Один и одна Маканин Владимир
Разумеется, разумеется. Но каков вечер! И ведь всего-то два часа мы бродили, у меня не успели ноги устать. Голос проникновенный — он говорил такие пронзительные вещи о жизни и смерти, что и у Достоевского я не находила. Он знает людей. Он чувствует... А какие у него руки, нет, он не курил, но он два раза вынимал платок — красивые, нежные руки...
Спустя же полгода, когда я вновь прихожу посидеть у нее час-другой, Нинель Николаевна с некоторым волнением рассказывает, что к ним, кажется, собирается устраиваться на работу человек их выводка. Кажется, умный, интересный: видела, мол, его мельком в отделе кадров.
Еще через полгода, забыв, что говорила и что не говорила, Нинель Николаевна сообщает, что встретила все-таки мужчину, да, того самого, с которым они потерялись возле универсама. Представь себе, встретились на работе. У входа!..
Знакомство возобновлено, но ведь жаль упущенное время.
— Ах, если бы чуть раньше. Мы бы и отпуск провели вместе.
— Есть же следующий отпуск, — подыгрываю я.
— Разумеется. Но целое лето потеряно... В моем возрасте, милый Игорь, для женщины каждое лето на счету...
Он — знаток театра, театрал и тонкий ценитель, видишь ли, Игорь, в нашем выводке все театралы, воспитанные и на академизме и на первом взлете того «Современника», нас не удивишь. Но он — нечто особенное. Он препарирует театр как проявление вековечного лицедейства, он изящен, убедителен; рассказывает он совсем негромко, чуть склонив голову, у него ежик, седые красивые волосы...
Нинель Николаевна возмущается:
— Всю жизнь прожить — и только сейчас найти человека!
И выговаривает себе же:
— Видно, не умела в свой час разглядеть... Видно, гордыня заела, а, Игорь?
Я киваю. И думаю вскользь о проявлении вечного, или, как она выразилась, вековечного лицедейства: и ведь сумела, и ведь создала образ!.. Таким он, вероятно, и останется в моей памяти, этот высокий господин с седым ежиком и обаянием негромкого голоса; и, разумеется, с утонченным пониманием театра. У господина прекрасная речь, отличные манеры, и, в сущности, у него единственный недостаток — несуществование. Он выдуман, хоть и отменно хорош собой.
Я не забыл, как тогда, на ночь глядя Нинель Николаевна открыла газовые краны и попыталась выразить отношение своей юности к своей теперешней жизни; но ведь выдумки тем и хороши, что отвлекают, и, может быть, игра в отношения с театралом и сам театрал — не просто игра, греза, но и замена газового крана. Тогда хорошо. Она это вынесет. Надолго ли сны и долог ли век заменителей? (Бывает и долог.) Когда, утомленная цифирными бумагами и суетными сослуживцами, Нинель Николаевна приходит после работы домой, она наскоро стряпает, ужинает и только затем садится вязать возле мелькающего, иногда беззвучного телевизора. Расслабление. Покой. Именно в минуты вязания она погружается в себя настолько, что без труда и без медитативных усилий, благодаря ли яркому импульсивному озарению или, напротив, медлительным, постепенным и неудержимым приближением к образу в ней возникает он, живой человек, с седым ежиком, с чертами лица и с голосом, — ей видится то, что не видно.
Она рассказывает, что этому человеку (она никак не дает ему имя — или всякая обычность в приложении к нему становится невыносимо заземляющей и плоской?) — рассказывает, что ему всего-то семь-восемь минут нужно, чтобы высмеять лучшую современную пьесу, в точности указав ингредиенты ее духовного коктейля, собранные у драматургов прошлого, от елизаветинцев до Чехова... «Но не настаиваю, впрочем, на своем мнении», — мягко говорит он, суждения его точны, но не злы. Он никогда не скажет: мол, кустари. Лицо закрыто, грустно. И веки смеживаются. И седина ежика чуть подается вперед, голова опущена, как бы все-таки смирясь и уйдя в тень под напором наступающего практичного, коктейльного времени.
Нина говорит:
— Какой ум. Какая душа. И какой, такт. А ведь он всего-то старше тебя на десять лет, Игорь...
То есть этот ее идеал с ежиком, этот седой, знающий в театре мужчина — уже трудоустроен, в жизни определен, и у него биография; и с учетом возраста он, скажем, учился в вузе не вместе с Нинелью Николаевной, а шестью годами раньше.
... У нас все замечательно, люблю его, ревную: кажется, все женщины в него влюблены! Заботит меня лишь мое собственное нетерпение: слишком хочется совместной жизни, совместного дома, совместных за ужином вечерних минут — но я, как ты догадываешься, об этом ему ни слова, ни намека.
Я подыгрываю:
— Да, да... Не торопи его. Будешь настаивать — можешь испугать.
— Знаю. Знаю. Сама себя сдерживаю.
— Постарайся понравиться его родным.
— Уже, Игорь!.. Я познакомилась у них с его матерью — такая древняя-древняя (и совсем не изъезженная жизнью) московская старушка. Я ей понравилась. Можешь считать, что она меня любит. С ней просто. Знаешь, когда они пьют чай, это целое чаепитие — этакий солидный, несколько старомодный московский уклад, даже стол на львиных лапах: массивный круглый стол посреди комнаты, и чай только-только заварен, на столе пироги — и с грибами, и с вязигой, и с рыбой, скатерть старинная, красивая, а старушка — мама его, вдруг шепчет мне: Ниночка, милая, как бы я рада была, если бы сын мой наконец женился, ведь одинокий! И заплакала, бедная... и вся трясется сухонькими плечиками, сухонькой грудкой. А он спокойно, мягко поставил чашку с чаем на блюдце и говорит ей негромко: перестань, мама; у нас гости, мама; пожалуйста, перестань, мама... А та кивает. И плачет. Есть у него еще сестра — помоложе его, ко мне она в меру внимательна и в меру равнодушна.
………………………………………………………………………………………………………………
Да, да, я не пытаюсь ничего ускорить: я не спешу. Он привыкает ко мне все больше, это верно, а только вдруг вместе с привычкой пойдет на убыль само чувство?
………………………………………………………………………………………………………………
Да, он чуток — а я счастлива общением... Ты обделен, ты не понимаешь такого общения, Игорь. Мы знаем так много ласковых слов. Мы не стесняемся нежности. Для вас сюсюканье, а для нас — ласка. Вы намного грубее, жестче, и тебе не понять.
Через полгода, через год:
— А если бы со мной рядом работал человек нашей юности?! Умный, душевно тонкий! Я иногда думаю: вот иду я мимо отдела кадров, а там стоит человек, устраивается к нам на работу...
Забыв, что еще год назад он был живой и с седым ежиком на голове, забыв о его старенькой матери и холодно вежливой сестре, она говорит о нем лишь предположительно.
А я слушаю. И не перебиваю.
Если же за кофе, когда она пожалуется на одинокость, я, как бы невольно и как бы что-то припомнив, пробую осторожно сместить ее в область ее же фантазий, пробую мягко подсказать — и говорю: мол, не такая уж одинокая, был же у тебя раньше тот седой и деликатный поклонник, тот театрал, — она отвечает:
— А если я его выдумала?
— Тоже неплохо, — говорю ей я, потому что что же тут скажешь.
После того отравления газом прошел целый месяц, и другой месяц, и третий, и наконец она почувствовала да и врачи сказали ей, что все в порядке и что теперь нет и следа. Да, она здорова. Да, полностью. Это счастье.
