повторить на крыше вчерашнюю сцену в Уолден-Понд. Солнце там не жарче, чем было на пляже, у меня еще остался кусок арбуза и непочатая бутылка португальского вина. Как здорово будет выпаривать его из пор под солнцем, пока не станет невмочь и мы вдвоем не отправимся вниз, в мою квартиру.
Я достал карточку, приписал пару слов, потом засунул ее обратно в узкую щель между ящиками в надежде, что соседка увидит, когда пойдет выгуливать собаку. «Жду наверху». Но по пути наверх я столкнулся с Линдой. Что она поделывает? Ничего? Я хочу к ней заглянуть? Ненадолго, ответил я. Зайдя, я вдруг заметил одну вещь, которую не заметил накануне. Ее квартира, в отличие от моей, была приукрашена и выглядела так, будто ее тщательно приводили в порядок скромной, но любящей рукой; во всем был дух долговременного пристанища, тогда как моя была наспех обставлена сбродными вещами, которыми я разжился бесплатно или совсем за бесценок, и они представляли собой разношерстную сбродную компанию без всякого следа хоть какой-то руки, хоть любящей, хоть нет. У меня возникло ощущение, что спальни Калажа, Екатерины и Леони обставлены так же скудно, так же наспех, как и моя: со свирепым неприятием уюта, нетерпеливо, враждебно, временно. Мебель у нас долго не жила.
Я сказал, что надолго остаться не смогу, жду посетителя, и отправился обратно к себе. И правда, через десять минут позвонили в звонок.
– Мне женщина с собакой внизу открыла, – сообщила она, распахивая мою дверь. Новость эта пробрала меня до костей, и приход ее обрадовал меня даже сильнее, чем обрадовал бы сам по себе.
– А ты ей сказала, что ты ко мне?
– Да, сказала.
Она вошла со свежей гроздью винограда «мускатель», аромат которого разом заполнил всю мою гостиную.
– Вот, принесла, знаю, что ты любишь.
Я отнес виноград на кухню. Искал предлога приоткрыть входную дверь, решил, что воспользуюсь необходимостью выбросить бумажный пакет, в котором Екатерина принесла виноград. Переложил гроздь в вазу, пакет смял и выбросил в мусорный бак на площадке перед дверью.
– Так здорово, что ты пришла, – сказал я, оставляя дверь на кухню открытой.
– Согласна.
И поскольку никаких колебаний у меня так и не возникло, я подошел к ней и поцеловал в губы. Мне очень нравился вкус ее дыхания.
– Можем съесть в гостиной, а можем наверху, на террасе, тебе как больше хочется?
– А еще я могу сделать коктейли, – добавил я.
Нет, пить ей нельзя. В два нужно забирать мальчика из детского сада.
– Давай тогда поедим в соседней комнате, – сказал я. Отнес виноград обратно в спальню, мы сели на кровать. – И давай лучше есть раздетыми, – добавил я и, прежде чем она успела ответить, начал снимать одежду. Мне нравилось так себя вести. Нравилось, как выглядели ее ляжки у меня на одеяле.
Дал себе слово, что начну читать сразу после ее ухода.
Однажды в пятницу, дабы отпраздновать нашу новоявленную дружбу, мы решили поужинать вчетвером и пригласить нескольких друзей. Калаж позвал своего друга, я позвал Фрэнка, который вернулся, проведя лето в Ассизи: в качестве бывшего соседа по комнате он не раз выручал меня из беды, особенно по части денег в долг. Мы несколько раз говорили по телефону, а повидаться после его возвращения так и не собрались. Он собирался привести свою новую подружку-армянку, а та обещала изумить нас потрясающей выпечкой из армянской пекарни в Уотертауне. Кроме того, предполагался Клод, недавно вернувшийся из Франции, с каким-то другом, графом как-там-его, доучивавшимся на юриста. Я пригласил бы Линду, если бы первой не пригласил Екатерину. Приводи обеих, посоветовал Калаж. Могу и Нилуфар пригласить, добавил он. «Приготовит отличный рис с пряным мясом», – заметил Калаж и расхохотался, потому что я не раз рассказывал ему о могучем действии ее пряного мяса.
