Замок четырех ветров Вербинина Валерия
– Случилось, он простудился в январе и умер, – равнодушно ответила Эвелина. Разговаривая со мной, она одновременно шила шапочку для младшего сына, чрезвычайно ловко орудуя иголкой. – Сейчас, я слышала, приехал новый управляющий, Крейцер… нет, Креслер. Но он, кажется, гораздо моложе и не такой придира, как прежний.
Она перекусила нитку и попросила меня подать ей катушку. Я выполнила ее просьбу.
– А призрак Белой дамы действительно существует? – не утерпела я.
– М-м, – неопределенно отозвалась Эвелина, выворачивая шапочку и любуясь ею. – Про этот замок вообще ходят разные слухи. Но я бы не стала верить всему, что рассказывают глупые крестьяне, – заключила она.
Эвелина была из ливов. Я даже не знала о том, что такой народ существует, но Эвелина объяснила мне, что ливы когда-то занимали почти всю Курляндию и что именно по названию их племени эти края когда-то именовали Ливонией. Если верить Эвелине, ливы были отчаянно храбрыми людьми со склонностью к авантюрам, пиратами и рыбаками, и они сражались за свою землю с немецкими рыцарями до последнего – что, впрочем, не уберегло маленький мужественный народ от поражения. Сейчас, вздыхала Эвелина, ливов осталось очень мало – всего несколько тысяч человек. В силу своего происхождения она привыкла смотреть свысока на представителей более многочисленных соседских народов и не жаловала ни немецких помещиков, ни латышских крестьян. Первые были для нее потомками завоевателей, которые некогда пришли в Ливонию незваными гостями, а вторые – теми, кто вытеснил ливов и захватил их земли.
– А что именно рассказывают о замке? – спросила я.
– Ну, про Белую даму ты уже знаешь, – протянула Эвелина. – А еще много чего говорят о покойной графине Рейтерн и ее псе.
– Разве она умерла? – изумилась я.
– Нет, это не нынешняя графиня. Та, о которой речь, жила много лет назад, и она была католичкой. Она заставила мужа обратиться в католичество, а потом он захотел, чтобы все его вассалы тоже стали католиками. Графиня позвала иезуитских священников, и они стали обращать народ. Еще начались всякие притеснения и поборы… Кончилось все тем, что как-то раз графиня, ее муж и разные важные господа поехали на охоту. Граф и его спутники увлеклись процессом, а когда затравили зверя, внезапно поняли, что графини среди них нет. Стали искать ее и нашли на поляне, мертвую. Неподалеку бродила лошадь графини, а возле тела стоял ее любимый черный пес и выл не переставая. – Рассказывая, Эвелина драматически понизила голос и широко распахнула глаза, чтобы усилить впечатление. – Сначала думали, что лошадь понесла, сбросила графиню и та умерла от падения, но граф не поверил. Он знал, что его жена отлично ездила верхом и никогда не падала. Он вызвал лучших докторов, каких только мог найти. Те осмотрели тело и сказали, что графине проломили голову.
Тут Эвелина отвлеклась на вдевание очередной нитки в иголку.
– То есть ее убили? – тихо спросила я.
– Да. Граф решил найти убийцу, он верил, что пес, который был с графиней, может узнать преступника. Но на следующую ночь псу перерезали горло. Тогда граф велел через глашатаев объявить, что дает убийце графини день, чтобы тот явился по доброй воле. Его четвертуют, и больше никто не пострадает. Само собой, никто не пришел и не повинился. Окрестные жители были рады, что графиня умерла, им казалось, что с ее смертью их оставят в покое. И так как граф не мог выяснить, кто именно убил его жену, он решил убить всех, кто мог желать ей зла.
– О! – вырвалось у меня. – Какая-то очень уж мрачная легенда…
– Это вовсе не легенда, – отрезала Эвелина, сверкнув глазами. – Люди графа сожгли и разорили несколько деревень и убили всех, кто не успел убежать. Граф велел обрядить тело жены в лучшее ее платье и усадить на кресло во дворе замка, а мертвого пса положить с ней рядом. И всех убитых его люди привозили в тот двор и складывали к ногам мертвой графини, и уже на следующий день во двор нельзя было въехать – столько там было трупов мужчин, женщин и детей. Священники были в ужасе, но не могли ничего поделать с графом, потому что он словно обезумел. Наконец его убедили, что убийца наверняка уже поплатился жизнью и лежит среди трупов, и граф приказал прекратить резню. Кое-кто говорит, – задумчиво прибавила Эвелина, – что он потом выстроил костел в Шёнберге, чтобы замолить грех кровопролития, а другие говорят, что он никакого отношения к костелу не имел. А еще говорят, что убитая графиня до сих пор иногда показывается в замке в сопровождении своего пса, и если пес завоет, значит, быть большой беде.
– А что все-таки стало с убийцей графини? Удалось выяснить, кто это был?
– Нет, – покачала головой Эвелина. – Но, конечно, ее убил кто-то из тех, кого она притесняла.
– А Юрис… фотограф мне ничего про нее не говорил.
– Может, просто забыл? Да и призрак графини давно не появлялся – гораздо дольше, чем Белая дама. М-м… Что еще рассказать тебе о замке? Ну, еще судачат, что где-то в нем спрятан клад. Но я достаточно поездила по Курляндии с Джоном и скажу тебе так: о каждом курляндском замке непременно рассказывают, что в нем есть клад. Только вот почему-то никто этих кладов никогда не находил… должно быть, они все сплошь заколдованные и их охраняют призраки, – закончила она, весело блеснув глазами.
Тут прибежали двое ее старших детей, которые играли на улице, и стали требовать, чтобы она рассудила какой-то их спор. Эвелина напустила на себя строгий вид и стала задавать точные вопросы, которые помогут ей выявить истину. Я поймала себя на мысли, что женой почтмейстера можно любоваться всегда, чем бы она ни занималась – будь то дети, вышивание или готовка. Она была образцовой хозяйкой, у нее в руках все кипело и все спорилось. Дети обожали ее и слушались беспрекословно, с мужем она жила душа в душу. Я подумала, что испокон веков писатели пытаются выдумать идеальную героиню, и у них получается то нежизнеспособная барышня, созданная для того, чтобы ее вечно спасал главный герой, то романтическая лентяйка, не знающая особых хлопот. На самом деле, конечно, идеальной героиней должна была стать Эвелина и ей подобные, но вот беда – ведь о ней никогда никто не напишет, а если и напишет, кто захочет читать о том, что кажется совсем обыкновенным – о жизни жены почтмейстера в ничем не примечательном курляндском местечке?