Нинель Николаевна радостно шла домой; все в ней ликовало, она чуть ли не пританцовывала на асфальте. Строго и с достоинством одетая женщина, она только и делала, что гасила саму собой возникавшую улыбку. Она шла пешком — она не могла находиться в транспорте, так ее распирало свежей силой... Были сосны. Сосны прибольничного окружения и меж сосен асфальтовая тропа. А перед глазами — начинающий клониться за крыши домов вечерний красный диск солнца. Сосны кружились, тропа пружинила под ногами, как живая.
О выдуманном седоволосом мужчине без имени мог быть рассказ, где некая Нинель Николаевна мужчину выдумала, а затем до такой степени начинила образ живой жизнью, а отношения с ним — подробностями, что уже не знала, как ей быть и жить дальше. И тогда она придумала концовку о разрыве. О том, как они разошлись. Она несколько дней плакала после разрыва, даже болела; и был приступ стенокардии, так что ее гостю, случайно пришедшему к ней вечером, пришлось похлопотать. Гость испугался за нее всерьез, потому что выдумка выдумкой, а сердце сердцем. Он накапал ей валерьянки; он измерял давление. Наконец она уснула. Отправившийся домой гость — в данном случае это я, Игорь Петрович, — сначала обыденно шел улицей, дышал осенью, а затем вдруг заметил в толпе или, лучше сказать, наткнулся среди толпы на того мужчину, утонченного и седоволосого, с ежиком серебристых волос, да, да, вдруг заметил его среди людей на одном из переходов метро. Нинель Николаевна так старательно и так много о нем рассказывала, что он возник из ничего: в толпе, в толчее людей оказался на миг прогал пустоты, незаполненный промежуток, и тут же в этом прогале возник человек из сгустившегося воздуха: он материализовался. И зашагал. Он был в хорошем пальто. Строен. На голове седой коротко стриженный ежик. Я шел за ним, пораженный, и когда он вышел из метро и, приостановившись, закурил — я тоже закурил и в остолбенении смотрел ему вслед. Он был тот самый человек, он не был копией. Он был — он сам. И у него тоже не было имени.
Конечно, подступала зима, и были долгие, одинокие зимние вечера, которые в начале зимы довольно томительны, так что Нинель Николаевна не могла не встречаться с пожилым и седоволосым и умным и утонченным человеком, а когда через четыре-пять месяцев я пришел к ней вновь, мы выпили ее некрепкий кофе и вышли подышать, всюду заметно зеленело, — стояли лужи, стояла весна, и весной этот пожилой, и седоволосый, и умный, и утонченный стал мифом. Он стал ей необязателен. Но в следующую зиму — опять появился. Быть может, приходи я пить кофе не раз в полгода, а раз в год, притом попадая исключительно по зимам, умный и утонченный человек все еще жил бы, существовал, и они бы по-прежнему дружили. И год от году я бы уверился. И был бы за Нинель Николаевну совершенно спокоен, так как в моем представлении она бы перестала быть одинокой. Почти что семья — столь долгая и длящаяся дружба, да еще с таким человеком!
Ну да: я могу предположить, что в часы апатии Геннадий Павлович погружен в свою золотую пору — там он выступает, гремит, словом, воюет со сверхначальниками, отстаивая справедливость и вступаясь за людей обиженных, социально маленьких — что еще? — вспоминает стайку тех милых молодых женщин, что окружали его, следя влюбленными глазами, и среди них черноглазую (или, скажем, золотоволосую, что всегда боялась своего же порыва, своей любви). Но когда я вхожу, Геннадий Павлович ласкающие мысли отгоняет, а может быть, как всякий стыдящийся тайного порока, даже и судорожно их, ласкающие, от себя отстраняет или сам отстраняется от них — как проще? — и сразу же, виноватясь, говорит о том, о чем напоминает вид и облик пришедшего человека: о рое.
Я тем временем устраиваюсь в кресло посреди горы книг, так и недоразобранных (впрочем, возможно, что гора книг — новая гора, прикупленная им уже после той апатии, но до этой). Здесь же на столе — тарелка, чашка; и пыль, так что можно пальцем написать смешную, хотя и банальную, фразу о необитаемом острове. Застигнут среди апатии. Да, если он заболевает, он вот так и лежит — среди разора, книг и грязной посуды. Среди тарелок с старой окаменевшей яичницей. Любимое блюдо холостяков-интеллектуалов.
— ... Но самое простое — это, конечно, жениться.
Я слушаю и, как всегда, более или менее чутко с ним соглашаюсь.
— Жениться. И как-то реализоваться — иначе рой отнимет у меня последние соки, и я мертвец.
Киваю.
— Вот если бы мне только избавиться от этих апатий.
Киваю.
Оторвав глаза от рериховской копии и помолчав минуту-две, Геннадий Павлович вновь говорит:
— Ах, если бы вернуть хоть частицу молодости. Представь: я, очень любивший посмеяться да и умевший посмеяться над всем этим, теперь иногда вдруг сам подумываю об эликсирах... Смешно?
— Смешно.
— О женьшенях. О допингах. И даже о всякой уже совсем нелепой чертовщине — ты никогда среди ночи не думал о черной магии?
Геннадий Павлович расслаблен.
— Стар я, Игорь. Ох, как я стар духом...
У него наворачиваются на глаза слезы. Я молчу; и уже отчасти жалею, что к нему зашел.
— Геннадий Павлович. Телевизор так и не работает? — спрашиваю я, нажимая и отжимая кнопки.
Спрашиваю:
— Как на работе — как ваш отдел? Его у вас не отняли?
— Пока нет...
Геннадий Павлович улыбается. На его высоком лбу возникают, впрочем, морщинки.
Геннадий Павлович никогда не ездит в отпуск.
Он пояснил, что такое — уехать в отпуск: сначала человек провожает самого себя куда-то далеко, а затем самого себя уже там развлекает или трогательно бережет от заболеваний. Он водит самого себя на утреннюю гимнастику и на ванны. После обеда он торопит самого себя к удовольствиям, упустить удовольствия он также не хочет.
Человек не только не становится цельным, но именно там, в отпуске, явно раздваивается, то опекая, то развлекая самого себя, как чужого, хотя и знакомого человека.
«Выглядишь плохо, — говорит Нинель Николаевна. — Или ты маскируешься под усталого? Ваши люди очень любят выглядеть усталыми — почему, а? и еще добрыми — это у вас прямо-таки любимое слово, добрые, прямо как тотальная маскировка: мимикрируете, сознайся?» — говорит она, как всегда, жестко, но глаза ее мягкие, размягченные, добрые, так как Нина прячет сейчас волнение и радость, обыкновенную радость, что к ней пришел человек в гости, хотя какой я гость. От волнения ей немножко зябко. И она продолжает говорить колкости:
— Нет, нет, Игорь, ты должен следить за здоровьем — мне думается, что ты много интригуешь с начальством? — сетует она, словам вроде бы не придавая колкого (укалывающего) их значения. И направляется на кухню, чтобы поставить на огонь кофе, предварительно отложив свое вязанье в сторону.