– Нет, ей будет неприятно, а я и так никогда не прощу себя за то, что с ней сделал.
– Тут ты прав, – согласился он.
В ту пятницу мы с Калажем встретились в кафе «Алжир», как только я закончил вести занятия. Было это еще до полудня; оказалось, что напротив него сидит молодой американец, которого я не видел со дня нашего знакомства в начале августа. Молодой Хемингуэй и Калаж опять препирались по поводу политики. Кончилось тем, что Калаж обозвал его анархистом в подгузнике. Американец намекнул, что Калаж – Малькольм Икс manqu[27] и «ему не помешало бы освежить» свои политические взгляды. В ответ на это странное высказывание Калаж вытаращился так, будто перед ним была бродячая собака, подбежавшая к столу откусить от его бутерброда. Он облизал бумажку для самокрутки, а потом, глядя американцу прямо в лицо, объявил:
– Яиц у тебя нету.
Молодой Хемингуэй вздрогнул, поперхнулся и переспросил:
– У меня яиц нету?
– Угу, они у тебя в горле, вот тут. – И голыми кончиками больших пальцев – имея в виду, вот какие они крошечные, – он слегка надавил с двух сторон ему на кадык и начал испускать тоненький писк, в ритме которого звучало: «Не помешало б освежить, не помешало б освежить».
– Если ты хотел мне сказать, что я идиот, так бы и сказал: Kalaj, tu es un idiot[28]. И говорить-то не умеет, а туда же спорить… Ступай обратно на свою свалку металлолома под названием «университет», где таких, как ты, штампуют на конвейере, будто хлипкие зонтики, которых хватает на один дождь.
– Калаж, а я думал, мы друзья.
– Мы никто. Просто пьем кофе вместе. – Он повернулся ко мне и скомандовал: – Пошли!
Мы прыгнули в его машину и отправились на рыночную площадь за овощами. Накануне он уже приобрел за бесценок кусок говядины у повара из «Цезариона» – теперь она мариновалась у меня на кухне в соусе его собственного изобретения.
– А из чего соус? – раз за разом допытывался я.
– Увидишь.
– Но какого рода соус?
– Соус рода «увидишь».
Он еще собирался приготовить мусс, подобного которому мы никогда не пробовали. Кухней он не пользовался уже с полгода, так что случай выдался особый. Мы попросили гостей принести вина. С овощами все оказалось просто, разве что ему нужны были свежие каштаны, а раздобыть их было почти невозможно. В пятницу днем зачищали лотки, так что картофель, лук, зеленые перцы, грибы и сельдерей нам достались бесплатно. У меня сложилось впечатление, что я отвечаю за сыр. С сыром и хлебом я уже разобрался, отрубил Калаж. «Ты в сырах ни черта не понимаешь. С тебя станется решить, что ты купил настоящий французский сыр, а потом подать нам прокисшую гадость из жидкости, которая отродясь не бывала в коровьем вымени». Калаж не признавал маленьких баночек с пряностями: все, от кумина до чабреца и паприки, он закупил большими мешками.
Прийти собирались и другие, например Зейнаб и Шейла. Даже Частые Посещения Туалета неопределенно выдавили: может быть. Калаж ни с кем не порывал окончательно. Люди просто выплывали за пределы его жизни и вплывали обратно – так замки из песка строятся и смываются снова и снова, в той же точке пляжа.
Калаж хотел подыскать мужчину, который оказался бы bien (подходящим) для Зейнаб, и я подумал про Клода. Однако для подстраховки – вдруг у них не сложится – пригласил молодого венгра, который раньше учился в Турции. Был еще и Граф. «Я их прямо так и вижу, – прорицал Калаж, – Зейнаб с Графом обсуждают Бальзака на скамье в парке в шестнадцатом округе, он при зонтике, с теннисной ракеткой между колен, она с метлой и шваброй. Сладкая парочка!»