Через несколько дней я зашла к Юрису узнать, готовы ли карточки, и в приемной фотографа столкнулась с довольно занятным молодым человеком. Он был высокий, русоволосый, чисто выбритый, с длинными руками и ногами. Глаза у него искрились озорством, и вообще он производил впечатление человека смешливого и открытого, что, однако же, не очень вязалось с его облачением католического священника. От Эвелины я слышала, что ксендз местного костела враждует с местным же пастором, и воображение сразу же услужливо нарисовало мне двух престарелых фанатиков, которые отводят душу во взаимной ненависти. Пастора Тромберга я, кстати сказать, как-то видела возле почты. Невысокого роста, он казался выше из-за того, что был тощ, как спичка, и нес с собой зонтик, хотя на небе не было видно ни облачка. Лицо худое, изрезанное морщинами, губы плотно сжаты – в общем, если и не фанатик, то в любом случае не слишком приятная личность. Не стану скрывать, я воззрилась на странного ксендза с любопытством, и тут, представьте себе, он меня передразнил: повернул голову и с точно таким же преувеличенным любопытством уставился на меня. Я почувствовала, что краснею, но меня спасло появление Юриса, который вышел в приемную.
– Ах! – воскликнул он, потирая руки, на которых кое-где были видны пятна от каких-то химических реактивов, – вы уже знакомы? Нет? Это мадемуазель Ланина, ее отец – помощник нашего Серафима. Ксендз Бернацкий, Августин Каэтанович… кхм!
– Оставьте серафимов в покое, несчастный еретик, – объявил странный ксендз, улыбаясь во весь рот, – и покайтесь в грехах, пока не поздно. – Он повернулся ко мне. – Очень рад с вами познакомиться. А то я ломал себе голову, что это за незнакомая барышня бродит возле собора, смущая моих учеников.
– Он преподает в католической школе, – счел нужным объяснить Юрис. – Будьте с ним осторожны, Анастасия Михайловна: он очень серьезно относится к своим обязанностям и до ужаса любит обращать в свою веру. За полтора года, которые я с ним знаком, он обратил аж двух с половиной человек.
– Э… а почему с половиной? – озадаченно спросила я. Юрис расхохотался, но тут же поторопился принять серьезный вид.
– Потому что обращенный имел наглость обратиться обратно, – пояснил он, – как только отец дал понять, что лишит его наследства. Из этого можно сделать вывод, что люди больше склонны верить в деньги, чем в спасение души, но я, пожалуй, все же воздержусь.
– И правильно, – спокойно ответил Августин Каэтанович. – Не стоит мерить всех одной меркой.
Тут Юрис спохватился, что я, должно быть, пришла за фотографиями, и пригласил меня войти.
– Сейчас я принесу ваши карточки… Айн момент!
Он отправился за фотографиями, а я подошла к окну. Солнце светило так ярко, что становилось больно глазам. Я отвернулась от окна и словно увидела другое ателье, не такое, каким оно предстало передо мной всего несколько минут назад. Все вещи словно как-то поблекли, и стало заметно, что с отороченного бахромой красного занавеса, на фоне которого позировали клиенты фотографа, давно не стряхивали пыль. Кресло, скамья, которую ставили, когда делали групповые снимки, невысокая декоративная колонна с книгой на ней – когда я позировала, я сидела в кресле, а потом стояла возле колонны, положив руку на раскрытую книгу. И тут меня ужалила тоска. Это ателье было словно сгустком провинциальности, ее апофеозом: пыльный занавес, обшарпанное кресло, фальшивая колонна, а ведь именно здесь делали самые торжественные, парадные фотографии, которые рассчитывали потом передать детям и внукам, и все это словно олицетворяло узость, затхлость и мелочность провинциального бытия. Казалось почти невозможным, что где-то есть и другая жизнь, с театрами, нарядными бульварами, большими магазинами и всеми обольщениями большого города. Уж не поэтому ли моя мать ушла от отца, мелькнуло у меня в голове, что она тоже чувствовала себя попавшей в капкан провинциальных городков и местечек, из которых не выберешься и которые способны затягивать похлеще, чем трясина. Но тут мне стало стыдно себя самой, своих никчемных мыслей. К тому же Юрис уже вернулся и протягивал мне небольшой пакет.
– Вот… Здесь все.
Я отдала ему пять рублей, полученные от тетки, он отсчитал мне сдачу, и я вышла наружу, чувствуя, что мне надо глотнуть свежего воздуха. Глупо, сказала я себе, глупо было тратить подарок тетки на фотографии; и зачем вообще я их сделала? Чтобы послать карточку брату или матери – тем, кто предпочел бросить нас с отцом, как ненужную вещь?
Кажется, я была готова расплакаться прямо посреди улицы, но в это мгновение я заметила, что ксендз не ушел. Он стоял на крыльце и с видом Васко да Гамы, который прикидывает глубину Индийского океана, прежде чем пуститься вплавь, рассматривал невысохшую до конца лужу у своих ног.
– Вам понравились фотографии? – спросил Августин Каэтанович, бросив на меня быстрый взгляд. – Даже если нет, не советую говорить этого Юрису. Когда он слышит, что его фотографии кому-то не понравились, он обижается… просто ужасно обижается.
– Вы его хорошо знаете? – спросила я, просто чтобы поддержать разговор.
– Я тут знаю всех, – ответил мой собеседник, вздергивая плечи, как если бы его удивил мой вопрос. – В Шёнберге простая жизнь, и если вы простой человек, вы к ней привыкнете. Но если вы чуть-чуть сложнее устроены, начинаются проблемы.
Августин Каэтанович говорил по-русски не так гладко, как я тут передаю – он то и дело останавливался, подбирая нужное слово, и порой употреблял польские выражения, переделанные, так сказать, на русский лад. Ударения он тоже нередко ставил на польский манер – на предпоследний слог.