Жаль, что она вяжет: облик в литературе любит полноту, а даже и пережим в своей полноте, так что Нинель Николаевна, приходя с работы — приходит из мира. Из мира, который ее не понимает, который ее оттеснил, если не вытеснил, и потому-то она, придя с работы и переодевшись, прежде всего садится за фортепьяно и в бурных пассажах изливает душу. Облегченье какое! Мог быть весьма утонченный рассказ о том, как уже на ее лестничной клетке, где на стене желто-бурое пятно, похожее на карту пятого континента, и чуть прежде, чем надавить кнопку звонка, я по звукам из-за двери, по рисунку взрывной или, напротив, томящей музыки — Шуман или Шопен — уже с порога или даже до порога выявлял ее настроение. Я знал бы, к кому прихожу. И был бы, войдя, более точен и чуток с первых же приветственных фраз. Фортепьяно помогло бы ей также и на ночь глядя, в те тихие полчаса ночи, когда одиночество кладет на плечи свои тяжелые лапы и когда Нинель Николаевна подходит к окну (не удерживая себя, вглядывается в чужие окна, как в чужие жизни). Правильная последовательность — как покой. Оценив ночные владения одинокой женщины, Нинель Николаевна отворачивается от окон и вновь медленно приоткрывает крышку фортепьяно, садится — и вновь длительно, как вечно, льется жалобка, печальная жалоба одиночки в мир, пока не возникнет хоть чей-то отклик; пока не послышится, увы, суровый ответ из мира, то бишь постукиванье в стену соседей, требующих ночной тишины.
Но она не играет на фортепьяно — и фортепьяно у нее вовсе нет. Она вяжет на спицах. И, в сущности, это так человечно. То свитер. То шапочку. То кофту на холода.
— Плохо ты выглядишь — почему? — Нинель Николаевна повторяет вопрос, сварив кофе и уже с кухни вернувшись. — Я думаю, Игорь, это не просто усталость, не просто ваша суета распродажи и устраиванье делишек: вы слишком себя приспособили! И с годами у вас будут ваши трудности... знаешь: к старости душа мало-помалу пробуждается. Вы будете думать, что вас душит плохо повязанный галстук, а это — душа, ха-ха-ха-ха...
В результате некоего обмена у Нинели Николаевны объявился новый сосед; нет-нет и они, как водится, оказывались вместе в лифте, а иногда у почтовых ящиков — а однажды он позвонил в дверь и спросил у Нинели Николаевны, который час, так как его часы стали. В том не было ничего предумышленного или особенного; он был вежлив, пригож и в меру с той самой сединой.
В течение двух или трех недель Нинель Николаевна видела, что он задумчив и что не очень-то счастлив, — он, и правда, был вполне одинок, к тому же сильно удручен недавним разводом и алиментами. Ему было пятьдесят с небольшим. Он казался слишком в себя, в свою судьбу углубленным. И, конечно, попытка разгадать тайну его замученного лица и жестов руки, меланхолично поправлявшей рассыпающиеся, всегда тщательно промытые его волосы, привела к тому, что Нина тихо влюбилась. Любовь была припрятанной, сладкой. Тем сильнее было разочарование. По сути, его вина, вина мужчины была лишь в том, что он и не подозревал о ее чувстве. Нина же продолжала считать, что он несчастен и откровенно одинок, пока не увидела его однажды весьма резво подходящим к дому вполуобнимку с какой то женщиной, — конечно, это был подлый и сильный удар. Нинель Николаевна слегла на четыре дня, заболела — но, и болея, одинокая женщина пыталась его оправдать, передумывала событие так и этак, мучилась, упрекала, вновь оправдывала, а поутру, когда мученья ее допекли и молчанье стало невыносимым, она сама и впервые спросила его возле почтовых ящиков, где обычно его подстерегала, чтобы поздороваться. Она спросила с привычной строгостью в голосе, но и с готовностью выслушать, понять и, может быть, простить: «К вам, кажется, приходила в гости ваша сестра недавно — дня три назад?» — ответ был ужасен, а его улыбка, похотливая и откровенная, еще ужаснее: «Нет. Не сестра», — и больше Нинель Николаевна уже не спускалась поутру или вечером спешно к почтовым ящикам, сочтя соседа низким, низменным типом. Обычно Нина сбегала вниз в синем элегантном брючном костюме, под который надевался белый свитерок — цвета блондинок.
К счастью, Нинель Николаевна себя вовремя понять умела; при некоторой склонности к мелодраме в ней хватало кремния. Она не играет на фортепьяно: она вяжет. Нинель Николаевна тогда же себе сказала — да, да, выбросила из головы, никаких любвей на лестничной клетке, я выбросила, хватит, стыдно же, — сказала себе, однако психологические ходы, как известно, извилисты, тонки, а тайны души лишь затемняются от покаянных зареканий никогда не смотреть, никогда не думать, никогда не говорить. Так что и после того, как дала зарок, несколько ночей Нина любила: она обнаружила целый клубок, сплетение дорогих сердцу притаившихся до поры мыслей и маленьких фантазий; теперь приходилось отрывать, хоронить каждую в отдельности.
Возможно, что из привычной твердости духа Нинель Николаевна вытоптала, выжгла в себе лишнее. Такова прерывность. Она уже не мучилась в тот закатный час, когда шла со службы и думала — вот сейчас приду домой и что?
Но тогда-то, совсем неожиданно, ей захотелось чего-то определенного — простецки понятного, живого. (Нинель Николаевна не хотела звонить по каким-то стародавним, забытым телефонам, тем более, что, едва подумала, пробежала прошлое мыслью и в памяти стали появляться какие-то мужские лица, обрывки слов и обрывки отношений, она лишний раз обнаружила, что там все давно омертвело.)
Не хотелось ни в концертное заспанное время (не хотелось музыки), ни даже в театр, где в наилучшем варианте будешь толковать с кем-то в перерыве о старении актеров, — нет, нет, она поймала себя на том, что ей хочется именно грубоватого и случайного знакомства, она решила вдруг походить по ресторанам, походить одна, поискать случая, увлечения, может быть, и пожить жизнью, что всегда казалось ей нехорошо, пошло.
Нехорошо, пошло было это и в действительности. Из интересных людей никто в ресторане к ней не подсел, не подошел. Никто не встретился и на входе, со светской улыбкой помогая ей, скажем, раздеться, остро шутя и доверительно заговаривая о неинтеллигентности здесь окружающих.
Среди множества веселых полупьяненьких приставал Нинель Николаевна была как лишняя. За столиком, где она села, было тише тихого. Или она так уж держалась, с отгороженностью и с горделивостью на лице? или возраст?.. Мужчины интересные и мужчины уродливые, а также просто безликие лысые толстяки шутили, заговаривали и пили с молоденькими, которых было здесь сколько угодно. Или искали в возрасте, но тугих, сбитых, сочных женщин и чтоб была явно попроще, попонятнее — пусть даже из легко и совсем понятных. Они все желали иметь желание. Хотя бы грубое. А Нинель Николаевна была как чужая, никто за ней не приударил, никто не поволочился, никто не лез с неловкими двусмысленностями — ни из шаставших, ни даже из сидевших рядом, из деливших с ней стол. И вопреки логике человека, пришедшего сюда скромно поужинать, Нинель Николаевна вдруг делалась недовольной поданным блюдом, дерзила официантам, перед мороженым заказывала бокал шампанского и вдруг что нибудь фирменное, сверхдорогое, что долго затем ждала, вся на нерве, и оставляла после, не съев половины.
Для этих походов пришлось к тому же купить две-три нарядные тряпки, так что вскоре Нинели Николаевне предстояло довольно туго затянуть поясок. А также одолжить до зарплаты у одной из сотрудниц, с которой не было никаких отношений, кроме того, что иногда одалживались. Заодно ей предстояло вновь пристыдить себя, на этот раз за рестораны — и покончить с поисками; вернувшись домой как-то вечером, Нинель Николаевна повернулась в прихожей к зеркалу и увидела там стройную женщину с лицом почти старушки. Нинель Николаевна трезво, прямо посмотрела на нее и сказала:
— А?
Она как бы воскликнула:
— А?.. Неужели все?