Начался вечер с утраты. Еще до прихода гостей, когда Калаж старательно готовил мясо с мелко нарезанными овощами, а Екатерина разбиралась с салатами и овощной закуской, мы услышали по радио голос Марии Каллас: она пела одну арию за другой. Дело необычное, но тут диктор объявил то, чего я уже некоторое время боялся. В этот самый день Мария Каллас скончалась в Париже. Это накинуло на наш вечер полог грусти. Мы с подружкой моего бывшего соседа были ее горячими поклонниками. Граф – так его ни с того ни с сего прозвал Калаж, сочтя, что это его имя, хотя сам он представился как Пьеро, – был убит горем, поскольку отца его связывала с Каллас давняя дружба, ее портрет с автографом висел у него в кабинете. Разговор перешел на Каллас, а поскольку у меня было несколько записей, я решил поставить две-три арии и как можно доходчивее попытался объяснить, почему она prima donna assoluta[29]. Сравнение с несколькими ариями в исполнении других сопрано должно было подкрепить мои слова.
Калаж, которому нечего было сказать по этому поводу, был необычайно молчалив для человека, привыкшего при любом слчае пускать в ход оружие громогласности. На вопрос Леони, почему он помалкивает, он откликнулся тем, что расплылся в деланой улыбке, явственно подчеркивавшей собственную фальшь. «Лично я слушаю, – ответил он. – Люблю слушать». Однако я-то чувствовал, что внутри он медленно закипает, а поскольку мгновенно дать очередь из «калашникова» возможности нет, он просто утратил дар слова. Возможно, он совсем не так воображал себе эту сцену и, похоже, чувствовал себя чужаком на им же устроенной вечеринке. Екатерина заговорила с ним, пытаясь расшевелить, но он обронил несколько слов и умолк снова. Что-то его явно не устраивало. В итоге Зейнаб обвила его рукой.
– Tu boudes, ты дуешься?
– Я не дуюсь, – ответил он и передернул плечами, чтобы сбросить ее руку. – Оставь меня в покое, ладно?
Мы и оставили его в покое.
Разговор ушел в сторону, кто-то заговорил о недавнем фильме под названием «Кружевница» – про скромную незаметную девушку, которая работает в салоне красоты и становится любовницей молодого интеллектуала, но он быстро от нее устает и ее бросает. Это было Калажу ближе, и вот он уже зарядил и снял с предохранителя свое оружие, приготовившись целиться и палить, и вскоре уже изливался как по поводу женщин, которые вечно стремятся выйти в люди, эксплуатируя мужчин, так и по поводу молодых людей, которые эксплуатируют женщин, которые эксплуатируют их. Пленных не брал, косил всех без разбора.
Калаж с Леони не сошлись во мнениях. Клод – явно гордый тем, что привел настоящего графа, и желавший перед ним отличиться, – заявил, что они спорят по кругу и зашли в тупик. Граф, однако, проявил большую снисходительность и сказал, что истории известно множество подобных эпизодов и принимать чью бы то ни было сторону в наше время непозволительно, но если сторону принять необходимо, то он на стороне женщины. «Почему это женщины, а не мужчины?» Тра-та-та-та. Потому что в итоге мужчине часто дается второй шанс, а женщине – почти никогда. «Вы так вот уверены в том, что мужчине дается второй шанс – так вот уверены?» Тра-та-та-та-та.
– Полагаю, все присутствующие со мной согласятся.
– А как быть с мужчинами, которые вечно дают женщине второй шанс, а самим им никто никакого второго шанса не дает, – с ними-то как?
Тра-та-та-та-та-та-та-та-та.
– Я недостаточно сведущ, чтобы это комментировать, прошу прощения.