– У Юриса, – продолжал ксендз, – есть богатый дядя, который живет в Либаве. У дяди долгое время не было детей. Он забрал к себе Юриса и воспитывал его, тратил на него много денег и даже собирался определить его в университет. Все было прекрасно, а потом тетя Юриса на пятом десятке родила близнецов. И тогда Юрису пришлось вернуться в Шёнберг. Впрочем, дядя не забыл о нем и время от времени высылает ему что-то. После своего возвращения Юрис стал много пить, и только мне удалось отговорить его от этой пагубной привычки. Но он до сих пор очень раним, очень обидчив, и если он слышит, что кому-то не нравятся его фото, его опять тянет к бутылке.
– С чего вы взяли, что мне не понравились его фото? – уже с досадой спросила я.
– Просто у вас было такое лицо, когда вы вышли от него… Конечно, вы скажете, что это не мое дело, и будете правы. Но поверьте, ни одно фото на свете не стоит того, чтобы испортить жизнь человеку.
Теперь Августин Каэтанович вовсе не казался таким открытым и смешливым, как несколько минут назад, и даже выражение глаз у него изменилось. Вообще я не могла решить, нравится ли он мне или нет. Иногда бывает так, что читаешь книгу и натыкаешься на какого-нибудь персонажа, который словно попал сюда из совершенно иной истории. Продолжаешь читать книгу и чем дальше, тем больше убеждаешься, что ты прав, и тот персонаж попал в книгу по ошибке, а в каком-нибудь другом сюжете он бы оказался вполне к месту. Так вот, мой новый знакомый казался мне кем-то вроде такого персонажа. Было в нем что-то неумолимо светское, что плохо вязалось с его саном, даже когда он говорил почти наставительным тоном, как сейчас.
– Если я пообещаю не портить жизнь Юрису Ансовичу, – наконец сказала я, – вы ответите на один мой вопрос?
Августин Каэтанович удивился, но осторожно заметил, что если это в его силах и вообще…
– Раз уж вы тут все обо всех знаете, – продолжала я, – то скажите мне вот что. Во всех этих легендах, которые связаны с замком Фирвинден, есть хотя бы крупица истины?
– Ах, вот вы о чем! – протянул мой собеседник и засмеялся. – Нет, конечно. Это всего лишь легенды, понимаете?
– То есть графиню Рейтерн никто не убивал, и ее пса, который мог узнать убийцу – тоже? – спросила я.
– Должен признаться, я не слишком хорошо знаю историю рода Рейтерн, – ответил ксендз, с любопытством всматриваясь в меня. – В нашей церкви хранятся самые разные бумаги, и недавно я закончил их изучать. Нигде не встречается упоминаний об убийстве или чем-то подобном. С другой стороны, церковь ведь была выстроена уже после того, как графиня, по легенде, была убита. Полагаю, ответ на ваш вопрос можно найти в архивах семьи Рейтерн, но это фамильные бумаги, и надо просить разрешения у нынешней госпожи графини или ее сыновей, чтобы с ними ознакомиться.
– Спасибо, – вполне искренне сказала я. – Я так и думала, что эта мрачная легенда – выдумка, и что никакой Белой дамы тоже не существует.
Мы обменялись еще несколькими незначительными фразами, после чего я отправилась к себе, а Августин Каэтанович зашагал к костелу, возле которого стоял небольшой домик, в котором он жил.
Глава 5
Шестого разряда, низшего оклада
Все было ужасно, и все никуда не годилось.
Прическа растрепанная – ну кто же делает такую прическу перед тем, как идти фотографироваться? И еще этот бантик, приколотый к волосам! Зачем? Что на меня нашло?
Но хуже всего была одежда. Блузка – слишком простая. Юбка – полосатая, на светлых полосах мелкие цветочки, и все вместе словно кричит: «Мы давно вышли из моды! Мы выглядим некрасиво, бедно, убого… Но раз ты пожелала запечатлеть нас навсегда – что же, любуйся!»
В комнату заглянула Эвелина, чтобы звать меня к ужину – и, как назло, ей на глаза сразу же попались карточки, лежащие на столе.
– Надо же, какие фотографии! – немедленно восхитилась жена почтмейстера. – Это ведь Юрис, да? Я всегда ему говорю, что в приличном городе он бы сделал состояние! Он очень хороший фотограф, к нему со всей округи люди ездят…
Я возмущенно воззрилась на нее, но Эвелина говорила совершенно искренне и, казалось, не имела намерения посмеяться над моим горем.
– Но… – только и могла пробормотать я, – но бантик…
На большее у меня не хватило сил.
– А что бантик? – пожала плечами Эвелина. – Бантик на своем месте. Тебе он очень идет!
Тут я подумала, что большеглазая темноволосая барышня на карточке не совсем безнадежна и, пожалуй, если не обращать внимания на одежду… и на растрепанные волосы… Все это я довольно неумело изложила Эвелине.
– Где растрепанные? – возмутилась она. – Хватит выдумывать… Иди лучше есть, в самом деле!
Но я заметила, что она не упомянула ни о юбке, ни о блузке, и укрепилась в своем мнении, что они немногого стоят. Эвелина придерживалась своеобразного кодекса честности – если ей что-то нравилось, она не скупилась на похвалы, а если не нравилось, она предпочитала обойти этот момент молчанием. Я догадалась, что она щадит мое самолюбие, и была ей за это очень благодарна.
На другой день я отправилась в поход по лавкам и заодно заглянула к местным портным, чтобы прицениться к их услугам. Но когда я вечером завела с отцом разговор о том, что мне требуется новая одежда, я услышала, что пока мы не можем себе этого позволить.
Этот разговор произвел на меня неприятное впечатление, потому что я точно знала, что незадолго до того мой отец получил первое жалованье, и его должно было хватить на все насущные нужды. Утром отец ушел на почту, а я бесцельно слонялась из угла в угол. Косо висящая на петлях дверь заскрипела – вошла Эвелина (она обычно входила без стука, но почему-то никогда не появлялась не вовремя или некстати).
– Я слышала твой вчерашний разговор с отцом, – проговорила Эвелина без всяких предисловий. – Это, конечно, меня не касается, но мне кажется, он все же должен был тебе сказать.