И расплакалась. Слезы были спокойные, похожие на пришедшее наконец умиротворение, хотя умиротворения не было. Нинель Николаевна отошла от зеркала, но перед глазами все еще стояло подкрашенное для выхода на люди лицо почти старушки.
Еще несколько дней она томилась, выметая из памяти всяческий сор и паутину ресторанных своих походов, затем дышать стало легче и стало думаться о подступающем отпуске. Юг! Юг!.. сердце у нее тут же молодо и сладко млело, когда она провидела огромные звезды на черном небе и дыхание южной ночи, из тех теплых, насыщенных ароматами ночей, спать в которые человек, кажется, не сможет, не сумеет. Ощущение юга сохранилось в ней — слава богу!.. И надо было уже сейчас спохватиться и обдумать, да, да, спохватиться, потому что деньги она в эти дни тратила и тратила, а пора было их считать. На юге, как всегда, она снимет отдельную комнату со своим входом, будет есть виноград и не отказывать себе иногда в рыночных фруктах: она ведь всякое лето за страсть к югу и привычную жизнь там платила здесь, в городе, крохоборством и какое-то время ежедневной экономией. Теперь это напугало вдвойне. Но она поедет, она непременно поедет — она готова подголадывать, готова позвать оценщиков мебели и остаться в голых стенах, но поехать на юг. Она, возможно, могла бы отказать в поездке самой себе, но она не могла отказать тому лучшему, что в ней было. Юг!..
...давила дурная погода и мучило настроение, как вдруг ворвалось красивое, всегда звучное для нее слово:
— Отпуск.
Она вышла из вагона с изящным чемоданом и дорожной сумкой; на перроне с первых же шагов повеяло тем миром, который она любила, Пятигорск сразу же и хорошо лег на сердце.
С утра Машук был как отмытый дождем, зеленый, сверкающий, — вдали и несколько отнесенно синел Бештау. Среди прочих людей, приехавших из шумной столицы, Нинель Николаевна с улыбкой, но в то же время строго оглядывала свои владения. Горы были на месте. Тропинки тоже. Люди прогуливались, улыбались, пили внизу нарзан. (Была тут необъяснимая, чудесная отдельность.) Попался и почти обязательный в каждый ее приезд странноватый человек первого дня. На этот раз им был совсем молодой человек: он сидел неподалеку на скамейке, пил портвейн и оправдывался. Устремив глаза на вершину, он говорил Нинели Николаевне, что пьет вино исключительно для того, чтобы исторгнуть из себя слезы, — он переполнен чувством любви к Лермонтову, ехал, ехал и ехал сюда (к нему) две тысячи километров, но вот приехал, прибыл и онемел в чувствах; от растерянности, а может быть, от усталости в долгой дороге он никак не может заплакать, хотя слезы в душе давным-давно.
Нинель Николаевна и сама посмотрела на Машук: гора сейчас была в золотой дымке. Время замерло.
Лишь однажды Нинель Николаевна была в санатории, и санаторский вариант отдыха ей крайне не понравился: было шумно, суетно, а оказавшаяся рядом подруга по комнате вешалась мужчинам на шею, то торопя, то вновь считая свои драгоценные отпускные дни. Это не только коробило Нинель Николаевну, но лишало ее тихих вечерних часов в своей комнате. Приходили-уходили, были шумливы. Нинель Николаевна погрустнела. Курортники беспрестанно ее там и тут удивляли. Некоторые в силу многолетней привычки к семейному обиходу просто не могли жить не спарившись, а спарившись — он и она — уже на следующий день вели совместную жизнь и даже с общим бюджетом. И вот подруга по комнате уже покрикивала на своего дружка, если он часто выпивал или являлся «домой» слишком поздно ночью. Люди вовсе не отдыхали — люди жили. И притом посвящали в закулисности. Было смешно и по-человечески печально, но суховато-сдержанную Нинель Николаевну окружавшие ее временные суррогаты семьи (те или иные) лишь раздражали суетой, а порой она просто недоумевала — что же для женщины тут нового? ведь в точности как дома — и зачем юг, если и здесь все копируется один к одному?
С той давней поры Нинель Николаевна снимала на юге комнату, предпочитая переплатить; хозяйка была грубовата, но чистоплотна. Что касается общения, то вступить в какой бы то ни было контакт становилось труднее, сложнее. Но спасали долгие прогулки, спасало здоровое физическое утомление и неспешная жизнь. Спалось ей чудесно. Натаптывая забытые людьми тропинки, она лишь изредка и на короткое время попадала в известные группки солидных дам и мужчин, толкующих о здоровье. Чаще была одна. В полнейшем штиле личной жизни она говорила себе, что ведь хорошо отдохнула, приняла ванны и совершала почти ежедневно большие прогулки: на водах как на водах. А ведь поутру так понятно солнце!..
Геннадий Павлович сказал:
— Хожу как ватный... Вчера чуть не сбило машиной.
Сказал он со смехом и сказал не в первый раз, так что я, знавший о подобных его случаях, покачал головой — мол, как же так! Но что-то во мне тогда словно щелкнуло: скользнула мысль, что вот так, мол, и нарастает болезнь его одиночества, нарастает от одного перекрестка до следующего перекрестка. Болезнь нарастает сама собой: без драмы, без криков, без каких-то и с кем-то счетов.
Тогда же Геннадий Павлович прибавил:
— Смотри!.. Придется тебе меня кремировать — больше ведь некому.
И вновь он засмеялся: то-то, мол, хлопоты!
И Нинель Николаевна после отравления газом попала в ту же болевую точку, и как это на кухне остался вывернутым газовый кран, ума не приложу, Игорь, а я тогда сидел на полу на корточках и сгребал с пола, с паркета, с коврика, а ее вновь и вновь рвало. В одну из замедлившихся секунд, когда спазм отпустил и когда лицо ее расслабилось и появилось на лице подобие виноватой улыбки, Нинель Николаевна сказала:
— Да, Игорь... еще немножко, и тебе бы пришлось сильно озаботиться.
Она тоже имела в виду самые последние хлопоты, а я проворчал:
— Я в эти дни мог быть в отъезде.
— Игорь, милый Игорь, ты не мог быть в отъезде — ты бы обязательно был где-то в городе, близко, и тебя обязательно бы нашли!
И она засмеялась.
Да, у них культ своей юности... И что?
Когда я был помоложе, у меня был явный дефицит судеб и людей: дефицит близкого их знания. Людей, так или иначе соприкасавшихся со мной, было мало, так что слежение за типом, за поразившим меня характером отсюда и шло — от незнания. Записывание на отдельных листках, собирание характерных черт в отдельный ящичек, в отдельную коробку, а то и на магнитофон, чтобы анализировать, чтобы уловить в оттенках его речи пресловутые полутона его совести, — все это молодо, возрастно, нелепо, но ведь было. Зато теперь, как и всякого человека, кому уже за сорок, люди меня обступили, людей много. Картина обратная: я не хочу узнавать.
Когда вокруг переизбыток судеб, встречи не в радость: люди заботят, забирают время, тяготят или даже мучат. Родные, близкие, знакомые, просто друзья — их слишком много, но еще больше горестного о них знания. С возрастом я уже не в силах в себя вместить их ранние инфаркты, гибель их родителей, болезни, неудачи на работе, неожиданный крах личности, случаи (прискорбные) с их взрослеющими детьми, отчего во мне скапливается день ото дня темная, густая, липкая горечь — удел всякого знания в определенном возрасте. Я уже не хочу знать. Во всяком случае, я хотел бы знать меньше, узнавать реже, чтобы успеть хотя бы пережить узнанное искренно и не спешно, не на бегу. Я не омертвел от бед. Но я от них оглох. Я плохо слышу. С каждым годом мне все более трудно общаться: трудно жить. Да, непринадлежность себе. Если о литературном труде, то и тут горестное знание ни к чему, так как не успеваю я ни воплотить, ни даже более или менее глубоко осмыслить. Высвечиваясь в событии, жизнь человека проносится вдруг вся, с подробностями, с портретом, с психологией, с трудностью или с благостью смертного часа, однако проносится она столь ошеломляюще быстро, что опять же я не испытываю ничего, кроме самого ощущения пронесшейся чьей-то жизни. (Только и успеваю подумать: мог быть рассказ.)