– Сведущ, не сведущ, я вам сейчас скажу, почему вы не сведущи. Потому что вам никогда не приходилось никому по-настоящему помогать, ни мужчине, ни женщине. Много вы знаете про бедных деревенских девушек или про иностранок, оказавшихся в чужом незнакомом городе, у которых одно общее последнее прибежище – le trottoir, панель, – что вы вообще про них знаете, кроме как с точки зрения потребителя, хотя это тут при чем, много потребитель знает про эксплуатацию женщин после того, как сам им скажет au revoir et merci[30], да и про эксплуатацию мужчин, потому что – вот представьте себе, господин хороший, – существуют мужчины, которые эксплуатируют мужчин аккурат тем же способом, например есть такие среди марсельских докеров.
– А вы-то откуда знаете? – изумился Граф.
– Да вот оттуда и знаю!
Перепалка могла бы принять совсем неприятный оборот, если бы внимания Калажа не потребовала большая кастрюля с мясом. Через несколько секунд ужин был готов, всем дали указание садиться к столу, за которым, по идее, умещалось человека четыре. Расселись на диване и на полу. Импровизированным стулом послужила стремянка, которую мы подобрали на улице, – на нее села Зейнаб. Мне пришло в голову, что стоит сходить пригласить близняшек из Квартиры 21, но потом я поостерегся. Что до соседей по площадке, я был убежден, что они в курсе нашей вечеринки. Если бы хотели, явились бы и без приглашения. Мы выпили много вина, и, по счастью, Фрэнк наготовил лазаньи на целый полк, потому что в противном случае от мяса с каштанами и овощами мы перешли бы прямиком к хлебу с сыром, без ничего в промежутке. Калаж был в экстазе и чмокнул Фрэнка в блестящую лысину. «За стол садятся не только чтобы поесть. На стол подают и дружбу», – изрек он. Сомневаюсь, что хоть кто-то из нас постиг мудрость этого высказывания, но звучало ловко, а может, мы в тогдашнем своем настроении готовы были принять на веру почти что угодно, лишь бы про друзей и дружество. Граф принес множество лакомств из одного горного района Умбрии, и теперь уже никто не сомневался, что у нас получилось пиршество, во много раз превосходящее изначально замысленный скромный ужин.
В какой-то момент зазвучала песня, которую я уже давно записал на маленькую кассету, Калаж тут же навострил уши и попросил всех не шуметь – он хочет расслышать слова. Добавил, что песню эту не слышал уже очень давно. «Уже очень давно», – повторил он. А потом, уловив нужные слова и губами попав в тон певице – так он однажды уже делал с Умм Кульсум в кафе «Алжир», – он начал совсем тихо скулить, как будто стеснялся того, что его увидят поющим, потому что на самом-то деле он просто бормочет себе под нос, ему нужно услышать, как слова вылетают из его собственных губ, чтобы их прочувствовать. В песне пелось про мужчину, который думает про женщину, которую не видел уже очень давно, но он знает, что пути их пересекутся снова. Пути у них кривые и извилистые: у нее другие мужчины, а у него другие женщины, – но он убежден, что когда-нибудь они встретятся, предадутся любви, поговорят про случайных любовников, которым ссужали свои сердца по дороге.
– Это не обязательно про мужчину и женщину, – заметил Фрэнк. – Может быть, и про мужчину, который сбился с пути и решил назвать женским именем свою родину. Женщина – метафора родного дома.
Калаж слушал внимательно. Если бы такое произнес Граф, в него полетела бы автоматная очередь, исполненная ярости и возмущения, но поскольку слова произнес Фрэнк, они, похоже, задели в Калаже какую-то очень глубинную струнку.
– Женщина – метафора родного дома, – повторил он импровизированную мудрость Фрэнка. – Женщина – метафора родного дома, – произнес он снова.
А потом попросил меня поставить песню еще раз. Но еще до начала второго куплета вдруг вскочил и стремительно зашагал на кухню.
Когда он вернулся – Зейнаб как раз начала подавать на стол армянские десерты, – Леони все еще повествовала о женщине, которая отдала всю себя без конца мужчине, который очень скоро ее перерос.