– Что сказать? – мрачно спросила я. (В романах после слов вроде тех, которые только что произнесла Эвелина, обычно начинаются самые скверные разоблачения.)
– Что он послал половину своего жалованья в Иллукст. Мне Джон сообщил – он всегда проверяет денежные пакеты перед отправкой почты.
Я остолбенела. Половину в Иллукст – это могло значить только одно.
– Но ведь…
Я остановилась. По справедливости, надо было продолжить: но ведь это глупо, глупо, глупо! Колесников богат, моя мать ни в чем не нуждается (она сама много раз это говорила). Однако мой отец решил таким образом напоминать о себе и щедро посылать половину своего жалованья, потому что рассчитывал исподволь смягчить ее сердце.
…А нам придется жить на вторую половину жалованья помощника начальника почтового отделения, и это значит, что я не смогу позволить себе новую одежду – по крайней мере, в ближайшем будущем.
– Все плохо? – проницательно спросила Эвелина.
– Нет, – отозвалась я. – Впрочем, неважно. У меня есть три блузки и две юбки. Как-нибудь проживу.
Эвелина шмыгнула носом (что означало, что она только что приняла нелегкое решение).
– Я могу поговорить с Джоном, – неожиданно промолвила она.
– О чем? У него все равно нет права задерживать пакет. И вообще, это бессмысленно.
– Ярмарки, – совершенно нелогично на первый взгляд ответила Эвелина. – В апреле начались ярмарки, понимаешь? Много писем, много денежных пакетов, много всего. Крумин не справляется, даже если Джон отправляет кого-то ему на помощь. На почте нужен еще один человек, и Джон уже третий год пишет об этом бумаги начальству. Если сейчас он их уломает, а дело как раз к тому и идет, у нас будет свободная вакансия.
Я начала понимать.
– И вы… И Джон Иванович согласится меня взять на это место?
– Ну да, а почему нет? Будешь работать на почте, Джон тебе все объяснит, твой отец рядом, он тоже поможет. Крумин, Лихотинский и Гофман – приличные люди, иначе Джон бы их не держал. Конечно, почтовые чиновники получают не как управляющие у Корфа или Рейтерна, но это все же свои деньги, которые можно тратить на себя как захочешь.
Эвелина предложила выход из положения, который единственный чего-то стоил, потому что мне наскучило сидеть дома или бродить по Шёнбергу, а ссора с отцом из-за денег была бы бесполезной и только бы все ухудшила. В конце концов, он имел право распоряжаться своим жалованьем так, как считает нужным, а я – если я буду получать хотя бы 20 рублей в месяц, этого вполне хватит на мои скромные нужды.
Я засыпала жену почтмейстера словами благодарности, и она пообещала поговорить обо мне с Джоном Ивановичем. Вечером, когда отец вернулся с работы, он протянул мне письмо, и я узнала почерк матери.
– Она написала мне? – вырвалось у меня. – А… ты от нее что-нибудь получил?
Отец потемнел лицом и отошел к окну, словно его интересовал вид за окном.
– Да. Она прислала мне открытку.
– Ты послал ей деньги, – не удержалась я. – Зачем?
– Затем, – ответил отец обманчиво ровным тоном, призванным скрыть настоящую степень его гнева, – что я не желаю, чтобы мой сын был хоть чем-то обязан этому… этому! Саша должен знать, что у него есть отец, который заботится о нем. И я не желаю это больше обсуждать.
Мне стало стыдно: он так переживал, а я своими словами доказывала, что осуждаю его. В то же время было что-то, что мешало мне считать, что он поступает правильно; и поверьте, я думала бы точно так же, даже если бы не полагала, что мне нужна новая одежда.
– Расскажешь, что она тебе пишет? – попросил отец после паузы.
Я вскрыла письмо; конверт разорвался с каким-то неприятным хрустом, и я ежусь даже сейчас, когда вспоминаю этот звук. Ровно две страницы, заполненные аккуратным почерком, не слишком крупным и не слишком мелким. Я до сих пор не постигаю, как можно было написать так много – и так мало. Это было самое пустое послание, которое я получала в своей жизни, и написано оно было, очевидно, в расчете на то, что отец не устоит перед соблазном и вскроет конверт, потому что любые упоминания о Колесникове и совместной жизни с ним отсутствовали. По некоторым фразам можно было подумать, что пишет своей бедной знакомой богатая дама, скучающая на водах. Мать рассказывала о визите к портнихе, настоящей француженке, которая заломила за платье несусветную цену, о том, что Сашу решено определить в гимназию, и о каких-то знакомых женского пола, которые не слишком ее жалуют. Недавно я получила письмо от тетки, с которой, как известно читателю, встречалась всего раз в жизни, так вот, оно было в сто раз сердечнее и в тысячу раз непосредственнее. Но тут я увидела лицо отца, то, как он кусает губы, и протянула ему листок.
– Читай… Я даже не знаю, что можно об этом сказать.
Отец поглядел на меня с благодарностью и выхватил у меня письмо. Он прочитал его два раза, задерживаясь на некоторых фразах.
– Мне кажется, ей с ним плохо, – промолвил он наконец, возвращая мне листок.
«А мне кажется, что она абсолютно счастлива без нас», – должна была ответить я, и это было бы сущей правдой. Но общение с мудрой Эвелиной научило меня, что в жизни случаются моменты, когда лучше промолчать, чем навредить самой истинной истиной на свете, и я ничего не сказала.
– Люди пишут о пустяках, – продолжал отец, – когда у них нет желания писать о главном. – Он покачал головой. – Триста пятьдесят рублей за платье, ну надо же! По-твоему, такое возможно?
Я могла бы сказать ему, что очень даже возможно и что нас променяли – в том числе – на это платье, сшитое знаменитой Амели Дюпен де Сент-Андре. Но внезапно меня охватило странное ощущение: мне просто-напросто надоело терзаться. Нет ничего утомительнее, чем изводить себя из-за людей, которые все равно никогда этого не оценят.
– Джон Иванович еще не получил ответа по поводу новой вакансии? Ну, в конторе?
– Нет, – ответил отец, явно удивленный неожиданной переменой темы, – а что?