И тем более узнавать близко посторонних (то есть просто людей, не родных, не близких, не друзей и т.д.) — перебор, и всякий человек уже к сорока годам подобный психологический перебор чувствует. Все не вместишь. И потому (невольно) я стараюсь приходить к ней и к нему как можно реже. Даже забываю о них. Иной раз я, кажется, надеюсь, что однажды совсем о них забуду и не навещу, не приду.
Их разговоры о возможной смерти, о кремации, которой они оба не без некоторого удовольствия меня пугают, вызывают во мне неотчетливую отрицательную эмоцию. А как иначе?..
Слова Геннадия Павловича:
— Ты, Игорь, жил себе и жил — и вдруг оказалось, что в огромном городе еще некий один человек, помимо родных и близких, навесил на тебя свои похороны.
Тема, помнится, вошла (или, может быть, вползла) через вполне шутейную дверцу: Геннадий Павлович обстоятельно и едва ли много преувеличивая рассказал, как однажды ему переехало колесом легковой машины ботинок и травмировало ноготь ноги. А спустя время на бойком перекрестке, когда там не было, казалось, ни одной машины, его ударило по щиколотке подпрыгнувшим колесом появившегося вдруг «Запорожца». А затем — и тут он тоже виноват, так как слишком задумался, — ударило под коленкой, это с год назад, а вот совсем недавно на обычной маленькой улочке, я же тебе рассказывал, машина сбила, ударив фарой в пах и в бедро.
— Ты заметил, что уровень опасности все повышается, — пошутил он.
А Нинель Николаевна как-то тоже сказала в шутку, внося из кухни сваренный кофе:
— Ты знаешь, Игорь, у меня что-то опять пахнет газом.
Лето — на это образцовое время года у нее есть для общения офицер прошлого века, двадцативосьмилетний, русоволосый, с темными усами, несколько молчаливый, но, конечно, знающий поэзию и правила чести.
Удивительная легкость, с какой она со своей полурыбкой пытается втиснуться в век дворянских мазурок и полузапрещенных дуэлей, хотя почему, если ее не узнали здесь, почему должны были бы, по правде говоря, узнать ее в том, в девятнадцатом?.. Может быть, и там он прошел бы мимо и не узнал ее, как ни обмахивайся она своей шляпой, широкополой и крымской.
(Не умеете любить вы, говорит она.
Или:
— О боже мой — перевелся мужчина!..
Так думает или так хочет думать, и лучше не затевать с ней отвлекающего разговора. Лето — и пусть любит офицера старой русской армии времен кавказских войн. В белой фуражке с околышем он, и правда, хорош.)
Отчасти она сумела внушить. Сумела меня напугать — и она, и он — оба сумели; я действительно боюсь за их жизнь и ни минуты не хочу думать об их кремации. Я бы поиронизировал, если бы, увы, не видел, что они в самом деле уходят.
Если речь заходила об их юности, понятно, что я пересказывал иногда Нинели Николаевне слова Геннадия Павловича, вовсе на него не ссылаясь и подчас не помня даже, чьи слова; а ему, в свою очередь, пересказывал опять же невольно слова и выражения Нинели. Тем самым слова оборачивались. Они возникали как бы из ничего, перепрыгнув промежуток в полгода и больше. Слова кружили в нас, и мы вели долгий и общий разговор втроем, сами того не замечая.
... Нет ни души, и я одинока, Игорь, учти это! Есть забытые родные в Заволжье, с которыми я не поддерживаю отношений, но сообщать ли им? не вызовет ли известие о моей смерти их шумного и ненужного нашествия, отчасти из желания посетить, посмотреть столицу? При том что ты будешь должен потратить уйму времени на их устройство и неизбежные разговоры о том, что я была замечательный человек, прожила, мол, свою жизнь скромно и достойно, работала до последнего дня и так далее. Жаль, ордена нет. Быть может, тебе придется еще и свидетельствовать, встрять в какой-то раздел имущества — делить нечего, но кто их (водяные знаки родства) наперед знает? Они могут думать, что как-никак москвичка и что-то за жизнь нажила! — подобными, подчас смешливыми разговорами (о якобы вот-вот предстоящем) ей удалось-таки меня испугать и вползти (через страх) в мою подкорку.
И через полгода, кажется, нет, через год после отравления газом случилось так, что я пришел к Нине и дома ее не застал: я закурил, я ждал, а сверху как раз спускалась медлительная старушка с ведром мусора. И я вдруг стал с ней любезен. И легко заговорил. Я улыбался, когда улыбалась старушка, и охал в ответ ее охам, мол, давит погода, а дождей нет и нет... Мы разговорились, и я уже звал ее по имени-отчеству, когда, выйдя из лифта, появилась наконец с сумочкой через плечо строго одетая, стройная сорока с лишним лет женщина — Нинель. «Вот ты с кем!» — улыбнулась она, и не мог я не сделать в мыслях обратного движения: не мог не подумать, что в прошлый раз она не столько газом меня напугала, не болезнью, а именно шутливыми словами о хлопотах, о грузе последних тягот на моих плечах, отчего я полусознательно и завел вдруг контакт с соседствующей старушкой, которая — да, да, да — при случае поможет, ну, там прибрать, обмыть, подсказать что и как.
Абсурд, но это было так. Я (уже в прихожей) рассказал Нине, и она тут же принялась хохотать:
— Боже, какой ты заботливый!.. какой практичный!
Она смеялась, да и сам я уже смеялся. (Тем не менее в том состоянии отвратительной минутной паники я не мог, не умел отделаться от ощущения, что при случае я действительно окажусь как без рук. И в растерянности. Ведь к ней на последние проводы не явится ни одна душа. Какие там родственники! — да они просто не ответят на телеграмму мою или в лучшем случае, полагая, что я — обеспокоившийся ее сожитель, пришлют в ответной телеграмме пышное соболезнование, полное опечаток.)
Мы пьем кофе, и Нинель Николаевна грустно говорит мне уже о другом:
— Боже мой, на работе ваши совсем остервенели — ну и выводок, они рвутся к должностям и.так спорят, так не любят друг друга. Не знаю, чем это кончится, Игорь...
Перекличка с юностью случилась в, казалось бы, замшелые тихие дни. Он наткнулся посреди улицы на бывшего однокурсника, тот сразу узнал и вскрикнул:
— Гена! Гена!.. — Бывший однокурсник, по имени Ваня Авилов, покупал ковер (вещь недешевую, которую он уже выбрал, отложил в сторону, но ему самую чуть не хватило денег).
Если ехать за деньгами домой — ковер уплывет, по тем временам ковры уплывали быстро. И тут-то Ване Авилову, человеку, как правило, неудачливому, прямо посреди улицы встретился после стольких лет Геннадий Павлович, Генка Голощеков, и тут же Генка вынул из кармана недостававшие полсотни рублей (тоже ведь нашлись, могло с собой не быть!) и выручил, после чего бывший однокурсник Ваня Авилов купил ковер, а Геннадий Павлович помог скатать, сложить и всунуть его в такси.