Леони с Графом сошлись на том, что все тут не так просто. Калаж запротестовал. Было не совсем понятно, зачем они вообще вернулись к этой теме, тем более что только что прозвучавшая песня, похоже, привела его в лирическое настроение. Однако, едва стало ясно, что Граф с Леони заодно, Калаж встал из-за стола, направился в спальню и захлопнул за собой дверь. Может, решил позвонить, может, еда вызвала у него несварение. Зейнаб, похоже, удивилась, но ничего не сказала, а армянка с Фрэнком то и дело обменивались озадаченными взглядами, каждый раз сходясь на том, что лучше уж они полакомятся десертами, чем будут разбираться со вздорным тунисцем. Что-то явно было не так. Совсем скоро я медленно открыл дверь и зашел к себе в спальню. Мало того что он закрыл дверь, он еще и погасил свет и теперь лежал на моей кровати в полной тьме и курил.
У всех у нас есть свои призраки, и в тот день я впервые увидел призрака, который донимал Калажа, потому что ему впервые не удалось отогнать его громкими воплями.
Что-то разбередило ему душу, и сильно. Тосковал ли он по кому-то, вспомнилось ли ему что-то в ином краю, навалились ли на него невзгоды – грин-карта, деньги, одиночество, развод, депортация? «Нет, ничего, ничего», – ответил он. Я шагнул было к дверям, чтобы оставить его наедине с собой – разговаривать он явно не хотел. Но едва я взялся за дверную ручку, он просто попросил меня остаться.
– Что случилось? – спросил я. – Расскажи.
Он на миг задержал дыхание.
– Я такой ужин приготовил для всех, и всем так хорошо, а вот погляди: а я-то что? – Он помолчал секунду. – Et moi?[31] – произнес он. – Et moi?
– Не понимаю, – возразил я. – Это же ты сделал так, чтобы все были довольны. И все тебе благодарны. Никто тебя не игнорирует, никто тебя не обидел ни словом, ни делом.
– Это потому что ты смотришь поверхностно, а не вглубь. А я-то что?
Я все не мог сообразить, к чему он клонит и что его гложет.
– Год спустя меня здесь не будет. Вы все останетесь, а меня среди вас не будет. Я так страшно буду по всему этому тосковать, что даже и думать не хочу ни о чем, кроме нынешней минуты. Теперь понял? Обо мне хоть кто-то подумал?
Я онемел. Только молчанием я мог выразить свое согласие и высказать то, чего мне никогда не хватило бы мужества выложить ему в лицо: «Друг мой, ты совершенно прав, о тебе мы совсем не подумали, мы не увидели твоего ада, ты в этом аду совершенно один, и да – в этом ты, скорее всего, тоже прав: год спустя тебя с нами, вероятно, не будет, и столь же вероятно, что год спустя тебя уже не будет и в наших мыслях».
– Теперь понял? – осведомился он.
– Теперь понял, – ответил я, имея в виду: «И мне нечем, совершенно нечем тебя утешить». Беспомощность. Я чувствовал себя капитаном круизного судна, который кричит: «Человек за бортом… однако, дамы и господа, сделать мы ничего не можем, а ланч уже подан, прошу за стол». Сказать что-то лишь бы сказать вынудило бы меня бормотать пошлые паллиативы, а я слишком много выпил, чтобы убедительно лгать.
И тут, прямо в этой темной спальне, я отчетливо понял одну вещь. Глядя на него, я, по сути, глядел на себя. Он был мерилом того, как близок я к мучительной грани, за которой можно рассыпаться на части и утратить все, что у меня здесь есть. Он – моя участь, но на три шага вперед. Вот провалю экзамены, меня разом выставят в Нью-Йорк, а через год никто здесь уже и не вспомнит про эту вечеринку, а уж обо мне ни у кого даже и мысли не возникнет.
– Понял? Я будто человек, который готовит роскошный пир, зная, что сам умирает, и все едят, пьют и радуются и помнить не помнят, что к концу застолья повара вынесут прочь. Не хочу я быть таким вот умирающим поваром на празднестве. Не хочу уезжать отсюда в другое место. Мне нужна помощь, а помочь некому, некому.