– Эвелина думает, что если нам выделят еще одну вакансию, я могу ее занять.
Мой отец был передовым человеком и в принципе добрял желание женщин самим зарабатывать себе на жизнь; но то, что я собиралась стать почтовой служащей, его все же озадачило.
– Ты? Пойдешь работать на почту?
– Почему нет? Ведь женщины могут там работать…
– Да, но ты не справишься! Половина здешнего населения не говорит по-русски, а ты не знаешь ни немецкого, ни латышского. Ты просто не сможешь с ними объясниться.
– Там будут Гофман и Крумин, – напомнила я. – Думаю, они помогут мне с переводом, если потребуется. И потом, я вовсе не сказала, что не хочу учиться.
Отец поглядел на меня и покачал головой.
– Не знаю, что у тебя в голове, – проворчал он, – но если ты думаешь, что работа поможет тебе найти жениха, ты заблуждаешься.
– Ну знаешь ли! – возмутилась я. – При чем тут жених? Я просто… просто не могу сидеть в четырех стенах! Вся домашняя работа на Эвелине, а я не знаю, что мне делать. Я уже сто раз прочитала свои книги и выучила их наизусть, еще немного – и я их возненавижу, а ведь это очень хорошие книги! Джону Ивановичу как начальнику почты присылают «Курляндские губернские ведомости», и я уже прочитала все номера, которые сохранились в доме. Ты знаешь, что в Либаве ходит электрический трамвай? Трамвай! А моя жизнь проходит тут, пока другим везет, и они могут ездить на трамвае!
– Но ведь в этом нет никакого счастья, – ответил мой отец, которого слегка утомил наш спор. – Трамвай, автомобиль и даже дирижабль… они ничего не меняют в самом человеке.
– У меня чулки сношены, – выпалила я, – и даже если зима будет теплой, мне нужно новое пальто. Избавь меня от разговоров о счастье и несчастье, я просто хочу, чтобы у меня было пальто, и чулки, и красивое платье!
Отец хотел что-то сказать, но я решила поставить в нашем разговоре точку и вышла, хлопнув дверью – настолько, насколько вообще можно это проделать с дверью, которая не закрывается до конца.
Через несколько недель, в конце мая, Джон Иванович Серафим принял меня на работу почтовой служащей «шестого разряда, низшего оклада». Мне казалось, что я вступаю в новую жизнь, и я почти забыла о замке, который совсем недавно занимал мои мысли; но в действительности замок никуда не делся, он терпеливо ждал своего часа, чтобы стать частью моей судьбы, и работа, которую я получила, только должна была приблизить этот час.
Глава 6
Ружка
Я быстро освоилась на почте, хотя мое появление в числе служащих озадачило некоторых из местных жителей. Они привыкли иметь дело исключительно с мужчинами, и в начале моей работы мне несколько раз пришлось столкнуться с тем, что люди, которые пришли отправить письмо или денежный пакет, просили, чтобы ими занимался только Нил Федорович Крумин. Хотя в Шёнберге, при всей его захолустности, уже имелись телеграф и даже телефон, с техническими новинками все же проще смириться, чем с чем-то, что идет вразрез с вашими представлениями, пусть даже самыми пустячными. Но мне повезло: при малейшем намеке на какую-то неприятную ситуацию я всегда ощущала поддержку Джона Ивановича, отца и остальных служащих. Кроме того, я использовала любую возможность набраться знаний и усердно практиковалась в немецком, который вскоре стала более или менее хорошо понимать. Не прошло и месяца, как большинство обитателей Шёнберга привыкло к моему присутствию на почте, и даже больше того – насмешливый Гофман утверждал, что никогда еще наше отделение не пользовалось таким успехом. Еще немного, говорил он, весело блестя глазами, и мы сделаемся даже популярнее, чем трактир папаши Мозеса и казенная винная лавка.
– Ну что за глупости вы говорите при барышне, Карл Людвигович, – ворчал Лихотинский. – Нехорошо, ей-богу, нехорошо! Разумеется, наше отделение куда интересней, чем какой-то там трактир. Лично я совершенно в этом не сомневаюсь!
Доминик Адамович Лихотинский был наполовину поляк и внешне производил впечатление этакого сухаря – строгого неулыбчивого господина из тех, которые кажутся столь скучными в жизни и столь незаменимыми на работе, требующей пунктуальности и аккуратности. На самом деле он обладал отменным чувством юмора, которое выражалось не только в словах, но и в интонации, и в выражении лица, и его пикировки с маленьким язвительным Гофманом порой выглядели уморительнее любого выступления дуэта комиков.
– Да что в нашем отделении хорошего, скажите на милость? – наскакивал Гофман на коллегу.
Гофман служил телеграфистом, и хотя в почтовом ведомстве телеграфисты стоят особняком, на их доходах это никак не отражается. Худой, остролицый, с большим ртом, он телосложением походил на подростка, но глаза у него были умные и ироничные, и многие побаивались его острого языка.
В ответ на замечание Гофмана Лихотинский закатывал глаза и, величественно обводя рукой все, что нас окружало – пожелтевшие почтовые правила на стене, эмблему нашего ведомства, конторки служащих, газеты, телеграфный аппарат и прочее – важно изрекал:
– Культура, милостивый государь, культура!
– Ничего не имею против культуры, – хмыкал Гофман, – но когда я вижу, как часто к нам является фотограф… или как сын местного арендатора каждый день приходит на почту…
– Карл Людвигович!
– Нет уж, дайте мне закончить! Когда я вижу, как этот Янис всякий раз покупает у Анастасии Михайловны копеечную марку, всячески затягивая свои визиты, в мою душу закрадываются подозрения!
Я почувствовала, что краснею, а Нил Федорович Крумин, который сгорбился за конторкой и заполнял какие-то бумаги, поднял голову и послал телеграфисту предостерегающий взгляд. Крумин был человеком основательным, серьезным и малочувствительным к юмору. Он редко участвовал в шуточных перепалках Лихотинского и Гофмана, а если и ввязывался в них, то неизменно терпел поражение.
– Господа, ну что вы, ей-богу… Я очень хорошо знаю Яниса и его семью. Не стоит приписывать ему намерения, которые… которых нет.