Как и обещал, деньги Ваня Авилов вернул почтой сразу же, и его коротенькая дружеская приписка на почтовом листке вдруг всколыхнула сердце Геннадия Павловича: ковер — сущая мелочь, чепуха, бытовщина, но ведь важно, что выручил, помог, о, как бы помог он и в более мелкой мелочи, как это важно — помогать!.. У него так приятно дрожали руки, когда он сворачивал Авилову ковер, и частило сердце, когда смотрел поехавшему такси вслед; рисунок ковра, ориенталистский его узор еще несколько — несколько! — дней удерживался в глазах, как отпечатавшийся на глазной сетчатке.
Даже в те времена, когда он был деятелем определенного масштаба, если не ранга, он не чурался обычной и человеческой (и совсем не масштабной) заботы. Более того, он мелкую заботу любил. (Что говорило уже тогда об избыточной юности. И отчасти о скором падении.) Найти для больного товарища необходимого ему знаменитого врача (было!), добиться для молодоженов квартиры (было!) или вдруг просто собраться вместе и повоевать с консервативным начальством (было, было, было!) — в тот вечер, засыпая, Геннадий Павлович на несколько минут стал прежним героическим Хворостенковым. Особенно приятно было входить одному к какому-нибудь сверхначальнику в большой, сверкающий кабинет и гордо отвечать: «Нет...» — и вновь: «Нет...» — и когда начальство, наконец осознав, распахивало ему объятия, важно было в объятия не лезть и в замы не лезть, а даже и посторониться, уйдя несколько в тень.
Вспоминалась и стайка: череда милых лиц, размытых временем, но прекрасных. «Я сбегаю в библиотеку — сейчас же! За журналами, хотите, сбегаю?» — волновалась одна из них, не в силах выразить свое к нему чувство и все же полно выражая его и дрожью голоса и понятной необязательностью вопроса.
Кумиры как кумиры. Твардовский и Хрущев остались в том времени навсегда. (Он ведь не спорит: пусть они шли своими непростыми путями, пусть на пределе сил сопротивлялись времени, пытаясь срастись с валом наступающих лет, пусть так или не так — он им не судья; но последовавшее прочтение их судеб его мало интересует. Он ценит их — тех.) Да, стойкие образы прошлого. Да, да, он не желает, хотя бы даже отчасти, говорить о них, боясь или даже пугаясь, что тех, кто слишком много поминает сейчас их имена, очень скоро придется тоже в той или иной модификации зачислить в напирающую и практичную нынешнюю толпу. Он их оставил в том времени. Он их любил.
Прошел ровно год, когда Ваня Авилов позвонил и попросил пристроить его, отягченного бедой и гонимого, на работу: он не скрывал, что выпивает. Геннадий Павлович посокрушался, попенял, но ведь беда, и в беде тот самый Ваня Авилов, постаревший, но шумный, яркий, с цыганщиной в лице и в то же время скромный, честный, которому, конечно же, надо помочь.
Помочь не удалось.
Едва Геннадий Павлович ввел его в свой отдел, высокое начальство пресекло оформление на работу, притом что, осердившись, они даже не вызвали, не сочли нужным с Геннадием Павловичем переговорить. (Большой начальственный кабинет обошелся без былых страстей.) Через кого-то — через средненького, неумного чиновника они сверху передали суть: того уволить, а этому выговорить, нет, нет, не приказом, устно.
(Авилова уволили, Голощекову выговор.) Но если ты не можешь помочь человеку, тем более человеку своей юности, что ты можешь? Зачем живешь? Полсотни, данные в долг, погрузка в такси, счастливый взгляд вслед и несколько ночей с ожившими грезами — все стало мелким, лишь подчеркнувшим ничтожность нынешних дней. Геннадий Павлович возвращался домой, и в этот же вечер на улице его в очередной раз сбила машина. Сбила, еще сколько-то протащила по асфальту за прихватившуюся одежду, так что гибель под колесами была вполне возможна. Когда человека потрясают возвратные отголоски молодости, машин на перекрестках становится вдруг много.
Позвонили; через чужих людей званный, я пришел, когда Геннадий Павлович был уже при смерти, он хрипел, вокруг в полумраке предметы означались неясно; реанимационная с отсеками и с невысокими перегородками меж больными походила на последнее общежитие. Меня пустили на минуту, когда он уже не открывал глаз и только цеплялся ногтями, пальцами левой руки за простыню и вдруг рвал белую ткань с судорожной высвобождающейся силой. Он повторял, бормотал какое-то последнее слово, похожее по звукам на видиняет, непонятное ни врачу, ни мне, и, когда врачи спросили, я сказать им ничего не мог: я толковал слово так и этак, но без успеха.
(Так и было бы. С работы бы, конечно, позвонили и спросили: не нужна ли помощь? — и хотя у меня явилось бы немалое искушение взвалить похороны на их трудовые коллективные плечи, однако при мысли, сколько чертыханий вызывал у них Дублон при жизни, я пожалел бы их, пожалел покойника и от помощи отказался.)
Я вернулся в опустевшую квартиру Геннадия Павловича. Поставив урну с прахом на пол, единственный, хоть и бесправный наследник, я молча посидел, затем порылся в буфете и нашел хлеб (чтобы не черствел, он держал хлеб в полотенце). В пустом холодильнике холостяка нашлась еще луковица и немного сыру, под купленную бутылку водки мне ничего больше и не нужно, можно помянуть. За окном темнело; я не думал ни о смысле его жизни, ни о первоначальном замысле. Юноши и молодые люди ищут смысл личной жизни, в то время как мы, немолодые, осмысляем жизнь более или менее безличностно — потому-то юнцы нервничают, а мы уже нет. Наша задача попроще. Видиняет?
Я сообщил Нинели Николаевне не из каких-то там побуждений и не из какой-то мысли, но я вдруг, просто так, для самого себя неожиданно позвонил и сказал ей: сбило машиной; погиб; тот Голощеков, помнишь? — и Нинель Николаевна сразу и быстро ответила: приду...
Но пришла в крематорий она, вероятно, уже жалея о том, что так поспешно откликнулась и согласилась: ощущения предстояли не из лучших. Процедура кремации оказалась томящей. Людей с его работы, сослуживцев было немного, но все же они принесли цветы, они были и сгруппировались, стояли вкруг гроба, который через какое-то время опустится вниз, чтобы там, внизу, войти в огонь и сгореть.
Сослуживцы говорили тихо — слова их кратки, прочувствованны. Они прощались: последние минуты, когда рой отпускает своего. Нинель Николаевна слышала плохо. Голова кружилась, было ощущение слабости, неуверенности. Как сквозь сон она слушала исполнявшийся в записи хорал Баха... и искоса выглядывала меня, единственного здесь человека, кого она знает. Однако меня не было, это ее насторожило. Но речи вдруг смолкли — и вот общее шевеление перед прощанием; люди двинулись, Нинель Николаевна бледнеет; она, как и другие, проходит вперед к гробу — приближается и вдруг видит, похолодев, совсем чужое лицо старого человека с усами. И его подушечку с двумя орденами. Она сдержалась, чтобы не отшатнуться, она просто отошла от гроба, а затем тихо-тихо выбралась на улицу; и только тут в полной растерянности кинулась к автомату, чтобы звонить мне.
Меня дома нет. Тогда, поразмыслив, она вновь входит в вестибюль крематория и обращается наконец к служителю, который немедля и очень четко отвечает ей, что да, товарища Голощекова Г. П. кремировали около часа назад, да, как раз перед этим орденоносцем, также окончившим позавчера свой жизненный путь. Нинель Николаевна, чего с ней никогда не бывало, перепутала час.
(И было бы это по той же причине, почему они не узнали друг друга при жизни. Что-то им на земле мешало. В былые времена сказали бы — судьба.) Она звонит на этот раз по телефону Геннадия Павловича, чтобы застать меня там и как-то объяснить свое опоздание и вообще объясниться, но трубку там не берут. Хотя я там. Я сижу там один. (Урна с прахом на полу.) Сделавший что положено, усталый, я сижу и поминаю; пью; за окном темнеет, я закусываю сыром и луком, опрокидываю еще и еще стопку, после чего, утомившийся за такой долгий день, засыпаю там же на его диван-кровати, в пустых его стенах. Видиняет.
На кремации я был один. В пустом зале гроб был опрятен, не бросок. Сначала я слушал Баха, затем в молчаливом просветлении зазвучал Шопен, и это значило конец. Тихо ступая, ко мне приблизилась служительница и, хотя кроме меня, ни души вокруг не было, спросила полушепотом, как отчество покойного — имя и фамилия у нее записаны полностью, а вот отчества нет. Затем она отошла к изголовью, постояла там и прежде, чем дать знак на сожжение, негромко и с тактом объявила:
— Геннадий Павлович Голощеков окончил свой жизненный путь.
Я ушел.
Входили уже другие, следующие, внося гроб пожилого усатого мужчины; помимо родных, были люди с его работы, которые говорили добрые слова и клали на гроб цветы. Организация организовала. Рой хоронил своего. Усатый пожилой мужчина будет сейчас сожжен, но рой не покинул его жену, его детей, его жилье, и, после того как скажут здесь теплые, трогательные речи, поедут поминать к нему домой. Плачет жена, растроганы близкие, и даже те, кто тронут горем не слишком и уже предвкушает вкус первой прозрачной стопки и соленого рыжика на поминках, даже они сейчас просветленны и тихи...
(Вероятно, только на другой день мы бы наконец созвонились.) После чего Нинель Николаевна, выкроив час-полтора времени, приезжает в дом Геннадия Павловича, я там — и вот мы говорим. Я смотрю, листаю книги, оставшиеся после хозяина и без хозяина. И она смотрит книги, что еще делать. Приверженность к добротному характерна. Мы с Нинелью тоже чувствуем себя немножко роем. И тоже как бы поминки.
Я говорю ей:
— Возьми себе что-нибудь на память. Из книг...
Она пожимает плечами. Что касается прочего добра, я напишу далекой его родне, если таковая существует, — не захотят ли приехать? — пусть заберут хоть что-то, хотя бы часть вещей за полезность их. И пусть в вещах, в житейских предметах он останется, хотя и пустое все это, а все же память и все же не пустое.
Последнее — это только в свой день заделать урну в отведенном месте в стенке колумбария, в который его определят: там, где небольшая плита, скромная надпись. И больше его нет. Ни следа.
Быть может, еще одно: позвонит однажды вечером какой-нибудь старый холостяк — бывает же, что след памяти тянется, — узнавший с большим запозданием, этот старый холостяк, быть может, позвонит мне, и скажет, и захочет встретиться, чтобы помянуть, — ну да, просто посидим, выпьем водочки и поговорим о Гене, давай, а?
Иногда в минуту слабости и в предвидении меня охватывает ясное эгоистическое желание каким-нибудь образом перестать общаться или даже рассориться загодя с Геннадием Павловичем, да и с Нинелью Николаевной. Загодя же отвести от себя переживания и заботы, и чтобы, как водится, мало-помалу исчезли из моей головы, из моих мыслей они оба, он и она. Не надо никаких выяснений, а просто не приходить к ним год — третий — пятый. Расходятся же люди навсегда. Расходятся и забывают друг о друге. Нет, мол, таких. Не знаю таких. Не помню.
Геннадий Павлович сказал, что, приходя с работы и не видя никого, даже своего беглого кота Вовы, он теперь иногда сам с собой шутливо разговаривает:
— Что же мы на сегодня придумаем? А не пожарить ли нам, дорогой друг, картошки?
Сам себя спрашивает:
— На постном маслице?
— Да.
— И огурчик соленый?
— Ну, разумеется!.. — Так, разговаривая, Геннадий Павлович переодевается, моет руки, чистит картошку и ставит сковородку на огонь.
В моих волнениях по поводу возможной их смерти — его смерти или ее — ими же мне внушенных, нет тем не менее ничего фатального или слишком пугающего, вы все очень практичны, сказала бы Нинель, — смерть не представляется мне ни самым тяжким испытанием, ни самым последним. Очень практичных куда больше пугают болезни, я даже отдаленно боюсь помыслить о том, что Геннадий Павлович, скажем, или Нина попадут в больницу с чем-то тяжким — это будет моя погибель. И не только потому что кто-то же должен их навещать. (Больницы как периодика отношений.) Моя Аня на правах жены, на правах сотоварища уже давно и сурово мне предрекает. Аня полагает, что я хожу к ним раз в полгода из любопытства к их одиночеству и что бог меня, подглядывающего, за это накажет сначала привязанностью к ним, затем своего рода любовью, а затем и некоей нравственной веревкой, если не цепью. Отрабатывать, мол, после придется долго, трудно.
Но нет во мне любопытства.
И, в общем, я редко о них думаю. И если вдруг раздается звонок телефона, даже и ночной звонок, когда, возникая из тьмы, из неведомой и никому не подвластной темной жизни, чужой голос говорит: «Вы Игорь Петрович? Для вас есть огорчительное известие...» — даже в таких случаях, вмиг напрягшийся и в сдержанной панике пробегающий мыслью квартиры и комнаты разных городов и пригородов, я не думаю ни о Нинели Николаевне, ни о Геннадии Павловиче.
После неудачного устройства на работу пьянчужки Вани Авилова Геннадий Павлович получил выговор, вслед же оказалось, что это и есть переполнившая чашу капля. Г. П. Голощекова понизили до заведования сектором с двумя всего лишь сотрудниками.
Впрочем, ему недолго до пенсии.
Подчиненные, что перешли в другие отделы, с Геннадием Павловичем уже не здороваются (в курилках или в столовой они смеются и говорят о нем как о начальнике, который хотел усилить разваливающийся отдел за счет нескольких людей, приглашенных поутру прямо из вытрезвителя). А мне Зайцев, привыкший бездельничать и ощутивший на новом месте тяжкую необходимость сидеть над бумагами от и до, завидует им в коридорах:
— Вам-то малина...
Оставшиеся двое, оба молодые, по-прежнему зовут Геннадия Павловича Дублоном, от слова дуб, что ли, или же за особую утонченную интеллигентность, отчего он казался и кажется им до сей поры немножко инопланетянином. Они оба на час раньше уходят с работы, выдумывая вздорные причины и отлично понимая, что высокому начальству Дублон не пожалуется и что вообще он там не в чести.
Птышков руководит вновь созданным отделом.
У Геннадия Павловича давление. Мы гуляем, и иногда, если вдруг в разговоре он взволнуется, вдруг кровь из носа. Ненадолго. После чего давление несколько нормализуется.
Выбрав снег почище, он некоторое время прижимает снег к носу. Всякий раз кровоток случается неожиданно, Геннадий Павлович, однако, успевает прихватить рукой именно чистый белый снег, вынув, вычерпнув горсть из-под наста. «Жаль платка — я ведь сам платки покупаю», — говорит Геннадий Павлович вполне серьезно. Впрочем, главное, как он объясняет, не экономия платков, а, разумеется, терапия, так как снег холоден, от соприкосновения кровь останавливается быстрее.
Он прижимает снег к лицу. Мы продолжаем гулять.