– Ну раз вы его знаете, может, объясните, зачем ему столько марок? – спросил Лихотинский. – Я же сортирую почту и отлично знаю, что вся его семья за год посылает, дай бог, пять писем…
Гофман привстал и вытянул шею, вглядываясь в окно.
– Вот он опять приехал, кстати, – торжествующе объявил он. – Держу пари, ему опять позарез понадобилась копеечная марка… правда, не знаю для чего.
– Держите себя в руках, Карл Людвигович, – кисло попросил Крумин.
Лихотинский кашлянул и напустил на себя серьезный вид.
– Как насчет пари? – спросил у него Гофман.
– Да ну вас, Карл, – отмахнулся Лихотинский. – И так уже все известно заранее: он будет полчаса хлопать глазами, переступать с ноги на ногу, вытирать лоб платком, мямлить о погоде и в конце концов купит эту чертову марку.
Однако на этот раз сортировщик оказался прав только отчасти: марку Янис покупать не стал, а вытащил из-за пазухи свернувшегося калачиком котенка и протянул его мне.
– Вот… Для вас.
Я немного растерялась. Котенок был крошечный и теплый, но я совершенно не представляла, что с ним делать; кажется, у него только-только открылись глазки. Однако это был подарок, и не принять его значило бы обидеть молодого человека, который (как верно подметили мои сослуживцы) зачем-то взял привычку появляться на почте каждый день, – не считая, конечно, тех, когда отделение было закрыто.
Я поблагодарила Яниса, произнеся все банальности, которые принято говорить в таком случае, но в голове у меня все же вертелась неотвязная мысль – а не подаю ли я таким образом надежду этому симпатичному, но неотесанному юноше, не воспримет ли он мою вежливость как намек на нечто большее. К счастью, тут появились новые посетители – доктор Мюллер и господин лет 35, которого я видела впервые. Доктор отошел к Крумину, а незнакомец подошел ко мне.
– Здравствуйте, фрейлейн, мне нужно отправить заказные письма, – сказал он по-немецки, протягивая мне несколько конвертов. – Для меня не было телеграммы? – Должно быть, он уловил тень колебания на моем лице, потому что быстро добавил: – Я Креслер, Рудольф Креслер, управляющий графа Рейтерна.
Посетитель не слишком походил на управляющего. Те обычно солидные, уверенные в себе, гладкие господа, а этот выглядел до странности нервозным, и, когда я взяла у него письма, он судорожно стиснул руки. Одно веко у него слегка подергивалось.
– Большая честь видеть вас, герр Креслер, – ответил за меня Гофман. – Нет, никаких телеграмм не было. А что с Теодором? Обычно ведь он привозил письма.
Теодор был слугой в замке Фирвинден – и, кроме того, тем самым человеком, о котором Юрис рассказывал, что его жена увидела привидение Белой дамы и тяжело заболела. Толки о том, случилась ли болезнь до или после того, как бедная женщина увидела привидение, весьма занимали окрестных жителей, но большинство склонялось к версии, что именно Белая дама навлекла на нее несчастье.
– Теодор болен, – коротко ответил управляющий. – А наш дворецкий утром упал с лестницы и умер.
– О! – только и мог сказать Гофман.
Креслер дождался, когда я заполню все необходимые бумаги и зарегистрирую письма, расплатился и удалился странной, подпрыгивающей походкой.
– Что вы об этом скажете, доктор? – не удержался Лихотинский. – Вы ведь наверняка там были.
Мюллер сердито засопел.
– Я скажу, – сухо промолвил он, – что дворецкому было уже восемьдесят лет, хотя он выглядел в лучшем случае на семьдесят. Апоплексический удар, мгновенная смерть. С лестницы он упал, потому что шел по ней в момент удара. Но досужие сплетники, – он засопел еще выразительнее, – конечно, будут говорить, что над замком тяготеет проклятие, и приплетут сюда привидения или еще какую-нибудь антинаучную чепуху.
Слово «unsinn» [6] он произнес с особым раздражением, после чего попрощался, забрал свою трость и удалился. Тут я спохватилась, что котенок ползает по моему столу и пытается вскарабкаться на заказные письма, и отдала их Лихотинскому.
Янис (надеюсь, вы еще не забыли о нем, потому что он никуда не делся) вздохнул и хотел что-то сказать, но пока он подбирал слова, на почте появилось новое лицо. Это была невероятно красивая молодая еврейка с тяжелыми золотыми серьгами в ушах, еще одна героиня местных пересудов – вторая жена лавочника Левенштейна, та самая, которая методично выживала из дома его детей от первого брака и ссорила их с отцом. Она не шла, а словно скользила, и держала себя отстраненно и холодно, словно твердо знала себе цену и была намерена заставить весь свет заплатить ее. Юрис рассказывал про нее, что до своего замужества она была крайне бедна и вместе с матерью жила чуть ли не в хибаре, перебиваясь случайными заработками, но моего воображения не хватало представить ее голоногой оборванкой в лохмотьях. Она была из тех людей, которым к лицу самые дорогие, самые вычурные украшения, ткани и меха, и я ничуть не удивилась, что Левенштейн, о котором говорили, что он черта надует так, что тот еще останется ему должен, потерял от нее голову. Ее появление всегда производило на меня странное впечатление: я видела перед собой героиню какой-то пронзительной оперы, которая лишь по недоразумению оказалась не на подмостках, а в реальной жизни. Надо сказать, что мои коллеги, которые знали все обо всех в округе, смотрели на посетительницу совсем иначе. Крумин и Гофман, не сговариваясь, характеризовали ее емким русским словом «пройда», в то время как Лихотинский предпочитал польское «курва», но, как человек воспитанный, тут же добавлял: «А впрочем, меня это не касается. Хотя запомните мои слова: ее муженьку здорово повезет, если однажды ночью она не удавит его подушкой».
Посетительница скользнула взглядом по Янису, едва заметно усмехнулась и повернулась ко мне.
– Что вам угодно? – произнесла я.
– Дайте мне открытку. И марку.
– А какую именно открытку, сударыня? – спросила я, сбитая с толку. Не сказать, чтобы у нас продавалось много открыток, но выбор все же был.