— Я не стою твоих разговоров, твоих душеспасительных посещений, — говорит Нина, горделиво передернув плечиком. — Не приходи. Я ничего не сумела в жизни, я совсем маленький человек, но мне не по душе ничья жалость...
— Да, да, — настаивает она вдруг, — я подумала, что умру. Я хочу, чтобы никто не пришел, никто. Соседи как-нибудь сдадут меня в крематорий, а там сожгут, и все...
— Да, да, не приходи...
На лестничной клетке над ее дверью — ремонтное пятно, похожее на континент Австралии.
Соседка — замужняя женщина, грубоватая и обычно молчаливая; но вдруг она обратила внимание, что Нинель Николаевна несколько смущается, если речь заходит об отношениях полов. Приметив, соседка поворачивает теперь всякий случайный разговор, откровенничает: я, говорит, люблю это дело именно под классическую музыку, саму музыку я, говорит, плохо понимаю, но под музыку понимаю это дело хорошо. Она, разумеется, поддразнивает, дразнит одинокую Нинель Николаевну, которая слишком горделиво проходит мимо нее на лестничной клетке и у лифтов. Приостановив, она шепотком сообщает Нине, что, как только, мол, из моей квартиры тебе через стенку слышится музыка серьезная, знай, что дело делается хорошо. «Зачем мне это знать? Зачем вы мне это говорите?!» — возмущается Нинель Николаевна. «А просто так», — разводит руками та и смеется.
Классической музыки у соседки одна-единственная пластинка. Бетховен, Третья симфония, и невыносимо слушать ее, всю уже стершуюся, в трещинах и в чудовищных сбоях, когда буксует и когда игла прыгает назад, и вновь назад, и бесконечно назад, отчего кажется, что оркестранты обезумели и струнным никак не преодолеть восьмого такта.
— Я сойду с ума, — говорит Нинель Николаевна.
И бог внимает ее мольбам — соседка вдруг остается одна, прогнав мужа за пьянство.
Муж нет-нет и приходит, просит простить. Он пьяненький, жалкий. Он молит жену через запертую дверь, но его не пускают. Как-то Нинель Николаевна, обеспокоенная, выглядывает на шум — муж соседки у своих дверей; празднично одетый, он объясняет неизвестно кому сквозь пьяные слезы:
— Сынишке... Велосипедик принес...
Велосипедик, и правда, стоит у стенки, никому не нужный и тоже жалкий. «Убирайся, пьянь, вместе со своим подарком, иначе в милицию позвоню. Клянусь, я позвоню!» — кричит соседка через дверь, не отпирая. Муж уходит. Он возвращается в семью вновь (победа!) на целых два или три месяца, за стенкою какое-то время опять звучит Третья, Героическая, а затем соседка все-таки сдает его на принудительное лечение, а затем и вовсе отправляет муженька куда-то совсем далеко. Его нет. За стеной тишина размеренной жизни.
На Гоголевском бульваре Геннадий Павлович, несколько утомившись, присел на скамью, а сзади скамьи, под кустом, оказался человек: упавший пьяный. Обычно здесь пьяных не бывало. Не желая приставаний или глупого разговора, Геннадий Павлович хотел тут же подняться, уйти, но присмотрелся — пьяный лежал совсем спокойно, тихо.
И только негромко сказал: « — Дай покурить.»
Давать ему сейчас сигарету было бесполезно: он полулежал на земле, вытянув руку в направлении Геннадия Павловича, и, конечно, не сумел бы ни прикурить, ни даже удержать в руке сигарету. Но рука, ладонь его и набрякшие пальцы были все протянуты:
— Дай покурить, браток...
Глаза его сами собой закрывались. И закрылись — он отключился в пьяном забытье. Геннадий Павлович молча на него смотрел. Два разных человека, разделенных возрастом, образованием, чужестью жизни и к тому же барьером алкоголя, они оба с некоторой точки зрения были едины, были вместе, хотя один на скамейке сидел вполне равнодушно, зная, что никакой просьбы к нему, в сущности, нет, а другой полулежал на земле с протянутой, просящей рукой, не в состоянии ни принять, ни удержать того, что просил. Геннадий Павлович оглянулся на голые кусты и вдруг вспомнил, что пришла весна. Снега не было. Стояли первые после снега лужи.
Чуть что — ускользание в юность, жизнь в юности, мысль о юности, счет от юности и так далее. Во всеобщем времени было их личное время.
И с каждым годом их (обоих) погруженность в юность становилась мне все понятнее, если не считать удивительного чуда: отсутствия детства. Казалось, у него и у нее детства не было.
... Апатия? — апатия не случайна. Я никогда не умел читать регулярно: я запойник. Я читаю и утром, и ночью, и, если бы апатии не прерывали чтения, меня бы однажды разорвало давление сосудов. Апатии охраняют от паралича: дают отдых. Мое интеллектуальное состояние в такие дни спускается резко ниже нулевой отметки, но затем, в активный период, я быстро и вновь наращиваю гору. Да, как Сизиф. Многие в такой череде, в повторности видят бессмыслицу, я вижу смысл.
Но в другую минуту Геннадий Павлович просто и по-человечески жаловался:
— И отчего эти апатии, а?
Во время отпуска Геннадий Павлович еще более, чем обычно, следил за собой: весь отглаженный, в прекрасной белой сорочке и непременно при галстуке он (всегда дома) полулежал с книгой, и стороннему глазу более чем обычно казалось, что он втайне ждет, что его позовут: позвонят, пригласят прийти к известному публицисту, к экономисту или, скажем, к референту министра, к той или иной ожившей вдруг знаменитости былых времен просто пообщаться; а может быть, ведь пора пришла, вновь где-то вместе выступить. По субботам и воскресеньям он привычно не брился. И коль скоро возникала серебристая щетина, казалось, что Геннадию Павловичу, выглаженному, ухоженному и вполне одетому, если его позовут и призовут, только и дел будет побриться; пять минут.
К концу отпуска он читал запоем и практически уже не вставал с дивана. Он выходил на улицу лишь перед самым сном, спохватившийся, что день кончился: он бродил по засыпающему городу около часа, неторопливый, хорошо одетый и даже изящный, если сделать скидку на возраст. Перед ночной прогулкой он позволял себе одну-две стопки водки для настроения. Гуляя по темным улицам, он иногда напевал.
Геннадий Павлович повернулся на живот, но и так не лежалось — да что такое?! — и прошло минут десять, пятнадцать забытья, пока он вдруг не вспомнил, что отпуск уже завтра кончается и что надо выходить на работу. Как быстро!.. При мысли о сослуживцах он поморщился. А следом, как водится, накатила бытовщина. С утра надо будет успеть в гастроном и в овощной, это безобразие, когда нет в доме картошки. Телевизор не починил: не позвонил в ателье... и ведь надо зуб удалять: рвать корень. Всем этим давно надо было заняться: ах ты, господи, как навалилось! Тяжело уже жизнь жить! Не на службу ходить, не в сложную мысль вникнуть и даже не проблемы всечеловеческие решать, а просто жить свою жизнь тяжело стало.
Нинель Николаевна в эту пору тоже возвращалась из отпуска. Она ехала в поезде; купе, нижняя полка и хорошая книга — что, казалось бы, еще надо, когда, отдохнув, возвращаешься домой?.. А на верхних полках, затевая роман, весело переговаривались двое — только что познакомившаяся юная пара. Для них возвращение с юга — еще юг! Своей скорой влюбляемостью и как бы щебечущей, легкой чувственностью они поминутно поднимали общее настроение. Он был в джинсах. Она в брючках и в темных очках. Лица у обоих были красивые, загорелые.