– Что-нибудь покрасивее, – равнодушно ответила моя собеседница.
Я выбрала ей пеструю поздравительную открытку, на которой были нарисованы цветы и птицы.
– Такая подойдет? – осведомилась я, показывая ей, что именно я выбрала.
– Да, очень хорошо.
Дверь хлопнула, в отделение почты вбежал молодой человек без шляпы и стал что-то горячо втолковывать моей собеседнице на идише. Она даже не стала отмахиваться от него, как от мухи – по ее поведению можно было подумать, что его вообще здесь нет. Гофман и Лихотинский переглянулись. Я знала, что молодой человек – последний из детей Левенштейна, которого она еще не рассорила с отцом, но, судя по его интонациям и выражению лица, он тоже проиграл ей. Нет, она вовсе не была злой мачехой из старинных сказок; пасынки и падчерицы мешали ей, потому что она хотела забрать торговлю мужа в свои руки, а после яростной ссоры с очередным отпрыском старик к тому же вычеркивал его из завещания, и доля будущей вдовы увеличивалась.
Посетительница расплатилась за открытку и марку, но, когда я брала деньги с прилавка, она неожиданно придержала меня за запястье и, наклонившись ко мне, так что золотые серьги в ее ушах закачались, шепнула:
– Эта лошадь – дохлая. Не ставь на нее.
Она блеснула глазами в сторону Яниса, показывая, что я правильно ее поняла и она имела в виду именно его, усмехнулась и вышла, по-прежнему не обращая никакого внимания на растерянного пасынка, который пытался что-то ей сказать.
Мне было неловко и крайне неприятно. Я погладила котенка и попробовала расспросить Яниса, чем его кормить, но мой поклонник плохо говорил по-русски и отвечал невпопад. Вскоре настало время закрываться, Джон Иванович с ключами в сопровождении моего отца вышел из внутреннего помещения, и Янис ушел, несколько раз попрощавшись.
На следующий день его не было, и последующие три дня он тоже не приходил. Не утерпев, я спросила у коллег, не случилось ли с ним что-нибудь.
– Ага! – обрадовался Гофман. – Скучаете, Анастасия Михайловна? Ну признайтесь: скучаете! Тем более что фотограф тоже куда-то пропал…
– Юрис уехал в Либаву, – буркнул Курмин. – А Янис дома лежит.
О крестьянах обычно не говорят «лежит дома», да еще сейчас, когда в поле столько работы. Встревожившись, я спросила, что с Янисом такое.
– Его отец избил, – неохотно объяснил Крумин. – Два ребра ему сломал.
– За что? – только и могла вымолвить я.
– Отец хочет, чтобы Янис на дочке богатого мельника женился. А тот все на почту заворачивал. Ну, отец его и вразумил.
Я расстроилась. В моей семье никто никогда ни на кого не поднимал руку, и люди, которые бьют своих родных, казались мне существами из другого мира. И конечно, мне было неприятно сознавать, что все произошло из-за меня – хотя я не могла ни в чем себя упрекнуть.
– Какая дикость! – проговорила я в сердцах.
– Ну-ну, Анастасия Михайловна, не переживайте, – вмешался Лихотинский. – Янис парень крепкий, выздоровеет. Но здесь, конечно, мы его уже не увидим.
Янис и в самом деле выздоровел и в свой срок обвенчался с дочкой мельника, которую ему прочил отец. А у меня остался его подарок, за которым я ухаживала как могла. Боюсь, я была неважной хозяйкой, но когда котенок стал расти не по дням, а по часам, и на ушах у него стали видны замечательные кисточки, даже я догадалась, что это вовсе не кошка, а рысь.
– Послушай, – сказал мне отец, – рысь не держат в доме… Сейчас она, конечно, маленькая, но ведь скоро она вырастет и будет величиной с собаку. И пришло же кому-то в голову дарить тебе такое!
Но я уже привязалась к моей питомице. В доме было несколько кошек, и рысь переняла от них некоторые повадки. Например, она любила устроиться на подоконнике и смотреть на улицу; она терлась головой о мою ногу, когда хотела привлечь внимание; она научилась ловить мышей и особенно крыс с таким азартом, что даже переплюнула кошек. Иногда рысь являлась со мной на почту и, пока я сидела за конторкой, лежала у моих ног, изумляя посетителей. Долгое время я никак не могла подобрать моей необычной спутнице имя: я перебрала все известные мне кошачьи клички, но они казались несерьезными, затем я взялась за героинь Дюма и других авторов, но имена, которые приходили мне на ум, рыси не шли. Несколько вариантов предложили сослуживцы, но они мне не понравились. Потом на почту как-то зашел Августин Каэтанович и в ходе беседы предложил имя Ружка. Почему-то именно оно в итоге и прижилось, хотя ксендз тоже сказал, что мне придется отпустить рысь в лес.
– Я не могу, – сказала я, – ее охотники убьют.
– Ну, сейчас охота на рысь запрещена, по-моему, – произнес Августин Каэтанович. – В нашей губернии на этот счет строгие законы.
– Ничего-то вы не знаете, – проворчала я, – местные охотничьи законы как раз разрешают убивать рысей круглый год, и других хищников тоже.
– Боюсь, вы правы, – со смешком ответил ксендз. – Я не охотник.
Он получил объемистый заказной пакет, за которым пришел, и удалился. Я поглядела на Ружку, которая лежала у моих ног, и погладила ее по голове.
– Никому я тебя не отдам! – шепнула я.
В те дни как раз закончилась одна из ярмарок, во время которых нам с сослуживцами приходилось работать больше обычного, и я предвкушала, что вскоре нам станет немного легче. Не тут-то было: в Шёнберге случилось нечто, из-за чего наше село несколько дней подряд упоминали в «Курляндских губернских ведомостях». Жену Левенштейна зарезали, и это убийство всколыхнуло всю округу. Из Бауска приехал судебный следователь Чиннов, из Митавы – репортер, куривший на редкость вонючие сигары, от которых у меня болела голова, и отправивший какое-то немыслимое количество телеграмм, так что Гофман даже стал ворчать, что «из-за этих чертовых щелкоперов» у него скоро сломается телеграфный аппарат. Чиннов состоял в чине коллежского секретаря (позволю себе этот каламбур), говорил только по-русски и всех уверял, что не понимает ни немецкий, ни латышский, ни какой-либо иной из языков, которые существуют в мире после падения Вавилонской башни. Он вздыхал, в беседах как бы вскользь давал всем понять, что Шёнберг – сущая дыра, а сам он совершенно не знает, для чего пошел работать следователем. Кроме того, Чиннов охотно пил местное пиво со всеми, кто искал его общества, ездил во все концы на лошадях, которые ему выделили из имения барона Корфа, и производил самое никчемное впечатление. Меня, кстати сказать, он тоже на всякий случай допросил, но мне нечего было рассказать о жертве, кроме того единственного случая, когда я видела ее на почте.
– Гм… Значит, купила открытку? Гм… И кому же она ее отправила, вам неизвестно? Нет? Гм… А это у вас настоящая рысь? По-ра-зительно!
Впоследствии выяснилось, что никчемный будто бы Чиннов, может быть, и предпочитал общаться на русском, но также отлично понимал все языки, на которых говорят в Курляндской губернии, схватывал сведения на лету и умел быстро делать выводы, и вообще ему палец в рот не клади, потому что он за несколько дней успешно раскрыл убийство. Как выяснилось, жену Левенштейна зарезала служанка, которой падчерица убитой посулила 200 рублей, если та избавит семью от ненавистной мачехи. Чиннов арестовал обеих – и убийцу, и подстрекательницу, которая позже повесилась в тюремной камере, потому что отец ее проклял.
После окончания следствия жизнь в Шёнберге вернулась в свою колею. Я получила письмо от матери, в котором она приглашала меня приехать к ней погостить, и отложила его, не зная, как мне на него ответить. Пока я размышляла, произошли новые события, которые отодвинули все остальное на задний план.
Глава 7
Удар молнии
С появлением Ружки моя жизнь осложнилась. Когда она была еще котенком, ее вид приводил большинство окружающих в умиление, но, как я уже говорила, рысь росла быстро. С одной стороны, ей требовалось много еды; с другой, мы находились в доме, где было трое детей, которые пытались обращаться с ней как с обычной кошкой или как с игрушкой. Ружка вообще плохо подходила для игр любого рода. Это было спокойное, исполненное чувства достоинства – если так можно выразиться о животном – существо. Я не припомню, чтобы она грызла предметы или царапала стены; она никогда не пыталась укусить меня, даже в шутку, но вскоре выяснилось, что она сможет дать отпор, если захочет. Один из детей Серафимов как-то решил, что может схватить Ружку за хвост. У рысей короткие хвосты, и им, естественно, не по нраву, когда с ними так обращаются. В результате Ружка так располосовала руку обидчика, что кровь хлынула ручьем. Все закончилось детскими слезами и негодующими воплями Эвелины, которая обожала своих детей и их переживания принимала близко к сердцу. Кое-как удалось уладить скандал, руку перевязали, я извинилась и пообещала, что ничего подобного больше не повторится, но тут появилась другая проблема.
У Серафимов был пес, которому Эвелина, верная себе, дала кличку Лив. Он охранял наш домик, а кроме того, курятник и небольшой огород на заднем дворе, в котором Эвелина любила возиться в свободное время. Лив был неглупым псом, но присутствие в доме хищника с кисточками на ушах не давало ему покоя. Стоило Ружке появиться в окне, как Лив мчался по двору к этому окну и начинал яростно лаять. Если же она покидала дом, он прямо-таки сходил с ума и всеми средствами пытался добраться до нее. Кончилось тем, что его посадили на цепь, но он так и не унялся и каждое появление рыси в поле его зрения встречал хриплым лаем. Мало-помалу шум, который он производил, начал всех раздражать, и естественно, что Эвелина больше винила Ружку как причину этого шума, а я – ее пса, который не мог оставить мою рысь в покое. Из-за этого отношения между нами и Серафимами стали немного натянутыми, и неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не вмешались небеса.
Август выдался жарким, одна за другой шли грозы. Я была на рабочем месте, Лихотинский отпросился у начальства и ушел к жене, которая ждала ребенка и очень волновалась. Гофман, позевывая, читал немецкую газету, потом принялся за русскую. Крумин считал деньги в кассе. С дождя зашел пастор Тромберг, сложил свой большой черный зонт и сказал, что хотел бы купить марки. На нем был черный непромокаемый плащ, который блестел, как шкура какого-то странного животного. Гофман начал на немецком какую-то вежливую фразу насчет погоды и того, что пастор бесстрашный человек, раз рискнул выйти из дома, но тут снаружи что-то ослепительно сверкнуло, озарив ярчайшим светом все уголки почтового отделения. Я почувствовала, как подо мной слегка подрагивает пол, и гром загрохотал так жутко, так неистово, что я решила, что сейчас оглохну. Ружка вскочила и забралась под мою конторку, я видела, как блестят ее глаза.
– Что? Что случилось? – твердил Крумин, вцепившись в свой стол.
Он переживал момент паники, когда человек словно прикипает к месту и не может пошевелиться.
– Как близко гремит, – спокойно промолвил пастор, снимая свое пенсне и протирая стекла платком. – Может быть, молния попала в телеграфный столб?
У Гофмана оказалось больше присутствия духа, чем у меня и Крумина. Он подошел к двери и распахнул ее. Снаружи лил дождь, но сквозь его пелену была видна цепочка телеграфных столбов, которая заканчивалась возле нашего отделения.
– С теми столбами, которые я вижу, вроде бы ничего не случилось! – крикнул Гофман, поворачиваясь к нам.
Дверь во внутреннее помещение распахнулась, и оттуда выбежали Серафим и мой отец. В первое мгновение я даже не узнала лица Джона Ивановича: так оно было искажено тревогой.
– В наш дом ударила молния! – крикнул мой отец, предваряя любые расспросы. – А его семья там…
Я похолодела.
– Нил Федорович, вы остаетесь за главного! – распорядился Джон Иванович. – Простите, господа, но обстоятельства…
– Я могу пойти с вами, – предложил Гофман.
– Благодарю вас, но мы справимся сами. По крайней мере, – добавил Джон Иванович, – я очень на это надеюсь…